Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Д. Гранин 4 страница




«Вряд ли когда бы то ни было чернью называлось простонародье, – говорил Блок. – Разве только те, кто сам был достоин этой клички, применяли ее к простому народу. Пушкин собирал народные песни, писал простонародным складом; близким существом для него была деревенская няня. Поэтому нужно быть тупым или злым человеком, чтобы думать, что под чернью Пушкин мог разуметь простой народ. Пушкинский словарь выяснит это дело …»

«Пушкин разумел под именем черни приблизительно то же, что и мы. Он часто присоединял к этому существительному эпитет „светский“, давая собирательное имя той родовой придворной знати, у которой не осталось за душой ничего, кроме дворянских званий; но уже на глазах Пушкина место родовой знати быстро занимала бюрократия… дельцы и пошляки, духовная глубина которых безнадежно и прочно заслонена „заботами суетного света“».

Теперь, когда словарь существует, видно, насколько был прав Блок. «Чернь» у Пушкина встречается сорок семь раз. Это понятие применяется, когда речь идет об уличной толпе, сброде, и о придворной аристократии, но всегда о дельцах и пошляках, богатых и бедных, о тех, кому внутренне назначение поэта чуждо и враждебно: «Сверх адвокатов, вы должны еще опасаться и литературной черни , которая рада будет на вас броситься…», «И толковала чернь тупая: „Зачем так звучно он поет? Напрасно ухо поражая, К какой он цели нас ведет? “…», «Все в жертву ты принес земле тебе чужой. Непроницаемый для взгляда черни дикой, В молчаньи шел один ты с мыслию великой…» «Блажен, кто смолоду был молод, Блажен, кто вовремя созрел, Кто постепенно жизни холод С летами вытерпеть умел; Кто странным снам не предавался, Кто черни светской не чуждался…», «Не род, а ум поставлю в воеводы, Пускай их спесь о местничестве тужит; Пора презреть мне ропот знатной черни И гибельный обычай уничтожить», – говорит царь в «Борисе Годунове».

Чернь у Пушкина пьяная, жадная, но главное – « чернь тупая », это всего важнее для поэта. Тупая, не видящая дальше корыстного интереса.

У Даля « чернь » в пушкинском значении не упоминается. Там только: « Чернь бушует – о чем не знает ! » « Из черни вышел, да пообчистился ». Зарождение тупой светской черни и полуобразованного чиновничества, которому предстояло сыграть значительную роль на разных этапах развития страны, видел уже Фонвизин, но только Пушкин ясно ощутил кристаллизацию нового значения старого понятия и дал ему место в языке, а через язык предостерег общество.

Исторически образование светской черни и характер ее объясняет В. О. Ключевский, говоря, что «в XIX веке дворянство пристроено было к чиновничеству как его плодовитейший рассадник, и в половине этого века Россия управлялась не аристократией и не демократией, а бюрократией, то есть действовавшей вне общества и лишенной всякого социального облика кучей физических лиц разного происхождения, объединенных только чинопроизводством», оторванной от народа «сословными чиновными преимуществами и предрассудками, а еще более служебными злоупотреблениями».

У Пушкина есть слова любимые и нелюбимые. Прилагательное «неравнодушный» никогда не использовалось Пушкиным. «Непрочный», «непрошенный» – только по одному разу. Тут можно догадываться о причинах подобного отбора. Слово «любить» встречается 614 раз, «любовь» – 630 раз, «любовник» и «любовница» – 117 раз. «Неравнодушный» – слишком тусклое слово. Оно действует как бы рикошетом, отталкиваясь от другого понятия и при рикошете теряя силу непосредственного воздействия. «Равнодушный» встречается 38 раз. И как прекрасно: «…Та девочка, которой он Пренебрегал в смиренной доле, Ужели с ним сейчас была Так равнодушна , так смела…» – думает Онегин о Татьяне. «И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть. И равнодушная природа Красою вечною сиять».

Рядом с «любовью» среди необходимейших слов – «милый», 698 раз. «В Россию дальний путь ведет. В страну, где пламенную младость Он гордо начал без забот, Где первую познал он радость, Где много милого любил». «Молодой» – 658 раз, «молодость», «младой» и «младость» – 294 раза. «Добрый» – начиная с прелестной «Эпитафии», написанной еще в 1815 году, шестнадцатилетним лицеистом: «Здесь Пушкин погребен; он с музой молодою, С любовью, леностью провел веселый век, Не делал доброго, однако ж был душою, Ей‑ богу, добрый человек», – до предсмертного и бессмертного «Памятника» в 1836 году, когда по России уже широко и навсегда разнеслись пушкинская любовь, смелость, страстный и смелый призыв милости к павшим. Добро в начале и конце пути, добро, пронизывающее пушкинскую поэзию, как и русские сказки, и вообще народные сказки, и все вечное в жизни народа.

И «жестоко», «жестокий», «жестокосердие», «жестокость» – больше ста раз. Но почти все эти разы слово звучит уничтожительно, оно наполняется прекрасной силой, только когда направлено против тирании. «Гордись и радуйся, поэт: Ты не поник главой послушной Перед позором наших лет; Ты прé зрел мощного злодея; Твой светоч, грозно пламенея, Жестоким блеском озарил Совет правителей бесславных».

У Пушкина совсем нет слова «бесцветный»: «неяркий, ничем не замечательный, неоригинальный» – как определяет это понятие Ушаков.

Нет и «бесцветности», «бесцельности».

Да и зачем они могли появиться, если для поэта просто нет явлений, ничем не замечательных; бескрасочным мир кажется только тому, кто красок не воспринимает; один – всех вообще красок, другой – большую часть цветов. И зачем было появиться в пушкинском мире бесцельности, когда весь он, как вода в Волге, непрерывно, день и ночь без отдыха, стремится в будущее.

Слово «человек» встречается более 700 раз. «Вращается весь мир вкруг человека »; «…Что и составляет величие человека , ежели не мысль…»

Все эти замечания – разбросанные, без системы, и принадлежат они не специалисту, как уже сказано, а просто человеку, влюбленному в Пушкина, как каждый из нас. Пушкин – это целый мир. Словарь языка Пушкина раскрывает его по‑ новому, по‑ особому. Но в этом мире, главнейшая черта которого – то, что все главное в человеке он охватывает на века, а не только для своего времени, каждый обычный читатель постигает более понятное именно ему.

И, читая словарь день за днем, замечаешь, что и это понятное – дали, раскрывающиеся перед тобой, – меняется в зависимости от состояния души, от дороги, по которой ты идешь в этот момент, от судеб, с которыми сталкиваешься, и решений, которые принимаешь.

Слово «внятно», «внятный» как бы вырастает из обыденного «понятно», «понятный», более израсходованного. Оно встречается гораздо реже: «понимать» – 136 раз, «внятный», «внять» – только 15 раз. «…Человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества…», «Но вы, бабы, не понимаете счастия независимости и готовы закабалить себя навеки…» Тут слово звучит рационально, апеллирует к уму. Но оно становится совсем другим, тревожным, исполненным чувства в стихах: «…С невольным пламенем ланит Украдкой нимфа молодая, Сама себя не понимая , На фавна иногда глядит…»

Во «внятно» – страстная, сердечная сторона понятия разрастается, словно теряет строгие математические очертания, но становится как человек с раскрытыми объятиями: «…Его больной угасший взор, Молящий вид, немой укор, Ей внятно все…», «Невинной деве непонятен язык мучительных страстей, Но голос их ей смутно внятен ». «Понятно» – нечто конкретное, содержание «внятно» – шире, это слово, выражающее связь души с миром. «Нам внятно все», – почти по‑ пушкински восклицает Блок.

 

 

X

 

Ребенок пережил эпоху первоначального открывания мира – словотворчества, вбирания и создания сказок, то бесконечное раннее детство, когда он – пусть и не в полной мере – был защищен материнским теплом. Начинается новая эпоха – школы, образования.

«Наше слово „образование“, как и немецкое „Bildung“, происходит от слова „образ“, – говорил в одной из своих первых послереволюционных речей Луначарский. – Очевидно, когда народу приходилось определять, что должен сделать из себя всякий человек и что должно сделать общество из него, то рисовалась картина возникновения из какого‑ то материала образа человеческого. Образованный человек – человек, в котором доминирует образ человеческий ».

Образ человеческий; как же трудно обрести и сохранить человеческое на долгом пути от раннего детства к суровому взрослому существованию.

Кампанелла, Мор, Морелли и другие утописты разрабатывали принципы школы, где ребенок получил бы гармоничное развитие, образование было бы связано с производительным трудом и с песней, игрой, радостью. Где сегодняшняя красота и прелесть жизни не отдавались в жертву завтрашнему дню, но человек входил бы в «завтра» борцом и работником.

Великие утописты прошлого эту школу переносили в мечту – Икарию, Государство Солнца, – осуществление ее откладывалось до торжества разума.

Роберт Оуэн – по своим душевным свойствам – не мог ждать. Он попытался создать такой остров справедливости в маленьком шотландском поселке – знаменитый New Lanark. Размышляя об опыте Оуэна, Герцен спрашивал себя: «Совместимы ли вообще разумное сознание и нравственная независимость с государственным бытом? » Оуэн пытался решить этот вопрос действием; прорваться в будущее хотя бы на узком участке, чтобы потом расширить прорыв. В его школе наряду с науками и ремеслами учили танцам и пению, пониманию красоты. Вырастая, подростки попадали в школу‑ фабрику, где работа была не каторгой, а радостью. Мир полон несправедливости; Оуэн брал к себе двухлетних детей, еще не раненных жизнью.

Многочисленные паломники из многих стран, побывавшие в New Lanark, испытывали восторг и умиление; конечно, если это были люди. «Ум, – писал Герцен, – количественно всегда должен будет уступить, он на вес всегда окажется слабейшим; он как северное сияние, светит далеко, но едва существует. Ум – последнее усилие, вершина, до которой развитие не часто доходит; оттого‑ то он мощен, но не устоит против кулака».

Своей школой и фабрикой Оуэн хотел доказать, что человек «суду не подлежит, а воспитыванию очень », «что человек не сам творит свои характер, что стоит его поставить со дня рождения в такие обстоятельства, чтобы он мог быть не мошенником, так он будет… хороший человек. А теперь общество рядом нелепостей наводит его на преступление, а люди наказывают не общественное устройство, а лицо » (Герцен).

Проблему преступления и наказания Оуэн решал так, что человека можно, и это вполне осуществимо, провести мимо преступления и неизбежно следующего за ним наказания, можно не навести на преступление.

И все это осуществимо в его Шотландии, а не в далеком будущем, в воображаемой Икарии.

Но, к беде, это верно – ум « на вес » слабее и уязвимее. Обывателей, особенно религиозных ханжей из числа квакеров, возмущало, что в школе Оуэна все непривычно. Несокрушимая твердость таких ханжей «основана не на разуме, а на недостатке его, и потому они почти так же мало зависят от критики, как горы, леса, скалы», – писал Герцен.

Оуэн не был единоличным владельцем школы‑ фабрики. Ропот обывателей нарастал, и New Lanark посетили квакеры У. Аллен и Фостед. Их возмутило все, что радовало других. В школе светло и красиво, дети одеты в шотландскую национальную одежду с клетчатыми юбочками. Что ж, что красиво, если не респектабельно.

Этим людям в темных, мешковато сшитых сюртуках и темных приплюснутых шляпах все не единообразное, не принятое везде, не приплюснутое казалось неприличным. Замечено, что вообще чем меньше в идее остается настоящей морали, всегда немногословной и ясной, тем явственнее обрастает она бесчисленными моральными правилами, запретами, нормами: «так, и ни на йоту ниже или выше».

Квакеров раздражали яркая одежда, – громкий смех, пение, отсутствие среди изучаемых предметов катехизиса, вольномыслие и безбожие Роберта Оуэна. Словом, все.

Школа еще несколько лет просуществовала, но это были последние ее годы. Она была обречена. Гибель New Lanark Герцен и другие мудрые люди того времени восприняли как «историческое несчастье».

Новые руководители оуэнской школы‑ фабрики прежде всего удлинили рабочий день и уменьшили оплату труда, по возможности приблизив труд к понятному им и обычному виду – выполнению каторжного долга.

Они заменили светское пение псалмами, а яркие цвета в одежде, вообще в жизни школьников, одним, вернее всего определяемым понятием – «тусклый». Так получилось стандартное закрытое воспитательное заведение, благопристойный гибрид тюрьмы с квакерским молитвенным домом.

Один философ сказал: «Люди уходят от истины, но истина остается». Утешение ли это? Какое убогое, а порой и страшное явление – истина без людей, необитаемая. Что остается от истины, если отнять у нее душу, а душой ее может быть только человек, и не абстрактный, а обычный, – человек и его счастье.

Известна сказка о сушеных человечках. Будто бы некий ученый подсчитал, что, если люди будут питаться одной сушеной картошкой, они, ссохнувшись, уменьшатся в шесть раз; следовательно, им понадобится в шесть раз меньше материи на одежду и в шесть раз меньшие дома. А кроме того – совершенно твердые, – они не будут плакать, отучатся от жалости и сочувствия чужому горю.

Мир без слез – что может быть лучше.

Многие поверили и стали сушиться. А высушившись, высушили картины, музыкальные сочинения, книги. От «Лунной сонаты» и «Ромео и Джульетты» после сушки ничего не осталось. От Дон Кихота – медный таз цирюльника, заменявший рыцарю шлем. Но люди не плакали и не жалели, как и предсказывал ученый.

Покончили с книгами и стали сушить чувства. Вывесит девушка в погожий день самые свои сокровенные чувства, красивые, яркие и еще теплые, – ведь прежде она берегла их под сердцем, а придет вечером – на веревке болтаются серые ошметки вроде паутины.

Мне вспомнилась эта сказка, когда я сидел у следователя, изучавшего поднятое сотрудниками «Комсомольской правды» дело об одном из интернатов, где «физически наказывали нервных, ослабленных, умственно отсталых детей», где воспитатели, встретившись с действительно очень трудными ребятами, позволили себе озлобиться, грубо нарушить закон и традиции советской педагогики. «Следствие установило, – писала газета, – что директор специальной школы‑ интерната Хапанцева Т. Н. и воспитатели того же интерната… применяли антипедагогические методы воспитания: избивали воспитанников, сажали их в темное, холодное помещение, находившееся в подвале, и лишали их питания».

Я сижу у следователя и, читая тома следственного дела, слышу, как допрашивается одна из обвиняемых – молоденькая, довольно миловидная женщина, недавно получившая педагогическое образование.

– Я не била, – говорит она четким, привыкшим к диктантам голосом. – Повторяю: я не била! – А через секунду почти истерически выкрикивает: – Макаренко тоже бил! Бил! Бил!

Она повторяет «бил! » почти с торжеством.

Тут нельзя не почувствовать ужаса. Значит, вот и все, что сохранилось у молодого педагога от макаренковской системы, которая вся построена на свободе, доверии к человеку. Случай, когда Макаренко ударил, был для него единичным горестным поражением, а совсем не нормой, конечно. И рассказал он об этом случае потому, что, как настоящий писатель и педагог, всегда говорил правду – всю правду, не отбрасывая выдуманную категорию «нижестоящей» правды единичного случая.

…А что касается сказки, она оканчивается счастливо. Налетела грозовая туча – не уследили, не подсушили вовремя, – разразился ливень. Люди – сперва самые храбрые, а за ними и более робкие – бросились из домов под ливневые потоки и вернулись к прежнему своему, не сушеному состоянию.

Истины, в том числе и педагогические, порой покидаются многими, но всегда остаются люди, живущие во имя этих истин, такие, как Оуэн, Крупская, Макаренко, Шацкий, Блонский, Пистрак, Лепешинский, Корчак.

Новая школа рождалась с мыслью: гимназическому, казарменно‑ прусскому воспитанию противопоставить совсем иное. Какое именно?

Одним словом не ответишь.

Если опорой прусской гимназии был педель – надзиратель, наставник, философом ее – фельдфебель, и должна она была научить прежде всего ходить по струнке, соблюдать ранжир, то новая школа возникла со сказочной мыслью о феях, тут не надо бояться красивого слова.

О феях реальных.

Она должна была, как феи в сказках, прежде всего одарить ребенка, дать человеку гармоническое развитие, чтобы он мог сказать о себе словами Блока: «…нам внятно все…»

Философ‑ фельдфебель был убежден: если в человека вбить, куда нельзя ходить, что нельзя делать, если надеть ему надежные шоры, он не рассуждая пойдет, куда нужно.

Он и пошел – в «Гитлерюгенд», а дальше в эсэсовцы и лагерные надзиратели.

«Долой шоры с глаз! » – это было главной идеей новой школы, утопии, которую пытались сделать реальностью.

Я пишу это, и вспоминается давно промелькнувший эпизод, к школе не имеющий прямого отношения, – тридцатые годы, школьное время осталось позади. Я еду по служебному делу из глубины Казахстана, из поселения с красивым именем Баян‑ аул, в Семипалатинск. Мы выехали затемно и в машине дремали. Иногда, открывая глаза, я видел столбы света от фар, сухую степную траву, сгибаемую ветром, а казалось, что она гнется этим светом. И птиц – огромных, неуклюжих дроф, которые вспархивали из‑ под колес, из выжженной летним жаром жесткой, но довольно высокой травы, и маленьких птиц, названия которых я не знал, и мошкару, потревоженную машиной.

Их всех, казалось, нес свет, световая река, световой поток. Нес от гнезд, так что в полусне представлялось, что вот странновато: река световая, а толкает бог знает куда; световая бессмыслица.

Конусы света, врезанные в степную ночь, высвечивали высокие, кажущиеся мертвыми стебли и птиц, которые не могли полететь своей дорогой, хотя они ведь имели крылья.

Потом световые конусы вонзились в нечто, чуть поблескивающее, с движущимися беловато‑ серыми полосами. Примерещилось, что там огромная отара овец; только когда шофер отчаянно резким движением повернул машину и от толчка дремота исчезла, стало понятно, что нагоняющие друг друга, плавно изогнутые серые полосы в плотной черноте – течение Иртыша с гребнями волн.

Птицы и мошкара исчезли, когда машина повернула. Подумалось, что, может быть, свет фар толкнул их под обрыв, в воду. А может быть, они полетели домой. Но вряд ли в беззвездной темноте они найдут дорогу к гнездам, затерянным среди степи.

 

Школьное образование может преследовать главную цель: расстановку ориентиров, указывающих фарватер. Ребенок, подобно птице, вводится в жестко сфокусированный луч прожектора. Узкий, чтобы избираемое человеком – нет, сообщаемое ему – направление было совершенно точным.

Однако узкий, концентрированный луч даже убивает или несет от гнезд в пустоту.

Это образование прусское – прусской гимназии, иезуитское – иезуитского колледжа, где сомнение в приказе наставника, каков бы ни был этот приказ, – тягчайшее преступление.

И может существовать школа, дающая образование не прожекторного, а солнечного типа. Цель которой осветить все, до самого горизонта; или лучше применить замечательное старое слово окоем : в нем не чувствуется границ.

Осветить все!

Образование – сообщение человеку образа человеческого. «Из многих материалов лепится образ человеческий», – говорил Луначарский. В число этих материалов должно в полной неприкосновенности входить и то, что прошло через тысячи и десятки тысяч лет, сквозь череду поколений и по праву досталось нынешним людям: система слов и понятий, золотой нитью соединяющая века, простые законы нравственности и – сказка, великая поэзия, без которой невозможно правдивое познание мира.

 

 

III

 

Д. Гранин

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...