Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

I. Медвежьегорская пересылка. 16 глава




Однажды вечером я вышла к селению, и великий соблазн узнать, где я нахожусь, толкнул меня на рискованный шаг – войти в селение, довольно большую деревню, и пойти улицей. Были уже сумерки, и вряд ли фигура какой-то бабы в меховушке, похожей на телогрейку, и в платке могла привлечь чье-нибудь внимание. Вскоре я догнала шедшего неспеша мужчину, колхозника или работягу с виду, и что-то у него спросила. Кажется, где кооператив и до которого часа открыт.

Мужчина отвечал односложно и не очень охотно, но почти сразу же спросил:

– А вы сами чьи будете?

– Мы-то? – переспросила я ему в тон, чтобы протянуть время и придумать ответ, потому что раньше не подумала о том, что отвечу на такой вероятный и естественный вопрос, особенно в местности, окруженной лагерями, где все население наверняка соответственно обработано.

– Мы – пудожские, – ответила я первое, что подвернулось на язык.

Я знала, что где-то, не очень далеко от «Водораздела» есть город Пудож (впоследствии мне пришлось узнать о нем кое-что и больше). Очевидно, он был действительно недалеко, так как ответ мой не вызвал видимого недоумения или любопытства у моего угрюмого спутника. Он что-то промычал, а я остановилась, будто поправляя сапог. К счастью, мужик пошел дальше, а я с сердцем, стучащим, как барабан, повернула назад и выбралась из селения смертельно напуганная, так ничего не узнав, но решив, что никогда и ни с кем больше не заговорю…

Никогда?.. Ни с кем?.. И что вообще будет дальше? И какой смысл во всех этих блужданиях, когда Андрея нет? И сколько бы я ни бродила среди озер, сколько бы ни увязала в болотах, я не встречу его нигде и никогда. Бежать за границу – одной, без Андрея? Оставить навеки мысль снова увидеть маму и детей мне казалось равносильным вечному заключению, да я и не очень верила, что одна, без Андрея, смогу перейти границу. Я знала из разговоров с бывалыми людьми, что она хорошо охраняется, особенно с нашей стороны.

На смену прежнему возбуждению пришли безволие и отчаяние. Я увидела невдалеке чернеющий на фоне розоватого небосклона стог, направилась к нему и вырыла под ним глубокую «пещерку», залезла в нее и заснула крепко и глубоко, как ни разу не спала за все это время… Утром вернулись ясность мыслей и энергия. Андрея больше нет, но у меня двое маленьких детей, мама, которая живет одним напряжением нервов, одним страстным желанием, могучим, как инстинкт животного, – дожить до моего возвращения, сохранить моих детей, вернуть их мне. И поэтому я должна вернуться.

Только ради Андрея я могла бы оставить их, с нелепой надеждой на сверхчудесное «как-нибудь», которое рано или поздно снова соединит меня с ними! Теперь же, когда Андрея нет, а я все еще жива, только для них должна я продолжать бороться за жизнь! О себе уже думать нечего. «Свое» пусть умрет с Андреем. «Любимый мой, ласковый, возьми мою душу…» – вот такие или приблизительно такие мысли вместе с обрывками строк Цветаевой и Гумилева, которых очень любил Андрей и много читал мне наизусть, а от него запомнила и я, бродили у меня в голове, когда я лежала, проснувшись в своей теплой душистой сенной пещерке. И так не хотелось вылезать из нее и снова приниматься «жить»…

Но снаружи было уже совсем светло, и петушиные крики доносились из селенья… Но что делать конкретно? Все-таки идти на север в надежде чудом перейти границу? Но как же дети и мама? Повернуть назад, идти потихоньку на юг и, может быть, если удастся, добраться до Вологды, где я когда-то родилась и где, прожив первые пять месяцев жизни, никогда больше не была? Там как-нибудь уехать по железной дороге в Москву и жить у мамы потихоньку, притаившись, как мышка…

А может быть, там пойти к кому-то «наверху»? К самому Сталину? Умолять его выслушать меня? Рассказать, как массы людей гибнут ни за что? Знает ли он, Сталин, что творит НКВД? (Но кто меня к нему пустит?!). Видно, даже нелепость страданий не рождает в людях ненависти, когда они не понимают: кого ненавидеть? С кем бороться? Я все еще витала в облаках наивности и веры в справедливость наверху. Хотя где-то в подсознании уже понимала весь ужас моего нынешнего положения и что все это ни к чему…

Я убежала из лагеря – вот единственное преступление, которое я совершила. Пусть за него я отсижу сколько надо, если таков ваш закон. Но разве против меня не совершено еще худшее преступление – ведь меня посадили в лагерь без всякой вины с моей стороны! Так преступно ли бежать из лагеря, спасаясь от голодной смерти? Вот такие, на теперешний мой взгляд глупые и наивные, мысли проносились в моей голове, пока я вдыхала аромат и ощущала блаженное тепло укрывавшего меня сена.

И почему-то наперекор логике я снова пошла на… север. Помню, как однажды, откуда ни возьмись, налетела короткая, но сильная гроза, с молнией и ливнем, небывалая для этого времени – первых дней сентября! Как сидела я на каком-то пригорке, под большой сосной, немного укрывавшей меня от ливня, и впереди было какое-то довольно большое пустое пространство, большая котловина, по которой косил дождь. Как раскалывалось надо мной темно-лиловое небо, и грохотали басовые перекаты грома…

Но мне было ни капельки не страшно – наоборот, весело и радостно. В такую грозу уж, наверное, не ходят дозорные патрули, и можно ничего не бояться, а после дождя и собаки не берут след. Однажды ночью я устроилась недалеко от шоссе и заснула, поджав колени под свою короткую шубейку, которую мама принесла мне еще в Бутырки и в которой я была похожа на Катюшу Маслову из романа Толстого, по мнению Раисы Осиповны Губергриц.

Господи, как давно все это было – Бутырки… Театр… Но поджатые ноги затекали, коленки высовывались, холод проникал всюду и будил. Просыпаясь и дрожа от холода, снова натягивала я на себя шубейку. Уже засерела предрассветная муть, когда я вдруг ясно увидела наши лагерные деревянные, опутанные колючей проволокой ворота вахты, увидела, как медленно и со скрипом они закрываются, и… Андрей, отступая шаг за шагом задом, спиной, уходит и уходит из лагеря туда, за ворота, и смотрит на меня – прямо в лицо, глаза в глаза, и зовет, и приказывает глазами… И все уходит и уходит, как в кино, становясь все меньше и меньше. Слезы бежали у меня, как горячие ручьи, и все было мокро от этих слез…

И когда глаза мои наконец открылись, лицо мое все было мокро от слез на самом деле – слезы продолжали бежать сами собой. И вдруг на фоне светлеющего неба я увидела рогатую голову с отвисшей нижней губой. Голова чуть наклонилась набок, как бы с любопытством, а может быть, с участием разглядывая меня. Несколько мгновений мы смотрели друг на друга – я и высунувший из чащобы голову лось. Он даже низко нагнул голову и вытянул шею, чтобы лучше меня рассмотреть. Хотя я не шевельнулась, вдруг он чего-то испугался, фыркнул на меня (я тоже испугалась), затем шумно повернулся всей своей громадной тушей и сиганул в лес. Кругом только стон пошел – казалось, по лесу мчится паровоз, ломая и круша все на своем пути!

Помню еще такую картинку. Тоже утро или, вернее, под утро. Я бреду какой-то проселочной дорогой, которая показалась мне «подходящей» – как и все, что вело на север. (Почему?) Если тропка или дорога сворачивали от севера, я их бросала и шла лесом напрямик, пока не натыкалась на «подходящую» дорогу. Впрочем, «напрямик» – понятие относительное. Часто я выходила к болоту, и, чтобы обойти его, мне приходилось идти вокруг него не один километр. Итак, я брела в предутренней дымке по дороге, и пыль на ней, вся в ковре росинок, блестела, как серебряная. Дорога вела все вниз, и внизу смутно зачернели силуэты строений – селение! Я уже хотела свернуть с этой дороги, как вдруг увидела лежащую поперек нее мертвую лошадь. Она преграждала мне путь. Этот труп лошади, и серебряная пыль на дороге, и полная, глубокая тишина – ни петухов, ни собак – все было как заколдованное…

Может быть, чума посетила деревню, подумала я, и все бежали, бросив неубранную лошадь? Или все вымерли и лежат такими же трупами у себя в избах? Вероятно, не было ни того ни другого, но воображение мое разыгралось. А дорога стороной обогнула деревню и спустилась к озеру, точно вошла в него, и это было странно и чудесно, как в рассказах Грина. У берега стояла лодка, ни к чему не привязанная, с двумя веслами, брошенными на дно… Я села в лодку и оттолкнулась. Озеро было небольшое, километра два в длину. Я плыла в лодке, и туман клубился вокруг меня и поднимался вверх легкими облачками, которые, поднявшись, начинали алеть, потому что где-то за деревьями уже вставало солнце.

И как по команде проснулись птицы, и загомонили, защебетали по всему озеру. На противоположной стороне я вышла из лодки и стала карабкаться вверх на гору, а мокрый кустарник обдавал меня дождем крупных росяных капель. С ужасом я увидела, как мои лыжные ботинки, починенные Андреем, начинают лопаться, а подошва на одном, сбоку, совсем отстала. Что же будет, когда она вовсе оторвется? Конечно, подумала я, если бы я и пошла на юг, все равно никогда бы мне не дойти до Вологды, а даже если бы и дошла, то наверняка меня «забрали» бы на железной дороге. Значит, пусть будет что будет, лучше не думать…

Но и так все кончилось плохо, и гораздо раньше, чем я предполагала. К сожалению, я слишком часто что-нибудь делаю импульсивно, а потом уж обдумываю случившееся. Дело в том, что у меня никогда не было четкого плана – что делать и куда идти в случае удачного побега. Я целиком полагалась в этом на Андрея. А теперь, когда оказалась в «бегах» одна, я не представляла, что мне дальше делать. Я почувствовала, что снова впадаю в депрессию…

Вероятно, постоянное чувство голода и убывающие силы (ведь на одной бруснике да изредка попадающейся смородине все-таки долго не продержишься!) были тому причиной. Да еще к неприятностям добавилась неизвестно почему обильно пошедшая из носа кровь. В общем, на пятый день моей бродяжьей жизни я неожиданно вышла на какой-то лагпункт, чуть не на самую вахту – так тесно обступила тайга этот маленький лагерь. И вместо того, чтобы повернуть тотчас назад и бежать в лес, я замешкалась и сделала еще несколько шагов по направлению к воротам. Тут я опомнилась, повернулась и бросилась к лесу. Но было уже поздно…

Страж на вышке заметил меня и поднял тревогу. Безумные мысли вихрем промчались в голове, и, не успев даже толком их осознать и сообразить, что мне делать, я вбежала в лес.

– Стой! – раздалось сзади, и грохнул выстрел.

Но полсекундой ранее я зацепилась за корягу и грохнулась на землю. Пуля просвистела где-то над головой и шмякнулась в ствол сосны. Часовой, вроде лося шумно ломая ветки и сучья, подбежал ко мне:

– Кто такая?

Я слегка замешкалась с ответом, потом ответила первое, что пришло в голову:

– Была на свидании в Повенецком лагпункте. Оттуда в Пудож шла, да вот какие-то хулиганы напали, отняли деньги, документы, избили – видите, кровь. Подвезите меня до Пудожа!

– А почему убегала?

– Да испугалась я…

Часовой явно подозрительно посмотрел на меня и тут же спросил:

– А к кому на свиданье ездила?

Я наугад назвала фамилию одного из наших актеров, тоже забранного в пересылку в мае, но тут наконец до меня дошло, и я поняла всю глупость и непоправимость ситуации!

– Полковников? – переспросил часовой – Федор? Сейчас проверим. Пошли на вахту.

Держа винтовку наперевес, он отконвоировал меня к вахте, закрыл за мной ворота и велел подождать. Часовой вошел в будку, и я услышала, как он крутит ручку старого допотопного телефона, а потом что-то кричит в трубку…

Я поняла, что для меня все кончено…

Часовой вышел.

– Ах ты, стерва, мать твою… Бежать решила!

Так я снова оказалась в лагере. Начальник лагпункта, к которому меня привели, ни за что не хотел верить мне, что у меня – 58-я. Орал на меня, чтобы я сознавалась, что я – Катька Шилобокова, уркаганка, смывшаяся с какого-то лагпункта и объявленная в розыск уже неделю назад. Я-то думала, что о моем побеге знает уже вся Карелия и патрули разосланы по всем дорогам, чтобы искать и схватить меня.

Глава 3.

Пудожстрой.

I. Центральный изолятор.

Итак, год 1937-й, осень, центральный изолятор БелБалтЛага, куда меня водворили после моего импульсивного, отчаянного и жизненно непрактичного побега.

Камера изолятора – деревянного одноэтажного барака – большая светлая комната, с окнами, без всяких решеток и козырьков, выходившими во двор. В камере вдоль стены сплошные нары, по которым можно было прогуливаться, как по полу.

Сначала в этой обширной камере я была одна, с книжкой, каким-то образом завалявшейся здесь. Правда, книжка была без начала и конца, без обложки, но читать все же можно. Это были рассказы – кажется, Пантелеева, хорошо сейчас не помню… Конечно, для одиночной камеры книжка – настоящий клад. Однако в то время даже и этой книжки читать не хотелось… Вообще ничего не хотелось… Просто лежала, отдыхала душой и телом от всего бурного лета «Водораздела», от драматического конца его…

Уверена была, что расстреляют, – ведь побег же!.. Но страха не было – просто усталость, и жить совсем не хотелось. И «Водораздел», и Андрей вспоминались как неясный сон, как просмотренный кинофильм…

На допросы не вызывали, и время снова остановилось, как когда-то на Лубянке. Только на этот раз это не было томительно, наоборот, умиротворяюще и успокоительно…

Вот, может быть, и смерть, которой мы так боимся, тоже приходит к больному, измученному человеку с успокоением и умиротворением… Даже и думать ни о чем не хотелось, не хотелось больше страдать…

Но в конце концов из состояния этого странного покоя меня вывело нечто увиденное из окна изолятора: а увидела я, как во дворе гуляют две женщины – обе бывшие со мной на «Водоразделе»: теософка, пытавшаяся заинтересовать меня своими идеями, и еще одна, которая кричала мне вслед, когда я уходила в бега. Но ведь на «Водоразделе» нас и было всего трое «политических»… Значит, взяли их в изолятор из-за меня? Подозревают в сообщничестве, в пособничестве…

Вот тогда мне стало страшно в первый раз: ведь их могут тоже расстрелять – ни в чем не повинных людей – только из-за меня, из-за моего самоубийственного настроения, из-за моего «моря по колено»… Но они-то ведь жили, терпели, надеялись…

Ох, как стало нехорошо!.. Я не знала, что же делать. Попросила вызвать меня на допрос, но вряд ли единственный часовой, охранявший изолятор, мог передать мою просьбу, даже если бы и хотел.

Впоследствии я узнала от теософки, с которой снова оказалась вместе в лагере в Кеми, что с ними ничего не случилось, но страху хлебнули и они.

Ведь они были со мной в одной бригаде в тот день, когда я бежала, и их сразу же отправили в изолятор – сначала на «Водоразделе», а затем перевезли в центральный.

Однако, очевидно, дело было слишком ясно для наших деятелей 3-го отдела, как, вероятно, и все наши дела для НКВД! Да и не было нужды затевать новое дело для того, чтобы расстрелять нас всех вместе или поодиночке. Найти предлог для этого для них не составляло труда.

Возможно, уже начал спадать «девятый вал» 37-го года; возможно, что в планы НКВД входили не только расстрелы, но и вербовка новых осведомителей… Трудно сказать. Во всяком случае, «сообщников» мне не пришили и никаких допросов о них не было. Как я узнала позже, их допрашивали только в первый день на «Водоразделе», а в центральном изоляторе даже на допрос не вызывали и отправили почти сразу в Кемь, на «Швейпром», куда потом попала и я. Ирония момента, если можно так выразиться, была в том, что, вероятно, благодаря моему побегу им даже повезло, так как если бы они остались на «Водоразделе», то наверняка «дошли» бы там и погибли, как и другие в «северном» лазарете.

Вскоре без всяких официальных допросов разные чины Управления БелБалтЛага стали меня расспрашивать о моих четырех днях «свободы» в карельских лесах, расспрашивали подробно и с интересом, не скрывая удивления и даже с какой-то долей уважения: «Ишь ты какая, не побоялась!» И без обиняков предложили: «Если хотите жить и добиться пересмотра дела – работайте с нами и для нас. Тогда, может быть, чего-нибудь и добьетесь».

Сначала я отказалась наотрез. Не только работать с ними, но и возвращаться в лагерь. Пусть расстреливают или отправляют в тюрьму, настоящую, – на Соловки или куда хотят… В противном случае я объявлю голодовку, но на «Водораздел» я больше не вернусь!..

Не помню фамилии тогдашнего начальника 3-го отдела БелБалтЛага – кажется, Аристов. Меня водили и к нему. Культурный, изысканно-вежливый, интеллигентный на вид, он тоже смотрел на меня с любопытством и общался с подчеркнутой учтивостью: «Ну что ж, подумайте! У нас производства, промышленность, вот – бумажный комбинат в Сегеже. Огромное строительство. Нам крайне важно знать, нет ли там вредительства, честно ли работают бывшие наши враги?.. Вы понимаете?.. Вы же были журналисткой, работали в газете… В промышленном секторе. Большего, чем объективного освещения дела, мы от вас не потребуем. Подумайте, ведь вы еще молоды, у вас еще вся жизнь впереди…»

Чтобы мне не скучно было думать, в мою камеру поместили еще одну женщину…

Казалось бы, мы недолго пробыли вместе, никогда не пересеклись снова наши пути, а как отчетливо помню я ее милое, усталое, немолодое уже лицо, седеющие волосы, подобранные сзади в маленький пучок.

Сначала мы, конечно, боялись друг друга – каждый видел в другом потенциального «стукача». Но потом подружились.

Стукачи в лагере неизбежно узнаются и становятся «париями». И редко, очень редко острое лагерное чутье обманывает…

Моя сокамерница оказалась «бывшей» Рябушинской – одной из двух дочерей известного дореволюционного фабриканта и финансового магната Рябушинского.

Она была старше меня лет на 10–15, но на вид казалась много старше.

Как интересно рассказывала она о раннем своем детстве, об изолированной детской, совсем особом мире, где они росли вдвоем с обожаемой ею сестрой в обществе mademoiselles, иногда приятных и ласковых, иногда строгих, требовательных и холодных. Рассказывала о поездках за границу, о Венеции и Неаполе в своих детских воспоминаниях; о юности и революционных брожениях, проникавших даже в эту среду – самых крупных капиталистов, в ее культурную, интеллигентскую прослойку…

И вот – ее встреча с Алексеем Сергеевичем Алексеевым – родным братом Константина Сергеевича Станиславского – «того самого!». Того, с кем были поставлены первые домашние спектакли, с кем были выношены мечты о новом театре, о Художественном театре для народа, о театре, которым стал МХАТ…

Рябушинская (к сожалению, не помню ее имени), горячая поклонница обоих братьев, вскоре стала женой младшего. Теперь ее фамилия стала Алексеева. Но – увы! – для советских властей она не перестала быть Рябушинской.

В 36-м году обе сестры Рябушинские были арестованы. Как муж Рябушинской был взят и младший Алексеев.

Рябушинские были отправлены на Соловки отбывать свои десять лет. Алексеев с Лубянки не вышел…

Двоих его детей – мальчика 12-ти лет и девочку 14 лет – Станиславский взял на воспитание. Он даже добился свидания с женой брата и привозил детей на Соловки. Но на этом его участие и кончилось…

Эта история потрясла меня…

Станиславский тогда только что получил звание (первое в стране или одно из первых) народного артиста Союза, был награжден какой-то медалью…

И он принял ее, благодарил партию и правительство и, конечно, лично товарища Сталина! А ведь знал, как знала и жена Алексея, что тот ни в чем не виновен – ни в действиях, ни в мыслях, ибо оба они были настроены либерально и сочувственно к советской власти. Знал он и о том, что брат его замучен на Лубянке, погиб там (расстрелян?) при неизвестных обстоятельствах.

А он – Станиславский – к пиджаку медаль подвесил…

И сколько было его выступлений – и устно, и в печати, и в знаменитой «Жизни в искусстве» – нигде ни разу не обмолвился: «Мы с братом»… Как будто его и не существовало! Нигде, никогда и полусловом не обмолвился он и о кончине брата на Лубянке… Ни в те годы, ни позже.

Как не вспомнить пророческие слова Бруно Ясенского из эпиграфа к роману «Человек меняет кожу»: «…Бойся равнодушных; это только с их попустительства убивают и предают…»

Почему Алексееву вывезли из Соловков и водворили в центральный изолятор БелБалтЛага, она не знала. На допрос ее не вызывали. (Может у «народного» совесть зашевелилась и он стал для нее чего-нибудь добиваться?)

Не узнала этого никогда и я. После трех недель нашего совместного житья в камере, в начале завязавшейся дружбы нашей, нас разлучили навсегда. Дожила ли она до реабилитации?..

Итак, я опять осталась одна. Я отдохнула от «Водораздела», от голода – тут ведь ежедневно давали пайку – 400 граммов, и при неподвижном образе жизни этого более или менее хватало.

Понемногу успокоились нервы. Сквозь броню равнодушия, душевной усталости и пустоты начал пробиваться новый родничок, новый источник энергии. Сначала крошечный, робкий, чуть слышный, а затем все более крепнущий, стойкий, набирающий силу.

Нет, почему же все кончено? Почему на всем надо поставить крест? Почему не пробовать бороться еще, постоять за себя? Зачем просто и покорно идти на смерть или в тюремный склеп? Ведь это никогда не поздно.

Почему не сказать им «да» – и снова бежать при первой возможности, только теперь бежать уже не с отчаяния, когда все равно, а с серьезной подготовкой, с расчетом, если не с уверенностью, то хотя бы с надеждой на успех? Вот какие мысли занимали мою голову долгими днями и ночами в камере центрального изолятора…

И я сказала «да», в душе показывая им хорошую дулю – дождетесь от меня «информации»!..

Меня обещали послать на «промышленную точку», где я должна буду вникнуть в «важные производственные обстоятельства», а проще говоря, узнать, не занимаются ли бывшие «вредители» из высококвалифицированных специалистов новым «вредительством» в масштабе лагерного производства.

Тогда, как и сейчас, мне все это казалось дикой галиматьей: как это я стану «вникать» в суть производства, которого наверняка не знаю и не понимаю, открывать какое-то вредительство, которого наверняка нет да никогда и не было – дичь и чушь!

Но я твердо решила опять бежать и сказала: «Попробую»…

Таким образом я попала на Пудожстрой…

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...