Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Нахожу «двадцать пятый» 3 страница




 

Чудесные это были ребята — Саша Дядиченко и Коля Комалов. Понимая, как это трудно, все же попробую нарисовать их портрет. Я вообще за последнее время разворошила свою память: даже не подозревала, что сохранилось так много и с такими мельчайшими подробностями.

Вот Коля. Темноволосый и черноглазый, лицо круглое, явно восточного происхождения, но белое, со следами перенесенной оспы. Глаза с чуть заметной раскосинкой, очень быстрые и смешливые. Несмотря на небольшой рост и маленькие руки и ноги — совсем не мужские, — Коля отличался силой и ловкостью. Любил петь, много рассказывал о своем воинской службе, почти наизусть знал всего Суворова. Мне нравился Суворов с его короткими, рублеными и ясными фразами. Марату тоже. От Коли мы по-настоящему узнали и о Маяковском. Он мог часами с пафосом и немножко смешно читать его стихи и целые поэмы. И хотя многое в то время нам было не вполне понятно, любить Маяковского я научилась именно у Коли. Он часто вспоминал Алтай и свой родной Барнаул, горевал, что родители ничего не знают о его судьбе и, наверно, оплакивают его сейчас…

А вот Саша Дядиченко. В моей памяти они всегда рядом — Коля и Саша, как братья-близнецы, хотя более непохожих друг на друга людей трудно себе представить.

Сухощавый, жилистый, длинноносый, с некрасивым лицом, Саша был застенчив, краснел по любому поводу и без повода. Он был медлителен в движениях и, в отличие от быстрого, энергичного Коли, казался флегматичным, все больше помалкивал и тайком писал стихи. Я-то знала об этом: в большинстве своем они посвящались мне…

Коля ходил в домотканых грубых брюках, в слишком просторной для него синей косоворотке и пиджаке с разноцветными заплатами. Саша — в кордовых брюках и тоже в косоворотке, но только черной (мама сшила), старая солдатская телогрейка даже в жару накинута на плечи.

О, как хорошо, как ясно предстают они передо мной даже сейчас в этом нищенском одеянии с чужого плеча…

Я к ним настолько привыкла, что тосковала, если им случалось день или два не появиться в нашем доме. Я бежала к ним навстречу, они мне стали как родные братья. Коля был постарше Саши года на два, но особой разницы в их возрасте я не видела: одному — лет двадцать, другому — года двадцать два.

Да, относилась я к ним, как к старшим братьям, а они ко мне — соответственно, чуть покровительственно и как-то но-особенному бережно.

Втроем, а то и вчетвером — с Маратом, мы уходили в лес, сидели плечом к плечу, тихонько пели советские песни.

Но мои названые братья не всегда были со мной и Маратом.

Случайно я увидела однажды ночью, как они вместе с Домаревым куда-то ушли. Вернулись почти уж под утро. Домарев лег на полу поспать, ребята задами пошли к бабе Мариле на сеновал.

А я в это время сидела на крыше сарая, обхватив коленки руками, смотрела на небо и слушала звуки ночи.

Это было мое излюбленное место и самые лучшие минуты. Отсюда я видела, как появляются первые лучики света, как неожиданно и каждый раз по-новому восходит солнце.

Отсюда, с крыши, я увидела однажды, как Домарев и ребята возвращались со стороны старого кладбища… Что они делали там? Куда ходили? Я поняла, что в доме от меня есть какие-то секреты.

Я сказала об этом маме, она рассмеялась:

— Глупая, просто они считают тебя девочкой и не хотят подвергать опасности!

Я надулась и на ребят и на маму.

Очень я волновалась, когда заметила, что и мама стала исчезать из дому. Возвращалась она радостная, возбужденная. Ночью, вместе с Домаревым, Сашей и Колей, переписывали сводку Совинформбюро. Но вот и мы с Маратом получили первое «боевое задание»: прокрадывались по тихим, безлюдным улицам села и расклеивали сводки на деревьях, на дверях бывшего сельсовета, а теперь управы, на перилах моста, на заборе парка.

Ночью к нам пришли четверо незнакомых мне людей. Мама разбудила меня и велела тихо провести их к домам тех наших односельчан, которые, как мы знали, в первые дни войны воспользовались ситуацией и натаскали к себе воинского обмундирования со склада.

Марат уже не спал. Вместе с ним мы показали дома Фаины Скоп и Юрия Буйницкого. В первом доме хозяйка подняла было крик, но ее тут же приструнили. У нее оказалось немало белья, гимнастерок, брюк и сапог. Во втором доме все обошлось спокойно. Буйницкий без возражений все отдал.

— А как же, — говорил он, — мы — с открытым сердцем… Ведь я что: думаю, пусть фрицам не достанется… А нашим, советским, я с превеликой радостью…

К Коле и Саше прибавился еще Михаил Бондаревич — молодой советский офицер, наш, станьковский, житель. Собирались они ночью, и особенно в те дни, когда мама и Иван Андреевич Домарев ходили куда-то слушать радио и записывать сводки Совинформбюро.

Мама и все мы были начеку: почти ежедневно я или Марат ходили к парку и в военный городок разведать, что там делается. В городок прибыла какая-то немецкая часть, в парке тоже были фашисты.

В один из этих дней Иван Андреевич позвал меня и Марата и дал такое задание: пробраться в клуб бывшего 59-го стрелкового полка (он улыбался при этом, хитро поглядывая в мою сторону: мол, тебе, Ада, эта дорога хорошо знакома), зайти в помещение киноустановки и взять кусок линолеума, которым там был устлан пол.

Конечно, и я и Марат хорошо знали туда дорогу, но ведь кругом фашисты, и, чтобы войти в кинобудку, нужно было подняться метра па два с половиной по наружной лестнице.

Не знаю, откуда уж мама достала яблоки, своих у нас не было. Она принесла килограммов десять, не меньше, и мы с Маратом пошли продавать их немцам.

В самом клубе — он уцелел — была солдатская казарма, а все бывшие казармы, за исключением трех, были разбомблены в первые же дни войны.

Мы подошли к клубу, но часовой к самым дверям не подпустил. Я стала в сторонке и начала торговать, а Марат играл поблизости, подбрасывая яблоки. Я спорила, тщательно считала пфенниги, советских денег не брала, с азартом торговалась, объясняясь, уж как могла, по-немецки. Марат в это время должен был, играя, зайти за клуб и там самостоятельно сориентироваться, как подняться в будку (она была с противоположной стороны от главного входа). Я видеть его не могла и очень волновалась, изредка поглядывая на дорогу, на часового, который медленно ходил от дверей здания до угла и обратно. Было воскресенье, немцы чувствовали себя вольготно, многие ушли по деревням на добычу. Яблок у меня оставалась почти половина. Покупатели не церемонясь лезли в мой мешок и не все отдавали деньги. Я тогда садилась на мешок и кричала по-русски, показывая пальцем на вора: «Эй, ты, не уплатил, а яблоки взял! Давай пфенниги! » Немцы были настроены благодушно, гоготали.

Марат появился из-за угла клуба. По-прежнему, как мячи, подбрасывая перед собой два яблока, глянул в мешок и сказал:

— Дай деньги, я посчитаю.

Я ему отдала мелочь. Это был условный знак: «Все в порядке».

В это время к нам подошел какой-то младший офицер, уже пожилой, важный, с выдвинутой вперед, как у щуки, челюстью, отобрал мешок с остатками яблок и дал мне пинка коленкой.

Я нарочно стала просить мешок, ныть, тереть кулаками глаза: немец должен был понять из моих слов, что меня будут ругать дома.

Офицер оскалил удивительно мелкие острые зубы (сходство его со щукой стало еще более разительным) и заорал по-немецки что-то, из чего я поняла, что надо немедленно убираться. Оглянулась: Марат, тихонько считая деньги, шел к дороге. Испуганно втянув голову в плечи, поплелась за ним и я. Солдаты были довольны моим видом, кричали и смеялись мне вслед, говорили всякие скабрезности.

Я догнала Марата уже при выходе из городка.

— Ну что? Взял?

— А они и не караулят будку. Взял!

В общем, мы решили, что не так уж сложно и опасно было украсть кусочек линолеума: он был спрятан теперь у Марата под рубахой.

Нам с Маратом ничего не говорили, но, как я позже узнала, в лесу изготовлялись какие-то фиктивные документы для «приписников» и ребят, которые бывали у нас дома. Для этого и нужен был линолеум — отличный материал для граверных дел.

В один из последних дней сентября необходимо было переправить в лес, для партизан, оружие и катушку с телефонным проводом, припрятанные Колей Комаловым и Маратом на старом кладбище.

Я и Комалов дожидались в лесу, а Марат и Дядиченко переносили к нам это оружие. Потом нас с Маратом отправили домой, а Саша и Коля остались. Ночью пришли партизаны и всё забрали у них. Утаили мы с Маратом только один браунинг из авоськи тети Дуси…

В эти же дни мама посылала меня в Борисовщину, к «портному». Я относила ему несколько раз челноки от швейной машины и приносила от него такие же. Что было в них и было ли — не имею понятия до сих пор. А может быть, челноки служили какими-то условными знаками. (Дело в том, что этот «портной» позднее был командиром отряда «Боевой». Я видела его там, но не разговаривала ни разу. Узнал ли он меня, не знаю. Фамилия его Гриценевич. )

 

АРЕСТ

 

Бывают такие дни, когда в память навечно врезается все, даже незначительное и малоприметное. Может быть, это потом уже так «срабатывает» память, и лишь потому, что именно в эти дни происходит очень важное, что полностью переворачивает всю твою жизнь.

Прошли годы, десятилетия, но я почти по часам и даже минутам могу восстановить события этого дня.

…Мать велела мне постирать белье. Я топлю русскую печку, грею воду для стирки. Время под вечер. Мама и Домарев собираются и уходят. Я уже догадываюсь куда: от дома, по мелкому кустарнику — к кладбищу, а там переберутся через шоссейную дорогу — в густой старый ельник, где кто-то их встретит…

Обычно мама перед уходом говорила: «Я скоро вернусь, это очень важное дело. Ты, Ада, сама тут хозяйничай! » Мы с Маратом никогда ни о чем ее не расспрашивали. Понимали: мама скажет то, что сочтет нужным.

И все же чувствовалось, что в доме у нас происходит что-то очень важное, серьезное. Маленькая, вся покосившаяся от старости хатка бабушки Зоей стала чем-то значительным для всего Станькова, и не только Станькова.

Прошло некоторое время, прежде чем я узнала подробности, тщательно скрываемые матерью от нас с Маратом.

Я задаю себе вопрос: почему мама так поступала? Оберегала нас, детей, от опасности? Но разве не опасно было расклеивать сводки Совинформбюро на самых видных местах? А ведь мама сама поручала это нам! Разве не опасно было выкрасть кусок линолеума или следить за тем, сколько пушек привезли в гарнизон и сколько машин с солдатами туда приехало? А собирать и прятать оружие? Нет, видимо ставши подпольщицей, мама, никогда не изучавшая строгих законов конспирации, чутьем постигала эти законы.

И еще я спрашиваю себя: откуда у мамы была такая зрелость, такое понимание происходящего? Когда все привычное, казалось — незыблемое, рушилось, когда многие были беспомощны и растерянны, она хорошо понимала, как надо действовать, что делать. В ней была такая уверенность, воля, что все подчинялись ей беспрекословно. Все, включая Домарева, Комалова, Дядиченко и Михаила Бондаревича. Как уж между ними распределялись обязанности, сейчас сказать трудно. Она прислушивалась к их советам, и все же последнее слово, как рассказывает Михаил Бондаревич, оставалось за ней.

Тяга в печи была хорошей, вода грелась быстро, настроение у меня было бодрое. Я, по обыкновению, громко напевала и не слышала, как вбежал Марат.

— Адка, что ты поешь?! — закричал он, тяжело дыша. — Там приехали фашисты. Я еще таких не видел. У них черная форма и на рукавах черепа. Они по нашей улице идут, ко я их обогнал. Это они к нам идут, Адка!

— Да откуда ты знаешь, что к нам?

— К нам, — упрямо повторял Марат.

Пока мы препирались, фашисты уже вошли во двор. Они действительно были в зловеще черной форме. Тут же вспомнив, что на шкафу лежат печати, сделанные из линолеума, я бросилась туда, затолкнула по два плоских кружочка в туфли. И снова обула их. Туфли эти были старые и чуть велики мне. Мы с мамой любили носить их вместо шлепанцев.

Не знаю, сколько ушло времени на эту процедуру, очевидно, считанные секунды. В дверях появился высокий сухощавый офицер со стеком в руке. За его спиной выросли двое солдат с автоматами. Если бы он (кажется, это был капитан) держал в руке не стек, а пистолет, я думаю, мне не было бы так страшно. Он ударял себя стеком по голенищу сапога и смотрел на меня белесыми, какими-то пустыми глазами. Губы его улыбались, а вместо глаз была жуткая пустота, словно туда попал туман.

Во дворе остались еще несколько солдат и полицаев. Уже позднее я узнала, что все они — и офицер, и солдаты, и полицаи — были палачами из минского гестапо.

Марат сразу же попытался выскользнуть за дверь, но его грубо схватили и бросили на лавку.

Офицер довольно свободно говорил по-русски, и его диалог со мной я помню почти со стенографической точностью.

Он: Здесь живет Анна Александровна Казей?

Я: Здесь.

Он: Кто будешь ты, и как тебя зовут?

Я: Зовут меня Адой, я дочь Анны Александровны Казей.

Он: Очень хорошо. Кого скрываете вы в доме?

Я: Мы никого не скрываем, а живем своей семьей.

Он: Перечисли семью.

Я: Отец, мать, я и брат.

Он: Тебе бесполезно скрывать, мы все знаем. Скажи, кто приходит в ваш дом по ночам?

Я: К нам ходит только соседка, но она бывает днем. А ночью мы все спим.

Он: Ты хорошо притворяешься, но мы сумеем заставить тебя говорить правду.

Я: Господин, пан капитан, я говорю правду. У нас не бывает гостей, мы никого не приглашаем. Да и угощать теперь нечем…

Он: Угощать?.. Пока я буду угощать тебя…

И в этот момент я ощутила острый, обжигающий удар по лицу, как будто кто-то приложил к нему раскаленное железо и с силой отдернул. Раньше, когда я слышала от бабы Марили, что у нее «в глазах побежали желтые и черные круги», мне было смешно. Но теперь у меня тоже потемнело в глазах и побежали разводами черные и желтые круги, кольцами и пятнами. Я отлетела в угол и ударилась головой о стену, но тут же попыталась подняться. Офицер снова ударил меня, на этот раз сапогом в бедро.

Никогда в жизни я еще не испытывала такой ненависти, как в эти минуты.

Улыбающаяся маска вместо лица (а офицер продолжал улыбаться, и выражение его лица не изменялось ни на секунду) вызывала во мне такое омерзение и бешенство, что я готова была броситься на него с кулаками, кусать и рвать ногтями эту холеную харю с погасшими глазами, словно затянутыми белесой пеленой. Мне не было ни страшно, ни больно, меня только захлестывала горячая волна ненависти и чувство собственного бессилия. По лицу и шее текла кровь.

Невозможно объяснить — почему, но я в упор глядела на офицера так пристально, как будто старалась прочитать что-то на его лице. Когда я встала, гестаповец больше не бил меня. Как будто бы ничего не произошло, как будто мое лицо и сарафан не были залиты кровью, офицер продолжал задавать вопросы:

Он: Сколько тебе лет?

Я: Пятнадцать.

Он: Где сейчас твоя мать?

Я: Пошла на поле.

Он: Сколько лет матери?

Я: Тридцать шесть.

Он: Отцу?

Я: Сорок.

Он: Скоро вернутся?

Я: Не знаю. Они недавно ушли.

Он: Мы подождем. А пока… пока мы посмотрим.

Он обернулся к солдатам, что-то резко сказал им по-немецки, а мне и Марату велел сесть на скамейку. Начался обыск. Марат с жалостью посмотрел на меня и прошептал:

— Адок, вытри кровь, этот гад, кажется, вышиб тебе глаз.

— Ничего, маленький, глаз цел.

Офицер посмотрел на нас внимательно и как будто даже ласково сказал:

— Вы не будете шептаться. Вы не будете говорить ни одного слова.

И мы не говорили. Мы только смотрели друг на друга. Бедный Маратик! Я как-то за все это время ни разу не посмотрела в его сторону. А он видел, как меня бил офицер, и ничем не мог помочь мне. Разница в возрасте была у нас четыре года, я чувствовала себя значительно старше брата. Он сидел непривычно бледный, с такими сжатыми челюстями, что его и без того худые скулы выпирали еще больше. Что он думал в эти минуты, «наш мужчина», как звала его мама?

Солдаты ворочали мебель, рвали обои, перетряхивали постели, простукивали полы, заглядывали в каждый угол, в каждую щелочку, облазили подполье, исследовали горшки и кувшины, даже золу в печке: ничего не нашли. Связали в простыню мамино белье. Офицер молча подошел к скамейке, Марата отбросил в сторону, а сам стал обыскивать меня.

Никогда не забуду этого унижения, этих рук, шарящих по телу. Мне было бы легче, если бы он бил меня, боль спасала, давала силы и ненависть, а тогда я чувствовала себя не только беспомощной, но оплеванной с ног до головы. Лицо гестаповца придвинулось теперь совсем близко, рот его с острыми белыми зубами был приоткрыт, а глаза вблизи казались безумными. На мне был всегдашний сарафанчик (от первого тепла до самых заморозков), и гестаповец разорвал его от ворота донизу. В эту минуту я окаменела. Я стояла голая и, когда к моим ногам упал сарафанчик, не пошевелилась, боясь, как бы гестаповец не заставил меня снять туфли. Солдат вывернул у Марата карманы брючек и пиджачка, нашел там гвозди, веревочку, пять патронов к браунингу. Он ударил Марата по голове и снова отбросил к скамейке.

— Сядь! — приказал мне офицер и вытащил из-за голенища сапога свой стек.

Я подобрала остатки своего сарафана и кое-как прикрылась ими.

Во дворе солдаты стояли без дела и разговаривали. Все, что происходило здесь в доме, казалось, нисколько не занимало их. Странно, что обыск шел только в доме. Но это промелькнуло в моем сознании просто так. Я думала и тревожилась совсем о другом. И когда вдруг услышала голос мамы, какая-то сила подбросила меня к окну.

— Где дети? — громко спросила мама.

— Мы здесь! — крикнула я.

Офицер и солдаты быстро вышли во двор.

Я увидела лицо мамы в профиль. Она уже шла к калитке со двора, за ней солдат и полицай, а потом Домарев и за ним остальные гестаповцы и полицаи. Я подбежала к окошку, выходящему на улицу, и еще раз увидела маму. Коса ее упала из-под головного тонкого шарфика на спину, старенькая жакетка цвета хаки, голубой в цветочках домашний халат и старые сапожки на босу ногу, которые она надевала только в лес. Вот и все. Такой я запомнила маму в последний раз. Такой она навсегда уходила из нашего дома. Но разве я знала, что это навсегда? Я еще надеялась на какое-то чудо. Ничего у нас в доме не нашли. Может быть, и у мамы и Домарева тоже ничего не было.

Вернулся полицай, спросил, где документы. Мамина сумочка со всеми документами висела на стене; удивительно, но во время обыска ее не заметили. Я сняла сумочку и отдала ее со всем содержимым. Там же был мой аттестат об окончании восьмилетки.

Не помню уже, когда исчез из дому Марат… Я не могла двигаться — руки и ноги словно ватные, голова и бедро болят, во рту все разбухло: и язык, и десны. Я дотащилась до кровати и упала на нее в полузабытьи. Меня окружали чудовища, сверху нависло что-то огромное, необъятное, необъяснимое, как когда-то в детских снах, после которых я про сыпалась в слезах. Сколько так прошло времени, не могла понять.

Проснулась, когда в окошко постучал наш бывший колхозный бригадир Алексей Казей и сказал, что меня требуют в сельсовет гестаповцы.

Я огляделась: в доме все перевернуто вверх дном. На столе лежало несколько свернутых из «моршанки» папирос. У меня мелькнула вполне осознанная мысль, что ночи уже прохладные и маме будет холодно, нужно захватить что-то теплое и еще махорку: маме и Домареву пригодится. Я взяла пачку махорки, курительную бумагу и старенький пуховый платок из шкафа, уже с дырками, который отец привез из Кисловодска еще в 30-х годах.

Как была, почти нагая, зашпилив сарафан тремя булавками, пошла к сельсовету. Издали увидела, что у ворот стоит крытая черная машина, а чуть поодаль еще одна — грузовая.

Смотрю — за одним домом Саша Дядиченко, Миша Бондаревич, Замогильный, Привалов и еще несколько таких же «приписников», которые бывали у нас в доме.

Привалов быстро шепчет мне, что они выйдут на шоссе, чтобы подкараулить эти машины, и, если удастся, освободят маму и Домарева. Не удастся освободить — забросают машину гранатами, пусть гибнут и фашисты! Привалов успел сказать, что маму и Домарева уже допрашивали, и сейчас они в «черном вороне». Хотя я впервые слышала такое название, но поняла, что оно относится к крытой машине.

Я вошла в бывшее помещение сельсовета. За столом сидел знакомый офицер. Увидев у меня в руке платок и махорку, выслушав мою просьбу передать это маме, гестаповец сказал все с той же неизменной улыбкой:

— Хорошо. Передадим. Но скажи мне: ты отдохнула? Подумала? Захочешь отвечать на вопросы?

— Да.

Он: Очень хорошо. Тогда скажи, кто такой Домарев Иван Андреевич? Ведь это он запутал твою мать в такие дела, за которые великая Германия не прощает.

Я: Это мой отец.

Он: Где же он был до войны?

Я: Отбывал срок заключения в Витебске, а после перевели под Брест. Там из тюрьмы его освободили ваши войска.

(Все это я хорошо усвоила от мамы и Ивана Андреевича. )

Он: И когда же он у вас появился?

Я: В первые дни войны, пришел пешком.

Он: Почему он хромает?

Я: По пути из Бреста сильно натер ногу, была рана, после — экзема.

Он: Ты все, оказывается, знаешь. А кто лечил его?

Я: Сама мама. Травами, припарками.

Он: С кем он водил дружбу? Кто к нему заходил?

Я: Никто. Мы живем бедно, а после того как отец сидел в тюрьме, все нас сторонились.

Он: А куда он отлучался вместе с матерью, как и сегодня?

Я: Сегодня — на поле. А вообще — иногда в лес, за грибами, за хворостом…

Он: Ну хватит! А это кто? Тоже не знаешь?

Передо мной лежала фотография Коли Комалова в офицерской форме.

— Я не знаю этого человека.

— Погляди назад! — скомандовал мне гестаповец. Оглянулась: сзади стоял Коля Комалов со связанными назад руками, за ним полицаи.

Я молчала, держалась за стол, чтобы не упасть.

— Узнаешь?

— Нет.

— Хорошо, мы тебе напомним. — С этими словами он неторопливо вышел из-за стола и начал хлестать меня своим стеком.

Когда я падала, он меня бил ногами, когда я поднималась — снова град ударов по лицу, плечам, голове.

Очнулась на траве у крыльца сельсовета. Было очень тихо. Надо мной стоял Марат. Я шевельнулась, поняла, что жива, кое-как встала на ноги. Черная крытая машина стояла на прежнем месте. Даже не понимая, что делаю, быстро пошла к ней и стала стучать в дверцу. Подоспевший солдат отшвырнул меня от машины, а я не переставала кричать:

— Мама, мы здесь! Мама, мы здесь!

И вдруг в ответ услышала такой родной, тревожный голос:

— Адочка! Береги Марата! Берегите друг друга. Я вернусь к вам. Обязательно вернусь!

Ко мне подбежал Марат, схватил за руку и потащил к забору.

Через какое-то время мы увидели, как из сельсовета вышел офицер, а за ним солдаты и полицаи вывели Комалова и втолкнули в машину. Офицер сел в кабину черной машины, все остальные — в кузов грузовой. Машины тронулись в направлении шоссе на Минск. Долго еще, пока они не скрылись, мы провожали их глазами и долго слышали шум моторов.

В другой половине помещения сельсовета, за перегородкой, жила жена бывшего председателя Жуковская.

Подробностей она не знает, но каждый раз, вспоминая этот день, приговаривает:

— Я же все слышала из своей комнаты через перегородку… Слышала, как их допрашивали да пытали. Не дай-то бог!.. Бедная Аня…

Позднее я пыталась подробнее узнать о судьбе мамы и двух ее товарищей, но узнала очень мало. Арестовали их 5 октября, а повесили 26 октября 1941 года, когда в Минске были совершены первые казни советских людей. Один из очевидцев описал одежду повешенных: жакет цвета хаки, ноги в сапогах и длинная девичья коса, на конце заплетенная красной ленточкой… Один мужчина с рыжими кудрями, весь в веснушках, а второй — совсем еще мальчик по виду, кажется, черноволосый, круглолицый. Конечно, по всем приметам, это были мама, Иван Андреевич Домарев и Коля Комалов.

Тогда мы с Маратом ничего этого еще не знали и тревожно ждали, надеялись.

С неделю я не могла подняться с постели. Марат, как мог, ухаживал за мной. Никто у нас не появлялся.

Проходили дни за днями, мама не возвращалась. Почти все время мы сидели у окна и ждали: вот отворится калитка и своей стремительной, летящей походкой пройдет по двору наша мама.

Но доносились тревожные слухи, и надежд на спасение становилось все меньше.

Даже баба Мариля уже знала, что ее дочь и Домарева схватили на новом кладбище, когда они возвращались из лесу. В корзинке у дочери гестаповцы обнаружили свежую сводку Совинформбюро (значит, слушали в лесу радио).

Обвиняя во всем свою дочь, баба Мариля говорила, что «ей не сиделось спокойно», что она «собирала у себя парней из военных чинить немцам беду», что она «родных детей не жалела, вот и допрыгалась». Тут же заодно баба Мариля проклинала Опорожа, и Дубовика, и Юрана, и немцев. Меня она вообще не жаловала. Марата по-своему любила, но не упускала случая сказать, что характер у него материнский и потому головы ему не сносить.

И тогда, и теперь, через много-много лет, мама остается для меня образцом во всем. Я никогда, кроме одного случая, не писала стихов, но единственное свое стихотворение посвятила маме, когда узнала о ее казни. Сейчас я понимаю, конечно, что оно далеко от поэзии, и поэтому не решаюсь даже привести хоть единую строчку. Скажу только, что это стихотворение, несмотря на все, живет во мне постоянно, и в нем встает мама, гордо и мужественно выдержавшая пытки и допросы и не дрогнувшая в свой последний час. В нем я слышу ее последний возглас, обращенный ко мне и Марату: «Я вернусь к вам, обязательно вернусь! »

Она не смогла выполнить своего обещания. Она не вернулась, но все равно возвращается ко мне постоянно все эти долгие годы, месяцы и дни. Это не мистика — это боль и память сердца. Да, это для меня только доказательство продолжения всего доброго и светлого на земле.

И чем дальше отодвигаются те горестно-трагические события, тем ближе и дороже становится мне мама, доступнее внутренний мир, понятнее ее жизнь и смерть, священнее и трогательнее память о ней.

 

ОДНИ

 

Туго пришлось нам с Маратом. Так туго, что и передать трудно. Домик бабушки Зоей при маме казался нам раем, теперь он был неуютен, неприветлив, всеми забыт. Наступили холода, дров не было, есть нечего, одежды никакой.

Сначала мы сожгли забор, потом стали разбирать сарай, а после ездили с санками в лес, рубили сухостой и кое-как отапливались.

Оставались у нас еще кое-какие старые тряпки, и мы на них выменивали продукты. Ходили в Ляховичи к дяде Саше, и он делился, чем мог, из своих скудных запасов.

В конце зимы 42-го года нас стали навещать Дядиченко и Привалов. Они уже были в лесу, в партизанской группе, и потому приходили к нам только ночью, вооруженные. Каким-то чудом, еще с папиных времен, у нас сохранилась бумага, чистые тетради (папа очень любил бумагу, тетради, ручки, карандаши и не жалел на все это денег), и мы охотно отдавали все это партизанам.

Как-то раз Дядиченко и Привалов подали мне мысль попробовать устроиться на работу в имение, где теперь располагался гарнизон. Партизанской группе нужны были сведения о численности солдат и офицеров, о передвижениях войск. В тот же день на улице меня встретила баба Мариля и, как всегда, стала ругать и отчитывать. Опять та же песня: «Ты что, по материнской дорожке катишься? » Но было в ее словах и что-то новое, настораживающее: «Доигралась ты, доигралась, девонька. За твоим домом во все глаза следят. Вздернут тебя на веревочку — и оглянуться не успеешь. Мальчишку бы пожалела, если самой не страшно! »

Что она знала и откуда, понятия не имею. А может, просто запугивала меня. На всякий случай, когда в следующий раз пришли ребята из лесу, я им рассказала о встрече с бабой Марилей.

Они, не задерживаясь, ушли, оставив нам с Маратом кусок вареного мяса (а мы уже давным-давно его и в глаза не видели, жили впроголодь, питаясь бульбой). С тех пор друзья надолго исчезли.

За это время я сумела устроиться на работу в гарнизон. Меня взяли горничной к гауптману. Я должна была делать уборку в его спальне и гостиной, стирать белье, приносить ему из столовой еду. Это было пехотное подразделение. Потом сюда же прибыла легкая артиллерия (калибр пушек точно не помню). Я их свободно могла подсчитать, да и солдат тоже. Я знала расположение всех построек и даже подземные ходы. Мне выдали пропуск в гарнизон с 9 утра до 18 часов. Мы с Маратом были, что называется, полны сведениями, но из лесу к нам никто не приходил. А через две недели меня выгнали из гарнизона по доносу Опорожа.

Я столкнулась с ним в дверях столовой.

— Ты что здесь делаешь? — загораживая мне дорогу, спросил он.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...