Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

ПРОШЕНИЕ. В. Карцев




ПРОШЕНИЕ

Рассудивши заниматься естественными науками, покорнейше прошу Ваше Превосходительство переместить меня с Юридического факультета на Физико‑ математический по естественному отделению.

1870 года, сентября 10 дня.

Студент Иван Павлов ».

 

Не правда ли, это все‑ таки неожиданность, что Иван Петрович поступил сперва на юридический – в это левое «атласно‑ палисандровое» отделение храма науки, где толчется «пестрая толпа» римского, гражданского, уголовного и государственного права?.. Ведь только проглотил Льюисову «Физиологию обыденной жизни», и все уж было решено: не левое, а правое отделение храма. Не зубы ископаемых слонов, а «истины человеческого тела»!.. (Уже знаменитейший, старенький – в семьдесят, в восемьдесят – он открывал Льюиса, который всегда был у него на полке, и, тыча в страницу со схемой пищеварительного тракта, нарисованную самим Клодом Вернаром, смеялся: «С нее‑ то все и началось!.. Так‑ то, господин…»)

И когда достал‑ таки исходивший уже чуть ли не пол‑ Рязани, замусолившийся, истершийся от читательской жадности номер «Медицинского вестника» с сеченовскими «Рефлексами головного мозга», то все проштудировал и насладился этой радостью свободной мысли. Все понял – так казалось. Ему еще многое предстояло познать, чтоб ощутить ту книгу до конца. Но, во всяком случае, в спорах о душе он принимался теперь цитировать на память еще из Сеченова:

«Для нас, как для физиологов, достаточно и того, что мозг есть орган души, то есть механизм, который… дает в окончательном результате тот ряд внешних явлений, которыми характеризуется психическая деятельность».

«Для нас, как для физиологов»! Ведь Иван Петрович, черт побери, себя уже почти им чувствовал.

И еще:

«…Смеется ли ребенок при виде игрушки, улыбается ли Гарибальди, когда его гонят за излишнюю любовь к родине, дрожит ли девушка при первой мысли о любви, создает ли Ньютон мировые законы и пишет их на бумаге – везде окончательным фактом является мышечное движение. Чтобы помочь читателю смириться с этой мыслью, я ему напомню рамку, созданную умом народов и в которую укладываются все вообще проявления мозговой деятельности. Рамка это – слово и дело ».

В спорах о душе – они в тогдашних компаниях были горячи и бесконечны – Иван Петрович, натурально, настаивал на сеченовском единстве и полной взаимозависимости слова (как мозгового отображения действительности) и дела, которое есть рефлекторный мышечный ответ на действительность.

Но, увы, в столь кардинальном вопросе, как избрание поприща, слово и дело у него, оказывается, поначалу разошлись. Их единство следовало восстановить.

Правда, этот факт, неожиданный для читателя, не показался чрезвычайным профессору Кесслеру, когда ему доложили о прошении студента Павлова. Произошло это, как свидетельствует источник, 15 сентября.

Нарисуем в воображении кабинет.

На одной стене – портрет Петра I и царствующего Александра II.

На другой – небольшой дагерротип великого Карла Бэра.

Письменный стол, огромный как Марсово поле.

И удобное кресло.

Ректор сидел в нем очень прямо. Меж отворотами синего вицмундирного фрака с золочеными орлеными пуговицами, под самым горлом, виднелся орден святой Анны: красные лопасти крестика подпирали седоватую бороду клином.

Карл Федорович был ректор не назначенный, а выбранный университетским советом по либеральному уставу. Сухого чиновного педанта, как понимаете, по такому уставу постараются не выбрать. А Кесслер был хороший лектор и крупный ученый, один из родоначальников российской зоогеографии: это он собственноручно пополнил библиотеку отечественной ихтиологии и орнитологии очень точными описаниями птиц, водившихся тогда и в Крыму, и в северных русских местностях, и в тамошних реках.

Он очень высоко чтил порядок и в ректорстве своем блюл букву университетского устава, а как большинство немцев обрусевших был горячий российский патриот и с присущей ему некоторой сентиментальностью мечтал о рождении в заведуемых им стенах новых собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов. И ко всем делам – в том числе и студенческим – он подходил вдумчиво. Когда правитель канцелярии доложил среди прочего, что вот есть еще прошение студента Павлова о переводе с 1‑ го курса юридического на 1‑ й курс естественного отделения физико‑ математического факультета, Карл Федорович сразу осведомился, что за студент. Оказалось, из семинаристов, но полагавшиеся для юридического поверочные испытания по русской литературе и истории сдал весьма хорошо. Говорит, что ходит к естественникам на лекции – там учатся его друзья детства – и будто бы считает, что сделал серьезный промах.

И Карл Федорович задумался: разрешать или не разрешать?

Иван Петрович знал, что ректор об этом задумается, – все дни, пока его прошение лежало и ждало, боялся этого. Вспомнит – и сразу примется нервически шагать по комнате в доме баронессы Раль. У его сожителя Коли Быстрова в глазах мелькало – так он метался, теребя свою пушистую русую бородку: «Разрешит или не разрешит? » (Борода была не запущенная по‑ семинарски для приобретения «образа божия», а подстрижена вроде как a la Писарев, только без усов. )

А Кесслер, которому такие прошения докладывались каждый год, тихонько покачал головой: ну вот, опять – молодость, экспансивность, переменчивость настроений! То ли юноша не мог сразу определить свое призвание, то ли изменил было своему интересу под влиянием минуты, – быть может, от рассказов о лаврах и о высоких гонорарах, достающихся присяжным поверенным… Как знать, может, из него выйдет хороший естественник, но все упирается в порядок, который Карл Федорович чтил по‑ немецки. Вот в заграничных университетах порядок другой. Там нет экзаменов. Записался в студенты – и ходи с факультета на факультет, хоть двадцать лет ходи, только плати за каждый год. А здесь семинаристам полагаются испытания, и проситель экзамены сдавал только для юридического. На физико‑ математическом надо бы еще сдать математику, и по ней‑ то проситель подобающего испытания не прошел.

Зная, что сегодня в этот час должна решиться его судьба, Иван Петрович направился было уже по знаменитому длиннющему университетскому коридору, что во втором этаже, к канцелярии, чтоб дождаться, когда выйдет от ректора ее правитель, и узнать свой приговор. И тут случилась беда – у него на штейновском сюртуке оборвалась пуговица. У демократической части университетских, особенно уже у старших студентов, небрежность в одежде была даже как бы обычна – бедность не порок, – а у иных не бедных даже модна. Не то что без пуговицы ходили, но и в пятнах, и в косоворотке под пиджак, и вообще поэтический беспорядок под пледом через плечо… Но он был новичок‑ первокурсник, еще не проникся духом, а сейчас особенно трепетал начальства, которому вся эта небрежность вряд ли уж так симпатична. Он побежал – благо недалеко – на квартиру пришивать свою пуговицу, и все думал, как вот сейчас доложат ректору его прошение, и точно знал, что ректор обязательно подумает про экзамен по математике. Потому что на самом деле вся история с поступлением туда и переводом сюда была затеяна именно из‑ за него. У него уши горели от стыда, когда подавал свое прошение, – так вся эта история шла вразрез с идеей служения одной только истине. Ну, когда речь о плате за обучение или бы о стипендии – там резоны, что от государства не убудет и он свое отечеству отслужит. А здесь‑ то ведь сам лгал! Довод в прошении – «рассудивши заниматься естественными науками », якобы родившийся на второй неделе ученья, был такой же фикцией, как и описания отцовской бедности, раскрашенные пером благочинного Романского, который, кстати, и преподавал в его классе математику – вдобавок к основному промыслу – не очень складно. А у них при либеральном‑ то порядке «можно было быть плохим по одному предмету и выдвигаться по другим » – и без осложнений. Лишь узнав, что без математики не попасть на естественное отделение, он ухватился за нее – да поздно. Даже за последний год, целиком посвященный подготовке к экзаменам, не смог догнать Быстрова и Чельцова, у которых математические способности оказались так хороши, что им и Харлампия в учители было достаточно. Они экзамена не побоялись и выдержали. А он боялся, что не выдержит, и не стал держать. И осталось одно – придумать всю эту хитрую цепочку, а если ректор разрешит ему перевод, тотчас подать покорнейшее прошение об освобождении от платы. Нельзя ведь, чтобы на одном заседании совета были сразу два твоих прошения. А до следующего заседания не отложить – уже срок выйдет. Конечно, две недели – время для серьезных раздумий несолидное, но бог с ним, когда такая охота добиться своего!..

Об Иване Петровиче уже рассказано, и как он дрался, как учился, что думал, читал, цитировал, мечтал, как хитрил.

Не было сказано одного: как жил. А был он при всем прочем совершенно не от мира сего, совершенно отстранен всю жизнь от малейших мирских забот. Вот, прибежав домой, взял он у хозяйкиной кухарки иглу и нитку. А ведь та пуговица была первой в его жизни, которую предстояло пришить самому. Прежние все двадцать лет если не мамаша, не тетенька, не прислуга, то ему их Митя пришивал. И вот теперь здесь, в доме на Васильевском острове – этом, как писал один публицист, «отсыревшем подоконнике окна в Европу », – Иван Петрович неловко втыкал иглу, путался в длинной нитке, втыкал снова и вдруг ощутил такое свое одиночество и незащищенность, что даже расплакался в бороду.

А быть может, именно тем временем Карл Федорович Кесслер подумал: мол, если он сейчас откажет просителю, то малоимущий юноша, из которого вдруг может выйти добрый естественник, зазря потеряет год. И поскольку он был не только немец, но еще и россиянин, то искони знал, что самое высокое подтверждение порядка – это возможность облеченных властью лиц делать из него исключения. Судьба Ивана Петровича решилась быстро. Не более, а то и менее полуминуты прошло от мгновения, когда Кесслер задумался, до момента, когда он продиктовал докладчику резолюцию: «Определено: переместить Павлова на 1 курс естественного разряда».

Узнав через час свою судьбу, Иван Петрович чуть ли не до потолка подпрыгнул там же, в канцелярии. Правитель очень сурово на него посмотрел, но новое прошение – освободить от платы, – конечно, принял. Даже посоветовал написать, что оно исходит от студента уже физико‑ математического факультета.

Но позднее Иван Петрович совершил другой серьезный промах: зимою на каникулах он имел неосторожность рассказать братцу Мите не только о всех треволнениях, но и об той пуговице и тех слезах. И Дмитрий Петрович сделал из истории концертный номер «Как Ванька пуговицу шил». И постоянно показывал его в компаниях: первый год – в семинарской, начиная со второго – в студенческой, а со временем – и в профессорских компаниях. Впрочем, его подтрунивание не казалось Ивану Петровичу обидным. Да ведь в предыдущем столетии пролить слезу считалось много менее зазорным, чем в XX веке, так мало склонном к сантиментам.

…Итак, в итоге он достиг того, что хотел, всего при небольшой издержке, которой стал тот Митин номер. И проблема хлеба насущного постепенно устроилась. Большим достатком, конечно, не пахло, но жаловаться было все‑ таки грешно. Сентябрь прошел на рязанские деньги. В октябре испросил и получил от университета пособие – дали двадцать рублей. (Кстати, в следующем семестре он снова испросил пособие, но получил уже десять рублей. ) Но не на пособие он жил! На репетиторство. Осмотрелся. Приобвык и нашел уроки – он их давал с удовольствием. Как раз граф Дмитрий Толстой, дабы отвадить от учения малоимущих людей, а учившимся не оставить времени на думание, стал в гимназиях заново насаждать трудный греческий язык, изымая при этом из хрестоматий тексты про демократию, тираноубийства и иную древнюю крамолу. А в греческом Иван Петрович был силен! Еще раз или два ему достались переводы с немецкого, за них платили по шести – восьми рублей за печатный лист, но и эти деньги не валяются. В их семинарии немецкий язык был хорошо поставлен, и в Петербурге Иван Петрович сразу принялся изрядно его штудировать – как не штудировать! Некоторые учебники – «Физиологию» Германа и «Физиологическую химию» Кюне – Сеченов, правда, уже перевел на русский, но анатомические атласы и физиологические научные журналы, главные, почти все были на немецком.

Он выдержал фасон и денег у отца в тот год не попросил ни разу. Петр Дмитриевич, правда, кое‑ что к рождеству и к пасхе послал, но это уж он сам надумал. И, кстати, когда в следующие годы Иван Петрович решил не растрачивать себя на заработки и жил только на стипендию, которой он со следующей осени добился, сначала – на университетскую, по пятнадцати рублей в месяц, а с третьего курса – на императорскую, по четвертному, то у него денег все‑ таки было не больше, чем набежало в тот год от уроков и переводов. Правда, на стипендии, даже на самой маленькой, ему жилось легче – приехал Митя и взял все хозяйственные заботы на себя. А сам он любую сумму никогда не умел распределить рационально. Никогда не укладывался: ехал «день – на тройке, семь – пешком». Растратившись, отправлялся в «дешевку», в общественную студенческую столовую, и если пятиалтынного в кармане не было, брал чай и – ох, где вы, мамашины запеканки и пышнейшие блины с рыбой! – напихивался поплотнее бесплатным хлебом с бесплатною горчицей или тертым зеленым сыром. Даже катар желудка нажил.

Но и кухмистерские и «дешевки», горчица, катар, деньги и даже холера, навестившая в ту осень Петербург, – из‑ за нее советовали пить воду с красным вином и есть побольше чесноку, – все это не имело теперь почти никакого значения. Ведь он наконец коснулся той науки, которая способна решить в мире все! И, боже мой, какие люди развертывали ее свитки перед глазами… Одни имена их чего стоили! Это ж из‑ за них он поехал не в Москву, что под боком от дома, а сюда, чтоб учиться у самых славных, самых лучших профессоров! Не только на кафедре – их на улице счастьем было встретить и застыть в благоговении.

Первые недели, пока не иссякли рубли из той папашиной пачечки, он не мог удержаться от провинциального ротозейства и раза два или три уговорил приятелей зайти вечером в ресторанчик Кинчи на углу Большого проспекта и Первой линии – там любили ужинать университетские профессора в своей компании.

Забившись в угол, заказав стыдливо чаю и по полпорции селянки, стоившей здесь, увы, с расчетом на профессорский карман, глазели потихоньку, как едят и пьют даже вино – словно бы не боги, а обычные люди – сам Бутлеров, сам физик Петрушевский, сам знаменитый ботаник Бекетов и знаменитый краснобай протоиерей Полисадов, профессор православного богословия.

Да и просто по пути на зоологический практикум, пробиваясь сквозь галдящую разношерстную вечную толпу бесконечного коридора «Двенадцати коллегий», залитого светом бесчисленных окон, можно было вдруг натолкнуться на самого Менделеева с его чудовищно огромной головой, осиянной золотистыми, как у льва, волосами до плеч.

Менделеев с первых дней читал им химию. Аудиторию заполняли сразу все курсы – и не только естественники, но юристы, медики, даже филологи. А «лев», переворачивал свет, выстраивая неорганические элементы в жесткую сетку коренного закона, всего год назад им открытого, тотчас опубликованного и, как все говорили, уже признанного одной частью химического мира и еще пока не признанного другой его частью.

Со второго семестра Менделеев самолично в лаборатории на практикумах обучал их определять присутствие малейшей примеси медных солей по голубому окрашиванию раствора, к которому добавлен нашатырь, а по глубоко синему осадку «турнбульской лазури», вызванной красной цианистой солью Гмелина, присутствие закиси железа.

…Соль Гмелина, «турнбульская лазурь», колдовство титрований, кипячений, осаждений, прожигания кислотою собственных сюртуков. И неудалимая желтизна на пальцах – ее носили с гордостью как знак причащения к Ордену Химии. И еще в менделеевской лаборатории, в углу, возясь с колбочками, постоянно напевал свою любимую «Возле речки, возле моста…» темноволосый и темноглазый, рябоватый, очень обыкновенный с виду и очень углубленный в дело Сеченов.

Иван Михайлович всегда напевал, когда ставил опыты. В Медико‑ хирургической академии – так рассказывали – у него и его учеников просто был обычай во время работы петь всей лабораторией – хором. А теперь Сеченов без учеников мурлыкал один в углу. Было странно видеть там его, который потряс основы основ, чью зачитанную книжечку дожидались долгими неделями, – увидеть в ипостаси обыкновенного и очень неустроенного человека. Профессора без кафедры. Без жалованья. И оставшегося без того и другого добровольно – лишь в знак протеста, потому что уважаемый им зоолог Мечников не был избран профессором в Медико‑ хирургической академии по ненаучным соображениям. И теперь он, неслуживый, ходил сюда каждый день занятий, как на службу. И не ради службы, а ради науки, за которую ему не платили. Здесь, в лаборатории своего друга, Сеченов изучал химические и физические свойства азотистометилового эфира из ему одному понятного интереса. Иван Петрович был бы не прочь понять, почему так переменились интересы Сеченова, и вообще поговорить с ним о рефлексах, о «слове и деле». Но сперва не хватало смелости, а потом Сеченов уехал в Одессу.

А физиологию Ивану Петровичу предстояло слушать только на следующий год, но зато у еще более знатного, чем Сеченов, ученого – у академика Филиппа Васильевича Овсянникова. Говорили, когда Сеченову в свое время было предложено баллотироваться в Академию наук, он отказался, сочтя себя для этого недостойным. Тогда баллотироваться предложили Овсянникову, и тот не счел нужным отказаться. В этом для молодого Павлова не было ничего странного. Он еще в Рязани вычитал у Писарева панегирик Овсянникову как одной из надежд русской науки и нашел ссылки на его работу о строении спинного мозга даже у самого Льюиса! А пока, на первом курсе, Овсянников читал анатомию. Он был благообразный, будто с иконы, и благожелательный. Вдумчиво раскладывал скучноватую дисциплину по полочкам, стараясь, чтоб все было понятным и наглядным.

В автобиографии 1904 года Павлов напишет, что пришел в университет во время блестящего состояния факультета: «…Мы имели ряд профессоров с огромным научным авторитетом и с выдающимся лекторским талантом». И лишь одного назовет своим учителем. В 1870 году это имя звучало еще скромно, три года спустя оно стало тревожно громким, а затем было совсем обесславлено вненаучной суетностью его обладателя.

Его учителем стал Илья Фадеевич Цион – фантастический человек. Блестящий физиолог‑ экспериментатор, анатом, гистолог и невропатолог. Реакционнейший публицист, единомышленник и крестник Михаила Никифоровича Каткова. Но о Ционе – особая повесть.

А в первый год именно они, не названные в воспоминаниях учителями, развертывали перед ним истины науки! Наслаждением было повторять их имена – Иван Петрович писал об этом в Рязань. И конечно, с восторгом написал, что получил пятерку по химии у самого Дмитрия Ивановича. Пятерку у Дмитрия Ивановича! Бог знает что! Он до самой смерти гордился той пятеркой.

И отец ответил ему на торжественной латыни: «Amabilime mi fili, quam gaudeo videre te progredi via cognitionis! » – «Возлюбленнейший мой сын, как не радоваться мне, видя твои успехи на путях познания!.. »

 

 

 

Однако оба письменные восклицания – и сыновье, насчет пятерки, полученной у знаменитейшего химика, и отцовское, ответное, – прозвучали несколько позднее, чем полагалось бы. В Петербургском университете, как и в любом, переводные экзамены добрые люди сдавали весной, а Иван Петрович в тот учебный год все их сдавал осенью – в канун второго учебного года. Тогда‑ то и последовали восклицания. (Кстати, в тот же день, что и химию, он еще сдал на пятерку Полисадову богословие, но в этом для него уже доблести не было никакой. )

А в мае, когда однокурсники зубрили литографированные менделеевские лекции, он грустно поджидал у факультетской канцелярии прихода декана Бекетова. Добрый Бекетов и разрешил Ивану Петровичу перенести экзамены на осень по состоянию здоровья. Университетский казенный врач Успенский, свой брат попович, официально засвидетельствовал, что студент Иван Павлов «страдает расстройством нервов (neurosismus)».

Что за диагноз!.. Не чахотка, упаси бог. Не ревматизм и даже не катар желудка. Но невроз у него оказался серьезный, настоящий – болезнь чересчур прилежных учеников, результат перегрузки. В том 1870 году одним секретным циркуляром было приказано увеличить число обязательных практических занятий студентов – под непременным контролем преподавателей, – а другим циркуляром студентам было разрешено вступать в брак без ограничений и даже без соблюдения некоторых бумажных формальностей. В разделах, не подлежавших огласке, смысл обеих мер был сформулирован с полной прямотой – «для отвлечения учащихся от противозаконных выступлений». О женитьбе Иван Петрович тогда и думать не думал, но ловчить по‑ студенчески еще не умел, да и нужды не видел, оттого не пропускал ни лекций, ни практикумов, а после них ежедневно – урок для заработка, а после урока – сиденье за полночь над учебниками и анатомическими таблицами, этим бичом первокурсников‑ естественников. Все время в напряжении.

И вот тут еще свалились события, произошедшие в их маленьком кружке рязанцев‑ семинаристов, державшихся по‑ прежнему дружно и тесно.

Жили попарно – Иван Петрович с Быстровым, Чельцов с Терским. Так вот, из каждой пары с одним стряслась беда. И уж лучше бы два Николая пустились в раздолье столичных соблазнов – не таким бы страшным ощущалось происшедшее. Все люди, все человеки, с кем не бывало, коль в столице водятся однотипные соблазны и на толстый, и на тощий кошелек. Белоподкладочник, которому шли сотенные с родительского имения, лорнировал из кресел диву французской оперетки, тратился на букеты, кутил у Донона. Бедняк высиживал спектакль на галерке, если обхаживал диву – то из танцевального заведения близ заставы, если пил – то не шампанское по пяти рублей бутылка, а водку по шести гривен штоф или тверскую мадеру. С кем не бывало, так нет же!.. Коля Терский и Коля Быстров и мысли тогда не допускали о чем‑ либо таком. Не за тем они и ехали в столицу. У них было сознание долга. Только исполнить задуманное оказалось не по плечу.

К житейской самостоятельности все четверо были не приспособлены одинаково. Житье в Рязани, на Никольской, не походило на квартирование у василеостровской хозяйки, которой все равно, сыт квартирант или нет. Но и это не беда, а полбеды. Оказалось, что одно дело – читать, захлебываясь, научно‑ популярные сочинения и повторять, как «Ныне отпущаеши», строгие писаревские рассуждения о реальном деле, а другое – сами реальные науки с лавиной совсем неизвестных фактов, непонятных понятий, необычных образных систем и ни на что прежде не походившей логикой естественнонаучного мышления.

Отпраздновали общую победу, и тут выяснилось, что одному из кружка она не нужна, а другому непосильна.

Первым подкосило Терского. Реальность, к которой Коленька восторженно пришел, оказалась для него чужеродной. Здесь речь шла о системах отсчета, моменте количества движения, менделеевской точке абсолютного кипения, окислительно‑ восстановительных реакциях, о структурах в протоплазме, об эктодерме, мезодерме, цикле развития достославной пузырчатой глисты и сравнительной анатомии костей черепа или таза, например, лягушки и человека. И ничего нельзя было вывести, как в семинарском сочинении, из привычных соображений о позитивной деятельности даже из самого Великого Здравого Смысла, к которому нередко обращался славный евангелист их поколения.

Терский, как все, искренне любовался львиной гривой Менделеева. Поначалу старательно списывал с доски формулы. Удивлялся, что железо может быть и трехвалентным, и пятивалентным. Сунулся к Дмитрию Ивановичу с собственной теорией и был сурово осмеян. С досады проспал две лекции, и великое, как он твердо знал, дело химии утратило связность. И всякий раз, как он пытался прибегнуть к любимым отвлеченным рассуждениям, его осаживали: не стройте теорий «на пальцах». Вот, Николай Сергеевич, пробирка, вот весы, спиртовка, градусник, ареометр, гальванометр, – нечего болтать, надо работать. Или хуже: вот вам, господин Терский, скальпель – извольте, сударь, препарировать. А девятнадцатилетнего Николая Сергеевича тошнило от одной необходимости запустить руку в банку, обхватить там скользкую холодную живую лягушку и распять ее на препаровальной доске, приколов булавками дергающиеся лапки. И уж анатомический театр с его запоминающимся запахом привел в такое состояние, что Николая Сергеевича впору было самого расположить на свободном крашенном красной масляной краской и обшитом жестью столе с желобами для стока жидкости.

Но ведь Коле Терскому было отлично известно совершенно точное и безапелляционное мнение все того же Дмитрия Писарева о людях, не способных к естественнонаучным исследованиям, – все они совершеннейшие никчемности. Так чем же оказался на самом деле он сам, Коля?.. Ничтожеством. Абсолютно неспособным осуществить высокий идеал! Трех месяцев хватило, чтобы это переросло в истинную меланхолию.

Терский стал сказываться больным, да и вид приобрел соответственный. Лихорадки у него не было. Чельцов приносил поесть и табаку приносил. Иван Петрович тоже заходил с Быстровым – пытались развлечь, развеселить. Не получалось. Терский был безысходно тосклив, жаловался на навалившуюся слабость, головную боль, бессонницу. И впрямь не спал – Чельцов даже слышал, как он ночами плачет. (При окликах он отвечал, будто это от дремотного кошмара. )

Зря таскаться к врачам по семейным привычкам еще не видели нужды. Покой – лучший доктор. И верно – вскоре на пальто и полусапогах больного стали появляться следы его продолжительных, судя по грязи, походов, совершаемых по городу в отсутствие сожителя.

И вдруг обнаружили припрятанный в неожиданном месте револьвер с пулями!..

Какие шутки, когда газеты то и дело сообщали о самоубийствах! То стрелялся военный, то статский, то дочка какой‑ то помещицы приехала из Пензы, сняла номер в гостинице и вечером сразу пустила себе пулю из новехонького пистолетика. Студент‑ беложилетник принял яд. Студент‑ бедняк полез в петлю. Зарезался купец. Опять студент. Еще кто‑ то. Еще. Моровое поветрие!.. А ведь одного знали по кухмистерской – пусть шапочно. Другого – понаслышке.

Известия пришибали. О них не хотелось, а иногда и не стоило говорить громко. Ну, если обман в любви, или какая‑ нибудь афера, или щеголь заразился сифилисом, невесту заразил и таким путем решил со всем распутаться, то голоса не надо поднимать. А вот если студент‑ юрист наложил на себя руки после вызова во всесильное заведение у Цепного моста – так об этом надо было и тихо, и с оглядкой: нет ли в курительной лишних ушей…

И само по себе не выговаривалось громко о нацарапанных в предсмертных записках словах – про безысходность, про разочарование в деле, в цели, в самой жизни. Какие уж тут шутки!..

Всей компанией насели на Терского. Он поупирался. Расплакался. Признался: все, мол, так. Решил. Потому что сил нету. Принялись дальше допытываться, не влюбился ли безнадежно, не заразился ли чем, уж не связался ли с революционным кружком вроде пресловутого московского – со страшной круговой порукой, в каком убили сочлена‑ студента в гроте парка Петровской академии. (Сообщения о деле нечаевцев были еще кратки, но из секретного следственного дела в публику порядочно просочилось. ) Или хотя бы вроде кружка в здешней Земледельческой академии, где ничего такого не было, зато вместе со студентами арестовали профессора химии Энгельгардта. Нет, слава богу, кружка не оказалось. Терский в меланхолии даже пропустил эти слухи мимо ушей. Своя беда свербила. Из‑ за нее не хотелось жить.

Револьвер тотчас продали, а самого Николая Сергеевича, не откладывая дела ни на день, поволокли на прием к врачу. К психиатру. Не к завалящему – чай, в столице живем! – к профессору Медико‑ хирургической академии Балинскому. Но вот что значит истинное светило! Балинский на первой фразе прервал. Тотчас спросил, где пациент учился прежде естественного факультета. Тотчас сам рассказал, как выглядит болезнь. И выставил диагноз не одному Терскому, а всем молодым людям, которые избирают будущую профессию не по своим природным склонностям, а из подражания моде: «Моды, молодые люди, бывают не только на дамские шляпки!.. Но и на роды занятий. Однако неподходящая шляпка в конце концов сносится. Да она и не давит. А дело, которое не по душевному складу, давит сразу. И оно – на всю жизнь!.. » И прописал: успокоительную микстуру, холодные обтирания, прогулки и немедленный переход на гуманитарный факультет.

Три дня расспрашивали знакомых гуманитариев, чтоб, исправляя с опозданием ошибку, не сделать новой. Всем кружком вместо физики, ботаники, зоологии водили Терского слушать историю литературы к достопочтенному Оресту Федоровичу Миллеру. Даже гебраистику у Хвольсона и ту послушали. Она, правда, самой своей библейской материей слишком много напоминала о семинарии, но у Терского появился блеск в глазах: он перестал чувствовать себя круглым дураком.

Наконец наступила очередь лекции по уголовному праву. Читал сам Таганцев. Лекция была о преступлениях против жизни. Аудитория набилась до отказа. Таганцев с едким остроумием разбирал судебные казусы. Блистательно пел о принципе состязательности сторон. О достижении объективности в оценке вины, которую способен обеспечить только суд присяжных, высочайше введенный по великим реформам. Что бы ни говорил там Писарев, но неужто же это не положительная деятельность – утверждать справедливость! Терский загорелся, и все решилось. И все обошлось.

А с Быстровым не обошлось. С ним было по‑ другому. Он тянулся за Иваном Петровичем, зубрил все, что было нужно. Ему не давалось, а он тянулся, сидел ночами. Потом вдруг стал рассеянный. Потом начались какие‑ то несуразные поступки – Иван Петрович думал, что сожитель просто дурака валяет. Но однажды ночью Быстров разбудил его полюбоваться костром, который развел на столе из своих книг, тетрадей и одежды! (Причем – только из своих. ) Почему‑ то он поджигал книги и прочее жгутиком, свернутым из пятирублевой бумажной кредитки, который запалил от свечи. Глаза белые, бессмысленные. Иван Петрович вскочил, погасил костер. От дыма и гама проснулась хозяйка и подняла панику. Иван Петрович кое‑ как одел приятеля и повез на извозчике в клинику Балинского – профессор был уже как бы свой, надежный. Глянет. Даст успокоительного. Мудрый совет. И все обойдется.

Приехали, а к Балинскому их даже не пустили: Быстрова сразу – в приемный покой и в палату. Сказали потом, что резкая перемена жизни и утомление спровоцировали дремавшую черную меланхолию – видимо, наследственную.

Происшествия с Терским и Быстровым порядочно издергали Ивана Петровича. Тут еще ему пришлось с той квартиры съехать: и платить за двоих не было смысла, и хозяйка‑ немка, напуганная помешательством одного постояльца, на другого стала подозрительно посматривать. Комнату он нашел на Петербургской стороне, в начале Съезжинской улицы, – хорошо, домик еще оказался похож на родительский, рязанский… И все же устал он от всего: совершенно не мог сосредоточиться. Вот доктор Успенский и посоветовал поехать домой отдохнуть и не морочить себе сейчас голову экзаменами.

Поехал Иван Петрович вместе с Терским – тому тоже перенесли экзамены, и с Быстровым, которого выписали из клиники. Его надо было отвезти к родителям: он стал безопасен, но какой‑ то совершенно пришибленный. А иногда опять начинал заговариваться. Настолько тяжко на душе было от этого, что первые день‑ два в Рязани Ивану Петровичу нет‑ нет да и лезла в голову шальная мысль: вдруг и он сам тоже спятит?..

Но минул второй день, минул пятый. Он отоспался. Отъелся на мамашинах оладушках. Отошел душой в привычной обстановке своей юности, не знавшей лиха. Стал собирать новый гербарий. Пошли опять жуки и бабочки – он их теперь, поймав, эфиром усыплял.

Принялся читать менделеевские и бекетовские лекции. На покое все великолепно раскладывалось в памяти. Потом уже – не одни учебники, а и всякие приятные книги. Повозился в отцовском саду. Сенокос начался. Прогулки в привычной компании. Пикники.

Лето пролетело, и поехали в обратный путь, в Петербург, уже в обновленном составе, без Быстрова: в том году в университет отправилось очередное семинарское пополнение – брат Митя, легкий человек, и Митины приятели. И уже с ними в поездке не было никакого ощущения вневременности, фантастичности восьмисотверстного пути. Просто пыль да копоть из паровозной трубы. Детский плач, вагонные запахи и станционные колокола. Обильная домашняя провизия. Неожиданная бутылка светлого стекла, совершенно чародейски откуда‑ то Митей извлеченная: «Ну что вы, братцы! Всего по единой. Для разговора». И нескончаемые разговоры.

Иван Петрович, Чельцов и Терский катили уже знакомым путем. А для младшего брата при его характере ничего не было в диковинку. Митя в поезде себя чувствовал так свободно, будто каждый год ездил в Петербург раза по три.

 

 

 

Заглянем снова в кабинет университетского ректора Карла Федоровича Кесслера.

В сентябре 1871 года, за два дня до очередного заседания университетского совета, при традиционном докладе правителя канцелярии ректор вдруг услышал о поступившем среди прочих ходатайстве студента 1 курса юридического факультета Павлова, который, «рассудивши заниматься естественными науками », просил переместить его с юридического факультета на физико‑ математический. Карл Федорович запнулся и спросил о студенте. Оказалось – он из рязанских семинаристов. Кесслер напомнил, что одного семинариста Павлова они в прошлом году уже перевели на естественный разряд. Оный бородатый студент – Карл Федорович заметил это – прилежно слушал лекции по общей зоологии и постоянно задавал на них Кесслеру весьма толковые вопросы.

Правитель подтвердил все, касавшееся того Павлова, который уже перешел на второй курс. Однако новое заявление исходило не от него, а от его младшего брата, который, как изволит Карл Федорович видеть, претерпел совершенно одинаковую эволюцию: сперва собирался в юристы, а спустя две недели решил посвятить себя, правда, не физиологии, как старший, а химии.

Карл Федорович помолчал. Проворчал, что этим братцам стоило бы заранее обдумывать свои намерения получше. И продиктовал все же прошлогоднюю резолюцию: «…Переместить Павлова на 1‑ й курс естественного разряда».

И каково же было его возмущение, когда спустя еще два года перед ним очутилось прошение еще одного студента Павлова, снова семинариста, снова из Рязани, тоже зачисленного на юридический факультет и тоже по истечении не то пяти, не то десяти дней рассудившего заниматься естественными науками, а именно зоологией! Тут Карлу Федоровичу изменили и его обычное служебное спокойствие, и мягкость:

– Этот Павлов – брат тех двух Павловых?.. Отлично! Пишите: «Определено разрешить перемещение только в случае успешной сдачи полагавшегося при приеме на естественное отделение экзамена по математике». У этих братьев‑ хитрецов недостало чувства меры!..

И хотя он был прав, зоолог Кесслер, выборный блюститель интересов ученого заведения, все‑ таки хорошо, что ему не пришло в голову продиктовать такую резолюцию три года назад.

Тут можно даже пофантазировать: мол, вдруг бы Иван Петрович остался на юридическом, да, проучившись там, вдруг бы он ощутил вкус к тамошним наукам, похерив – что невероятно – мечты о физиологии. Адвокат, такой, как Плевако или Карабчевский, из него никак бы не вышел, потому что даже самому честно

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...