ЧАСТЬ ВТОРАЯ 6 страница
В самом деле, у него чуть не погасла вера в честь, честность, вообще в человека. Он, не желая, не стараясь, часто бегая прочь, изведал этот «чудесный мир» – силою своей впечатлительной натуры, вбиравшей в себя, как губка, все задевавшие его явления. Женщины того мира казались ему особой породой. Как пар и машины заменили живую силу рук, так там целая механика жизни и страстей заменила природную жизнь и страсти. Это мир – без привязанностей, без детей, без колыбелей, без братьев и сестер, без мужей и без жен, а только с мужчинами и женщинами. Мужчины, одни, среди дел и забот, по лени, по грубости, часто бросая теплый огонь, тихие симпатии семьи, бросаются в этот мир всегда готовых романов и драм, как в игорный дом, чтоб охмелеть в чаду притворных чувств и дорого купленной неги. Других молодость и пыл влекут туда, в царство поддельной любви, со всей утонченной ее игрой, как гастронома влечет от домашнего простого обеда изысканный обед искусного повара. Там царствует бесконечно разнообразный расчет: расчет роскоши, расчет честолюбия, расчет зависти, редко – самолюбия и никогда – сердца, то есть чувства. Красавицы приносят всё в жертву расчету: самую страсть, если постигает их страсть, даже темперамент, когда потребует того роль, выгода положения. Они – не жертвы общественного темперамента, как те несчастные создания, которые за кусок хлеба, за одежду, за обувь и кров, служат животному голоду. Нет: там жрицы сильных, хотя искусственных страстей, тонкие актрисы, играют в любовь и жизнь, как игрок в карты. Там нет глубоких целей, нет прочных конечных намерений и надежд. Бурная жизнь не манит к тихому порту. У жрицы этого культа, у «матери наслаждений» – нет в виду, как и у истинного игрока по страсти, выиграть фортуну и кончить, оставить всё, успокоиться и жить другой жизнью.
Если бы явилась в том круге такая, она потеряла бы свой характер, свою прелесть: ее, как игрока, увлекут от прочного и доброго пути, или она утратит цену в глазах поклонников, потеряв свободу понятий и нравов. Жизнь ее – вечная игра в страсти, цель – нескончаемое наслаждение, переходящее в привычку, когда она устанет, пресытится. У ней один ужас впереди – это состареться и стать ненужной. Больше она ничего не боится. Играя в страсти, она принимает все виды, все лица, все характеры, нужные для роли, заимствуя их, как маскарадные платья, напрокат. Она робка, скромна или горда, неприступна или нежна, послушна – смотря по роли, по моменту. Но, сбросив маску, она часто зла, груба и даже страшна. Испугать и оскорбить ее нельзя, а она не задумается, для мщения или для забавы, разрушить семейное счастие, спокойствие человека, не говоря о фортуне: разрушать экономическое благосостояние – ее призвание. Ее должна окружать бесконтрольная роскошь. Желаний она не должна успевать иметь. Квартира у нее – храм, но походящий на выставку мебели, дорогих безделиц. Вкус в убранстве принадлежит не хозяйке, а мебельщику и обойщику. Печати тонкой, артистической жизни нет: та, у кого бы она была, не могла бы жить этой жизнью: она задохнулась бы. Там вкус – в сервизах, экипажах, лошадях, лакеях, горничных, одетых, как балетные феи. Если случайно попадет туда высокой кисти картина, дорогая статуя – они ценятся не удивлением кисти и резцу, а заплаченной суммой. Ни хозяина, ни хозяйки, ни детей, ни старых преданных слуг – нет в ее квартире. Она живет – как будто на станции, в дороге, готовая ежеминутно выехать. Нет у нее друзей – ни мужчин, ни женщин, а только множество знакомых. Жизнь красавицы этого мира, или «тряпичного царства», как называл его Райский, – мелкий, пестрый, вечно движущийся узор: визиты в своем кругу, театр, катанье, роскошные до безобразия завтраки и обеды до утра, и ночи, продолжающиеся до обеда. Забота одна – чтоб не было остановок от этой пестроты.
Пустой, не наполненный день, вечер – без суеты, выездов, театра, свиданий – страшен. Тогда проснулась бы мысль, с какими-нибудь докучливыми вопросами, пожалуй, чувство, совесть, встал бы призрак будущего… Она со страхом отряхнется от непривычной задумчивости, гонит вопросы – и ей опять легко. Это бывает редко и у немногих. Мысль у ней большею частию нетронута, сердце отсутствует, знания никакого. Накупать бриллиянтов, конечно, не самой (это всё, что есть неподдельного в ее жизни), нарядов, непременно больше, чем нужно, делая фортуну поставщиков, – вот главный пункт ее тщеславия. Широкая затея – это вояж: прикинуться графиней в Париже, занять палаццо в Италии, сверкнуть золотом и красотой, покоряя мимоходом того, другого, смотря по рангу, положению, фортуне. Идеал мужчины у нее – прежде всего homme genereux, liberal1, который «благородно» сыплет золото, потом comte, prince и т. п. Понятия об уме, чести, правах – свои, особенные. Уродство в мужчине – это экономия, сдержанность, порядок. Скупой в ее глазах – изверг. Райский, кружась в свете петербургской «золотой молодежи», бывши молодым офицером, потом молодым бюрократом, заплатил обильную дань поклонения этой красоте и, уходя, унес глубокую грусть надолго и много опытов, без которых мог обойтись. Напрасно упрямился он оставаться офицером, ему неотступно снились то Волга и берега ее, тенистый сад и роща с обрывом, то видел он дикие глаза и исступленное лицо Васюкова и слышал звуки скрипки. Снилась ему широкая арена искусства: академия или консерватория, любил он воображать себя тружеником искусства. Ему рисовалась темная, запыленная мастерская, с завешенным светом, с кусками мрамора, с начатыми картинами, с манекеном, – и сам он, в изящной блузе, с длинными волосами, с негой и счастьем смотрит на свое произведение: под кистью у него рождается чья-то голова. Она еще неодушевлена, в глазах нет жизни, огня. Но вот он посадит в них две магические точки, проведет два каких-то резких штриха, и вдруг голова ожила, заговорила, она смотрит так открыто, в ней горят мысль, чувство, красота…
В комнату заглядывают робко посетители, шепчутся… Наконец, вот выставка. Он из угла смотрит на свою картину, но ее не видать, перед ней толпа, там произносят его имя. Кто-то изменил ему, назвал его, и толпа от картины обратилась к нему. Он сконфузился и очнулся. Он подал просьбу к переводу в статскую службу и был посажен к Аянову в стол. Но читатель уже знает, что и статская служба удалась ему не лучше военной. Он оставил ее и стал ходить в академию. Он робко пришел туда и осмотрелся кругом. Все сидят молча и рисуют с бюстов. Он начал тоже рисовать, но через два часа ушел и стал рисовать с бюста дома. Но дома то сигарку закурит, то сядет с ногами на диван, почитает или замечтается, и в голове раздадутся звуки. Он за фортепиано – и забудется. Недели через три он опять пошел в академию: там опять все молчат и рисуют с бюстов. Он кое с кем из товарищей познакомился, зазвал к себе и показал свою работу. – У вас есть талант, где вы учились? – сказали ему, – только… вон эта рука длинна… да и спина не так… рисунок не верен! Между тем затеяли пирушку, пригласили Райского, и он слышал одно: то о колорите, то о бюстах, о руках, о ногах, о «правде» в искусстве, академия да академия, да в перспективе – Дюссельдорф, Париж, Рим. Отмеривали при нем года своей практики, ученичества, или «мученичества», прибавлял Райский. Семь, восемь лет – страшные цифры. И все уже взрослые. Он не ходил месяцев шесть, потом пошел, и те же самые товарищи рисовали… с бюстов. Он заглянул в другой класс: там стоял натурщик, и толпа молча рисовала с натуры торс. Райский пришел через месяц – и то же углубление в торс и в свой рисунок. То же молчание, то же напряженное внимание. Он пошел в мастерскую профессора и увидел снившуюся ему картину: запыленную комнату, завешенный свет, картины, маски, руки, ноги, манекен… всё. Только художник представился ему не в изящной блузе, а в испачканном пальто, не с длинными волосами, а гладко остриженный; не нега у него на лице, а мука внутренней работы и беспокойство, усталость. Он вперяет мучительный взгляд в свою картину, то подходит к ней, то отойдет от нее, задумывается…
Потом вдруг опять как будто утонет, замрет, онемеет, только глаза блестят, да рука, как бешеная, стирает, заглаживает прежнее и торопится бросать новую, только что пойманную, вымученную черту, как будто боясь, что она забудется… Робко ушел к себе Райский, натянул на рамку холст и начал чертить мелом. Три дня чертил он, стирал, опять чертил и, бросив бюсты, рисунки, взял кисть. Три полотна переменил он и на четвертом нарисовал ту голову, которая снилась ему, голову Гектора и лицо Андромахи и ребенка. Но рук не доделал: «Это последнее дело, руки! » – думал он. Костюмы набросал наобум, кое-как, что наскоро прочел у Гомера: других источников под рукой не было, а где их искать и скоро ли найдешь? Полгода он писал картину. Лица Гектора и Андромахи поглотили всё его творчество, аксессуарами он не занимался: «Это после, когда-нибудь». Ребенка нарисовал тоже кое-как, и то нарисовал потому, что без него не верна была бы сцена прощания. Он хотел показать картину товарищам, но они сами красками еще не писали, а всё копировали с бюстов, нужды нет, что у самих бороды поросли. Он решился показать профессору: профессор не заносчив, снисходителен и, вероятно, оценит труд по достоинству. С замирающим сердцем принес он картину и оставил в коридоре. Профессор велел внести ее в мастерскую, посмотрел. – Что это за блин? – сказал он, скользнув взглядом по картине, но, взглянув мельком в другой раз, вдруг быстро схватил ее, поставил на мольберт и вонзил в нее испытующий взгляд, сильно сдвинув брови. – Это вы делали? – спросил он, указав на голову Гектора. – Я-с. – И это вы? – профессор указал на Андромаху. – Тоже я-с. – А это? – спрашивал тот, указывая на ребенка. – Я же. – Не может быть: это двое делали, – отрывисто отвечал профессор и, отворив дверь в другую комнату, закричал: – Иван Иванович! Пришел Иван Иванович, какой-то художник. – Посмотри! Он показал ему на головы двух фигур и ребенка. Тот молча и пристально рассматривал. Райский дрожал. – Что ты видишь? – спросил профессор. – Что? – сказал тот, – это не из наших. Кто же приделал голову к этой мазне?.. Да, голова… мм… а ухо не на месте. Кто это? Профессор спросил Райского, где он учился, подтвердил, что у него талант, и разразился сильной бранью, узнав, что Райский только раз десять был в академии и с бюстов не рисует. – Посмотрите: ни одной черты нет верной. Эта нога короче, у Андромахи плечо не на месте; если Гектор выпрямится, так она ему будет только по брюхо. А эти мускулы, посмотрите…
Он обнажил и показал колено, потом руку. – Вы не умеете рисовать, – сказал он, – вам года три надо учиться с бюстов да анатомии… А голова Гектора, глаза… Да вы ли делали? – Я, – сказал Райский. Профессор пожал плечами. И Иван Иванович сделал: «Гм! У вас есть талант, это видно. Учитесь; со временем…» «Всё учитесь: со временем! » – думал Райский. А ему бы хотелось – не учась – и сейчас. Он в раздумье воротился домой: там нашел письма. Бабушка бранила его, что он вышел из военной службы, а опекун советовал определиться в сенат. Он прислал ему рекомендательные письма. Но Райский в сенат не поступил, в академии с бюстов не рисовал, между тем много читал, много писал стихов и прозы, танцевал, ездил в свет, ходил в театр и к «Армидам» и в это время сочинил три вальса и нарисовал несколько женских портретов. Потом, после бешеной масленицы, вдруг очнулся, вспомнил о своей артистической карьере и бросился в академию: там ученики молча, углубленно рисовали с бюста, в другой студии писали с торса…
XIV
В назначенный вечер Райский и Беловодова опять сошлись у ней в кабинете. Она была одета, чтобы ехать в спектакль: отец хотел заехать за ней с обеда, но не заезжал, хотя было уже половина восьмого. – Я всё думаю о нашем разговоре, кузина: а вы? – спросил он. – Я, cousin… виновата: не думала о нем. Что такое мы говорили?.. Ах, да! – припомнила она. – Вы что-то меня спрашивали. – И вы что-то мне обещали. – Что же? – Рассказать… какую-то «глупость», ребячество и потом вашу законную любовь… – Всё это так просто, cousin, что я даже не сумею рассказать: спросите у всякой замужней женщины. Вот хоть у Catherine… – Ах, нет, кузина, только не у Catherine: наряды и выезды, выезды и наряды… – Что мне вам рассказывать? Я не знаю, с чего начать. Paul сделал через княгиню предложение, та сказала maman, maman теткам; позвали родных, потом объявили папа… Как все делают. – Ему после всех! – весело заметил Райский. – А вы когда узнали? – В тот же вечер, разумеется. Какой вопрос! Не думаете ли вы, что меня принуждали?.. – Нет, нет, кузина: не так рассказываете. Начните, пожалуйста, с воспитания. Как, где вы воспитывались? Прежде расскажите ту «глупость»… – Дома воспитывалась, вы знаете… Maman была строга и серьезна, никогда не шутила, почти не смеялась, ласкала мало, все ее слушались в доме: няньки, девушки, гувернантки делали всё, что она приказывала, и пап& #225; тоже. В детскую она не ходила, но порядок был такой, как будто она там жила. Когда мне было лет семь, за мной, помню, ходила немка Маргарита: она причесывала и одевала меня, потом будили мисс Дредсон и шли к maman. Maman, прежде нежели поздоровается, пристально поглядит мне в лицо, обернет меня раза три, посмотрит, всё ли хорошо, даже ноги посмотрит, потом глядит, как я делаю кникс, и тогда поцелует в лоб и отпустит. После завтрака меня водили гулять, или в дурную погоду ездили в коляске… – Как вы шалили, резвились? расскажите… – Я не шалила: мисс Дредсон шла рядом и дальше трех шагов от себя не пускала. Однажды мальчик бросил мячик, и он покатился мне в ноги, я поймала его и побежала отдать ему, мисс сказала maman, и меня три дня не пускали гулять. Впрочем, я мало помню, что было, помню только, что ездил танцмейстер и учил: chass& #233; en avant, chass& #233; & #224; gauche, tenez-vous droit, pas de grimaces…1 После обеда мне позволяли в большой зале играть час в мячик, прыгать через веревочку, но тихонько, чтоб не разбить зеркал и не топать ногами. Maman не любила, когда у меня раскраснеются щеки и уши, и потому мне не велено было слишком бегать. Еще уверяли, что будто я… – она засмеялась, – язык показывала, когда рисую и пишу, и даже танцую – и оттого pas de grimaces раздавалось чаще всего. – Chass& #233; en avant, chass& #233; & #224; gauche и pas de grimaces: да, это хороший курс воспитания: всё равно что военная выправка. Что же дальше? – Дальше приставили француженку, madame Clery, но… не знаю, почему-то скоро отпустили. Я помню, как пап& #224; защищал ее, но maman слышать не хотела… – Ну, теперь я вижу, что у вас не было детства: это кое-что объясняет мне… Учили вас чему-нибудь? – спросил он. – Без сомнения: histoire, g& #233; ographie, calligraphie, l’orthographe, еще по-русски… Здесь Софья Николаевна немного остановилась. – Я уверен, что мы подходим к катастрофе и что герой ее – русский учитель, – сказал Райский. – Это наши jeunes premiers…2 – Да… вы угадали! – засмеявшись, отвечала Беловодова. – Я все уроки учила одинаково, то есть всё дурно. В истории знала только двенадцатый год, потому что mon oncle prince Serge служил в то время и делал кампанию, он рассказывал часто о нем; помнила, что была Екатерина II, еще революция, от которой бежал m-r de Querney, а остальное всё… там эти войны, греческие, римские, что-то про Фридриха Великого – всё это у меня путалось. Но по-русски, у m-r Ельнина, я выучивала почти всё, что он задавал. – До сих пор всё идет прекрасно. Что же вы делали еще? – Читали. Он прекрасно читал, приносил книги… – Какие же книги? – Я теперь забыла… – Что же дальше, кузина? – Потом, когда мне было шестнадцать лет, мне дали особые комнаты и поселили со мной mа tante Анну Васильевну, а мисс Дредсон уехала в Англию. Я занималась музыкой, и мне оставили французского профессора и учителя по-русски, потому что тогда в свете заговорили, что надо знать по-русски почти так же хорошо, как по-французски… – M-r Ельнин был очень… очень… мил, хорош и… comme il faut?.. – спросил Райский. – Oui, il etait tout-a-fait bien1, – сказала, покраснев немного, Беловодова, – я привыкла к нему… и когда он манкировал, мне было досадно, а однажды он заболел и недели три не приходил… – Вы были в отчаянии? – перебил Райский, – плакали, не спали ночей и молились за него? Да? Вам было… – Мне было жаль его, – и я даже просила пап& #225; послать узнать о его здоровье… – Даже! Ну, что ж пап& #225;? – Сам съездил, нашел его convalescent2 и привез к нам обедать. Maman сначала было рассердилась и начала сцену с пап& #225;, но Ельнин был так приличен, скромен, что и она пригласила его на наши soirees musicales и dansantes3. Он был хорошо воспитан, играл на скрипке… – Что же дальше? – с нетерпением спросил Райский. – Когда пап& #225; привез его в первый раз после болезни, он был бледен, молчалив… глаза такие томные… Мне стало очень жаль его, и я спросила за столом, чем он был болен?.. Он взглянул на меня с благодарностью, почти нежно… Но maman после обеда отвела меня в сторону и сказала, что это ни на что не похоже – девице спрашивать о здоровье постороннего молодого человека, еще учителя, «и Бог знает, кто он такой! » – прибавила она. Мне стало стыдно, я ушла и плакала в своей комнате, потом уж никогда ни о чем его не спрашивала… – Дело! – иронически заметил Райский, – чуть было с Олимпа спустились одной ногой к людям – и досталось. – Не перебивайте меня: я забуду, – сказала она. – Ельнин продолжал читать со мной, заставлял и меня сочинять, но maman велела больше сочинять по-французски. – Что ж Ельнин, всё читал? – Да, читал и аккомпанировал мне на скрипке: он бывал странен, иногда задумается и молчит полчаса, так что вздрогнет, когда я назову его по имени, смотрит на меня очень странно… как иногда вы смотрите, или сядет так близко, что испугает меня. Но мне не было… досадно на него… Я привыкла к этим странностям; он раз положил свою руку на мою: мне было очень неловко. Но он не замечал сам, что делает, – и я не отняла руки. Даже однажды… когда он не пришел на музыку, на другой день я встретила его очень холодно… – Браво! а предки ничего? – Смейтесь, cousin: оно в самом деле смешно… – Я радуюсь, кузина, а не смеюсь: не правда ли, вы жили тогда, были счастливы, веселы, – не так, как после, как теперь?.. – Да, правда: мне, как глупой девочке, было весело смотреть, как он вдруг робел, боялся взглянуть на меня, а иногда, напротив, долго глядел, – иногда даже побледнеет. Может быть, я немного кокетничала с ним, по-детски, конечно, от скуки… У нас было иногда… очень скучно! Но он был, кажется, очень добр и несчастлив: у него не было родных никого… Я принимала большое участие в нем, и мне было с ним весело, это правда. Зато как я дорого заплатила за эту глупость!.. – Ах, скорее! – сказал Райский, – жду драмы. – В день моих именин у нас был прием, меня уже вывозили. Я разучивала сонату Бетховена, ту, которою он восхищался и которую вы тоже любите… – Так вот откуда совершенство, с которым вы играете ее… Дальше, кузина: это интересно! – В свете уж обо мне тогда знали, что я люблю музыку, говорили, что я буду первоклассная артистка. Прежде maman хотела взять Гензельта, но, услыхавши это, отдумала. – Мудрость предков говорит, что неприлично артисткой быть! – заметил Райский. – Я ждала этого вечера с нетерпением, – продолжала Софья, – потому что Ельнин не знал, что я разучиваю ее для… Беловодова остановилась в смущении. – Понимаю! – подсказал Райский. – Все собрались; тут пели, играли другие, а его нет; maman два раза спрашивала, что ж я, сыграю ли сонату? Я отговаривалась, как могла, наконец она приказала играть: j’avais le coeur gros1 – и села за фортепиано. Я думаю, я была бледна; но только я сыграла интродукцию, как вижу в зеркале – Ельнин стоит сзади меня… Мне потом сказали, что будто я вспыхнула: я думаю, это неправда, – стыдливо прибавила она. – Я просто рада была потому, что он понимал музыку… – Кузина! говорите сами, не заставляйте говорить предков. – Я играла, играла… – С одушевлением, горячо, со страстью… – подсказывал он. – Я думаю – да, потому что сначала все слушали молча, никто не говорил банальных похвал: «Charmant, bravo», а когда кончила – все закричали в один голос, окружили меня… Но я не обратила на это внимания, не слыхала поздравлений, я обернулась, только лишь кончила, к нему… Он протянул мне руку, и я… Софья остановилась в смущении. – Ну, вы бросились к нему… – Уж и бросилась! Нет, я протянула ему тоже руку, и он… пожал ее! и кажется, мы оба покраснели… – Только? – Я скоро опомнилась и стала отвечать на поздравления, на приветствия, хотела подойти к maman, но взглянула на нее, и… мне страшно стало: подошла к теткам, но обе они сказали что-то вскользь и отошли. Ельнин из угла следил за мной такими глазами, что я ушла в другую комнату. Maman, не простясь, ушла после гостей к себе. Надежда Васильевна, прощаясь, покачала головой, а у Анны Васильевны на глазах были слезы… – Помешательства бывают разные, – заметил Райский, – эти все рехнулись на приличии… Ну, что же наутро? – Наутро, – продолжала Софья со вздохом, – я ждала, пока позовут меня к maman, но меня долго не звали. Наконец за мной пришла mа tante, Надежда Васильевна, и сухо сказала, чтобы я шла к maman. У меня сердце сильно билось, и я сначала даже не разглядела, что было и кто был у maman в комнате. Там было темно, портьеры и сторы спущены, maman казалась утомлена; подле нее сидели тетушка, mon oncle prince Serge и пап& #225; … – Весь ареопаг – и портреты тут! – Пап& #225; стоял у камина и грелся. Я посмотрела на него и думала, что он взглянет на меня ласково: мне бы легче было. Но он старался не глядеть на меня; бедняжка боялся maman, а я видела, что ему было жалко. Он всё жевал губами: он это всегда делает в ажитации, вы знаете. – И что же они? – «Позвольте вас спросить, кто вы и что вы? » – тихо спросила maman. «Ваша дочь», – чуть-чуть внятно ответила я. «Не похоже. Как вы ведете себя? » – Я молчала: отвечать было нечего… – Боже мой! нечего! – произнес Райский… – «Что это за сцену разыграли вы вчера: комедию, драму? Чье это сочинение, ваше или учителя этого… Ельнина? » – «Maman, я не играла сцены, я нечаянно…» – едва проговорила я, так мне было тяжело. «Тем хуже, – сказала она, – il у a done du sentiment l& #224; dedans? 1 Вот послушайте, – обратилась она к папа, – что говорит ваша дочь… как вам нравится это признание?.. » Он, бедный, был смущен и жалок больше меня и смотрел вниз; я знала, что он один не сердится, а мне хотелось бы умереть в эту минуту со стыда… «Знаете ли, кто он такой, ваш учитель? – сказала maman. – Вот князь Serge всё узнал: он сын какого-то лекаря, бегает по урокам, сочиняет, пишет русским купцам французские письма за границу за деньги, и этим живет…» – «Какой срам! » – сказала mа tante. Я не дослушала дальше, мне сделалось дурно. Когда я опомнилась, подле меня сидели обе тетушки, а папа стоял со спиртом. Maman не было. Я не видала ее две недели. Потом, когда увиделись, я плакала, просила прощения. Maman говорила, как поразила ее эта сцена, как она чуть не занемогла, как это всё заметила кузина Нелюбова и пересказала Михиловым, как те обвинили ее в недостатке внимания, бранили, зачем принимали бог знает кого. «Вот чему ты подвергла меня! » – заключила maman. Я просила простить и забыть эту глупость и дала слово вперед держать себя прилично. Райский расхохотался. – Я думал, бог знает, какая драма! – сказал он, – а вы мне рассказываете историю шестилетней девочки! Надеюсь, кузина, когда у вас будет дочь, вы поступите иначе… – Как же: отдать ее за учителя? – сказала она. – Вы не думаете сами серьезно, чтоб это было возможно! – Почему нет, если он честен, хорошо воспитан?.. – Никто не знает, честен ли Ельнин: напротив, mа tante и mаmаn говорили, что будто у него были дурные намерения, что он хотел вскружить мне голову… из самолюбия, потому что серьезных намерений он иметь не смел… – Нет! – пылко возразил Райский, – вас обманули. Не бледнеют и не краснеют, когда хотят кружить головы ваши франты, кузены, prince Pierre, comte Serge: вот у кого дурное на уме! А у Ельнина не было никаких намерений, он, как я вижу из ваших слов, любил вас искренно. А эти, – он, не оборачиваясь, указал назад на портреты, – женятся на вас par convenance1 и потом меняют на танцовщицу… – Cousin! – серьезно, почти с испугом, сказала она. – Да, кузина, вы сами знаете это… – Что же мне было делать? Сказать maman, что я выйду за m-r Ельнина… – Да, упасть в обморок не от того, от чего вы упали, а от того, что осмелились распоряжаться вашим сердцем, потом уйти из дома и сделаться его женой. «Сочиняет, пишет письма, дает уроки, получает деньги, и этим живет! » В самом деле, какой позор! А они, – он опять указал на предков, – получали, ничего не сочиняя, и проедали весь свой век чужое – какая слава!.. Что же сталось с Ельниным? – Не знаю, – равнодушно сказала она, – ему отказали от дома, и я не видала его никогда. – И вы – ничего? – Ничего… – Перед вами являлась лицом к лицу настоящая, живая жизнь, счастье – и вы оттолкнули его от себя! из чего, для чего? – Но, cousin, вы знаете, что я была замужем и жила этой жизнью… – С ним? – спросил он, глядя на портрет ее мужа. – С ним! – сказала она, глядя с кроткой лаской тоже на портрет. – Как вы вышли замуж? – Очень просто. Он тогда только что воротился из-за границы и бывал у нас, рассказывал, что делается в Париже, говорил о королеве, о принцессах, иногда обедал у нас и через княгиню сделал предложение. – Ну, когда согласились, и вы остались с ним в первый раз одни… что он… – Ничего! – сказала она с улыбкой удивления. – Но ведь… говорил же он вам, почему искал вашей руки, что его привлекло к вам… что не было никого прекраснее, блистательнее… – И «что он никогда не кончил бы, говоря обо мне, но боится быть сентиментальным…» – добавила она. – Потом? – Потом сел играть в карты, а я пошла одеваться; в этот вечер он был в нашей ложе и на другой день объявлен женихом. – В самом деле это очень просто! – заметил Райский. – Ну, потом, после свадьбы?.. – Мы уехали за границу. – А! наконец не до света, не до родных: куда-нибудь в Италию, в Швейцарию, на Рейн, в уголок, и там сердце взяло свое… – Нет, нет, cousin, – мы поехали в Париж: мужу дали поручение, и он представил меня ко двору. – Господи! – воскликнул Райский, – этого недоставало! – Я была очень счастлива, – сказала Беловодова, и улыбка и взгляд говорили, что она с удовольствием глядит в прошлое. – Да, cousin, когда я в первый раз приехала на бал в Тюльери и вошла в круг, где был король, королева и принцы… – Все ахнули? – сказал Райский. Она кивнула головой, потом вздохнула, как будто жалея, что это прекрасное прошлое невозвратимо. – Мы принимали в Париже; потом уехали на воды; там муж устраивал праздники, балы: тогда писали в газетах. – И вы были счастливы? – Да, – сказала она, – счастлива: я никогда не видала недовольной мины у Paul, не слыхала… – Нежного, задушевного слова, не видали минуты увлечения? Она задумчиво и отрицательно покачала головой. – Не слыхала отказа в желаниях, даже в капризах… – добавила она. – Будто у вас были и капризы? – Да: в Вене он за полгода велел приготовить отель, мы приехали, мне не понравилось, и… – Он нанял другой: какой нежный муж! – Какое внимание, & #233; gard1, – говорила она, – какое уважение в каждом слове!.. – Еще бы: ведь вы Пахотина; шутка ли? – Да, я была счастлива, – решительно сказала она, – и уже так счастлива не буду! – И слава Богу: аминь! – заключил он. – Канарейка тоже счастлива в клетке, и даже поет; но она счастлива канареечным, а не человеческим счастьем… Нет, кузина, над вами совершено систематически утонченное умерщвление свободы духа, свободы ума, свободы сердца! Вы – прекрасная пленница в светском серале и прозябаете в своем неведении. – И не хочу менять этого неведения на ваше опасное ведение… – Да, – перебил он, – и засидевшаяся канарейка, когда отворят клетку, не летит, а боязливо прячется в гнездо. Вы – тоже. Воскресните, кузина, от сна, бросьте ваших Catherine, m-me Basil, эти выезды – и узнайте другую жизнь. Когда запросит сердце свободы, не справляйтесь, что скажет кузина… – А что скажет cousin – да? – Да, тогда вспомните кузена Райского и смело подите в жизнь страстей, в незнакомую вам сторону… – Но зачем же непременно страсти, – возражала сна, – разве в них счастье?.. – Зачем гроза в природе?.. Страсть – гроза жизни… О, если б испытать эту сильную грозу! – с увлечением сказал он и задумался. – Вот видите, cousin: всё прочее, кроме вас, велит бежать страстей, а вы меня хотите толкнуть, чтобы потом всю жизнь раскаиваться…
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|