Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

– Почему вас не пускали в больницу? Почему Элину два часа держали в кабинете директора, а вы не знали об этом? Как вы это объясняете?




– Почему вас не пускали в больницу? Почему Элину два часа держали в кабинете директора, а вы не знали об этом? Как вы это объясняете?

– Думаю, она могла мне что‑ то про директора рассказать. Возможно, ей угрожали.

– Почему все‑ таки она не рассказывала вам всего? Ведь явно происходило гораздо больше, чем она говорила. У вас были доверительные отношения?

– Знаете, отношения у нас были не совсем как у матери с дочерью. Их нельзя было назвать доверительными. Ведь я Элину родила в 17 лет, поэтому мы были как подружки. Мы с ней могли говорить о чем угодно, но она старалась меня не расстраивать. А я не хотела, чтобы она была злой, учила ее доброте. Видимо, случилось нечто такое, о чем она не решилась мне рассказать. А что – я уже никогда не узнаю. Теперь двоих младших детей я буду учить все рассказывать, ничего не скрывать.

 

История Марии

 

Рассказывает сама Мария, 40 лет, г. Алма‑ Ата, журналист, волонтер поискового отряда и инклюзивного центра

Имя сохранено

 

Я работаю журналистом, участвую в поисковом отряде и работаю с детьми в инклюзивном центре. Я выбрала этот путь не случайно. Это связано с моим подростковым возрастом. Я была буллером. Мой папа работал в горкоме, а мама была главным редактором газеты. Но при всем своем видном положении родители жили на зарплату, которая классически составляла сто двадцать рублей. Помимо меня, были еще две сестры, и мы жили довольно скромно. Потом наступили девяностые. Папа уже не был горкомовским работником, но уважение, репутацию сохранил. В городе открылась первая гимназия, куда брали не по мозгам, а по статусу семьи. И вот мы там собрались – звездные дети, в том числе дети первых бизнесменов, они красиво одевались. А у меня дырка на подошве, одни джинсы на все случаи. В девяностых мы жили бедно.

Но главное даже не это. Дома не было безопасной зоны. Других папы приводили или привозили в школу. Приходили на собрание. Мой папа полностью отсутствовал в моей жизни. И еще он всегда пил. Но если поначалу он мог выпить, а мы – просто посмеяться, то после развала Союза он стал пить по‑ другому. Он был сломлен. Стал агрессивным. Нападал на маму. Мы часто уходили ночевать к соседям. Я боялась его. Когда мама уезжала в командировки и я оставалась с ним одна, то допоздна сидела на улице, ждала, когда он уснет. Я просила маму: «Давай уйдем». А мама говорила, что мы не можем уйти, что скажут люди. Тогда я поняла, что совсем одна, мама меня не защитит. Это был мрак. И он длился, пока отец не умер в девяносто восьмом году. Я даже после похорон ни разу не была на кладбище, настолько чувства к нему трансформировались.

Мне было страшно обидно. И во мне скопилась злость. В результате в восьмом классе я выбрала для себя позицию «плохиша», пошла на опережение. Я никого не била. Но могла «погнобить» какую‑ нибудь богатую девочку прежде, чем она «погнобит» меня. Я так устанавливала справедливость. Мне так хотелось прийти домой, где меня встретят не матом или словами: «Че, мразь, пришла? » Мне хотелось, чтобы меня обняли, чтобы сказали: «Ничего не бойся». Мне хотелось, чтобы меня любили. Этого не было. Я, например, дружила с мальчиком, он стал наркоманом, я с ним рассталась. Однажды он ворвался к нам домой, мамы, как обычно, не было, а отец просто стоял и смотрел. Мне пришлось самой выпихивать этого парня. Если бы меня травили в школе, как мою дочь, мои родители ни за что меня бы не защитили.

И в качестве защиты я стала хулиганкой. Дружила со старшеклассниками, это считалось круто. Я с ними ходила курить за школу. Могли вина выпить перед дискотекой. Могли вызвать кого‑ то на разборки. Я пыталась самоутвердиться через грубость, агрессию. Меня вызывали к директору и отчитывали в очередной раз: «У тебя такие родители, а ты…» А я стояла и думала: что ты вообще знаешь о моей жизни? Что у меня дома творится, спала ли я ночью? Никто не догадывался, что было у меня дома. Я четко понимала, что обратиться за помощью мне не к кому. С тринадцати лет были попытки убить себя. Я пила таблетки. Позже пыталась вскрыть вены. Меня спасали. С таблетками отец откачивал, с венами на скорой увозили, руки зашивали. А мне так хотелось не быть. Не было желания что‑ то доказывать. Просто хотелось не быть. Нигде. Последний раз я попыталась со всем покончить в восемнадцать лет. В девятнадцать я торопливо вышла замуж. Просто сбежала из дома.

В 2013 году я уже занималась журналистикой, и в Алма‑ Ате произошло двойное самоубийство: парень и девочка прыгнули с крыши. Причем было похоже, что девочку он толкнул, так как она очень далеко улетела, а там на крыше негде так разбежаться. Я взяла этот материал, начала его расследовать. Мне в руки попали такие страшные факты: парень публично в социальных сетях отсчитывал пятьдесят шесть дней. Он попал в игру группы смерти. Я списалась с его друзьями. Один из них через день после трагедии оставил надпись, что через двадцать четыре часа по просьбе мальчика он удаляет его страницу. То есть все знали. Все, кроме взрослых. Я начала отрабатывать эту тему. Увидела в Интернете зачатки групп смерти. Но причин ухода мальчика мы так и не нашли. Когда мама наконец согласилась со мной встретиться, то сразу сказала: «У него все было. Я каждый день давала ему деньги». И я поняла, что у парня не было ничего. Кроме денег. Друзья говорили, что он был очень закрытый, ходил на сборища панков, рокеров, искал себе общество, но отношения не складывались. Он покупал дружбу, угощал сигаретами, алкоголем. Его принимали только потому, что у него были деньги. Думаю, он был очень одинок. Но это переживают многие подростки. Кто‑ то справляется, а кто‑ то вот так уходит в депрессию и потом – совсем. Пару месяцев вела я это расследование. Меня напугало то, что тогда еще все эти группы смерти были открыты, вовсю велись разговоры, там было дикое количество подписчиков, детей, которые это все лайкали, комментировали и делали репосты на свои стены. Невероятное количество, по несколько сотен тысяч подписчиков у каждой группы. У меня был нервный срыв. Я слишком близко это пережила, спроецировала на свое детство. Если бы в моем подростковом возрасте была такая атмосфера, я была бы в числе первых, кто «выпилился». Я увидела глубину проблемы, самого этого явления – подростковый суицид.

Позже я вошла в поисковый отряд, который разыскивает, в частности, пропавших подростков. Там я познакомилась с директором инклюзивного центра, который еще не раз упомяну. Я увидела проблему еще острее. Подросток пропадает, а близкие не знают о нем ничего. Так много патриархальных семей, где никто ничего друг у друга не спрашивает. Никто не говорит по душам. Дети и родители разделены. Когда мы выезжаем на поиски, нам важно знать все детали, были ли мысли о самоубийстве, проблемы. Практически всегда родственники говорят, что все было прекрасно. Начинаешь копать, выясняется, что все было совсем не прекрасно, что были депрессии или зависимости, и это вообще не первый уход. Мы теряем драгоценное время на составление портрета, когда уже могли бы заниматься поисками. Видимость благополучия кажется важнее.

Я пытаюсь хоть как‑ то помочь выжившим. Когда мы находим подростка живым, я с ним разговариваю. Я не психолог, не могу оказать профессиональную помощь. Но я прошла через это, я знаю, как это, когда у тебя нет выбора и ты живешь в сознании, что не к кому обратиться. Я могу это проговорить с подростком. Я часто слышу советы, что надо просто не грустить и спортом заниматься. Я вижу, что эти советчики искренне не понимают: у подростка нет ресурса заниматься спортом или не грустить. Родители этого не видят, не признают депрессию ребенка, часто боятся пойти с ребенком к психологу, особенно в провинциях, потому что это стыдно.

Проблема ведь в том, что большинство поисковиков находят человека и их миссия на этом заканчивается. А мы на базе инклюзивного центра хотим создать площадку, на которой можно помогать подросткам и их семьям, особенно в случаях, когда подростки в депрессии и подвержены мыслям о самоубийстве. Нужно же разбираться, что у ребенка происходит в душе. Иначе от того, что мы его просто найдем, ситуация не изменится.

Практически каждый случай ухода ребенка из дома так или иначе связан с буллингом. В прошлом году искали двух пропавших девочек. И уже после того, как нашли, я общалась с их родителями и учителями. Две девочки четырнадцати лет оказались в новой школе. Их не приняли ни учителя, ни сверстники. Тут сказались, конечно, особенности менталитета. Девочки пришли из русскоязычной школы в казахоязычную. Были определенные культурные расхождения. Их заставляли носить юбки определенной длины. На уроках прилюдно унижали за макияж, хвосты, нужно было носить только косы. Это происходило при всем классе, с уничижительным посылом. Дома их никто не поддерживал, родители обвиняли в том, что они сами провоцировали все ситуации. И в один из дней дети ушли. Нашли мы их быстро, в тот же вечер, с помощью полиции. Они даже ночь нигде не провели. Но самое интересное началось на следующий день. Их с родителями вызвали в РОВД на показательную порку к начальнику отдела по работе с несовершеннолетними. То есть все пришло к опять‑ таки прилюдному порицанию. Я не увидела ни психолога, ни социального педагога. Там были директор школы, завуч, классный руководитель, мамы, которым угрожали штрафами и разбирательствами, и перепуганные девочки, которых после этого дома тоже ждал разбор полетов. Из этого я сделала вывод, кто никакой работы не последует, в причинах никто не станет копаться.

И это относительно хороший конец. Но часто итог буллинга гораздо более серьезный. Месяц назад была совсем трагическая история, когда парень девятнадцати лет повесился в горах, причем готовился основательно, несколько месяцев. После того как мы его нашли, я изучала его компьютер, телефон. Он в свои девятнадцать в переписке с виртуальным другом признавался, что его до сих пор гложет то, что произошло с ним в тринадцать лет. Его за шесть лет до трагедии дико травил одноклассник с группой ребят. Детали мне не известны, но произошло что‑ то настолько серьезное, что для парня пережитая психотравма стала основополагающей на долгие годы. Он все шесть лет свою жизнь выстраивал вокруг тех событий. Шесть лет с этим жил изо дня в день, даже не жил, а выживал. Он учился в колледже. Хотел поступить в российский вуз, заниматься наукой. Тут еще карантин наложился. Стало понятно, что, скорее всего, планам не суждено сбыться. Поэтому с марта мальчик начал планировать уход. А в мае сделал шаг. С родственниками я тоже разговаривала, они считали, что он справился с той детской ситуацией, перерос, забыл, хотя иногда он в разговорах с ними упоминал. Почему‑ то они не придали серьезного значения его словам. Сейчас, конечно, они винят себя, что недосмотрели, шесть лет назад не довели до конца, все спустили на тормозах.

Мы с вами живем теперь в разных странах, но система образования у нас общая, наследие советской. В этой системе нет места самому ребенку как отдельной единице. Есть редкие исключения – уникальные педагоги или уникальные директора, которые выстраивают работу школы вокруг личности ребенка, а не вокруг детей как стада. Никогда не забуду, как в конце девятого класса у моей старшей дочери был устроен педсовет перед поступлением в десятый класс. Каждый ребенок заходил в кабинет директора, родителю разрешалось присутствовать. Помню, стоит посередине мой ребенок, вокруг суровые женщины, и директриса заявляет: «Мне ваши таланты не интересны, мне нужны данные тестирования». Мне стало понятно, что есть наши дети в школе. Результаты тестирования и рейтинг. Все!

А потом в школе поменяли директора, и мы поняли, что та была не худший вариант. Пришла директор – бывший парторг, человек системы с головы до ног. Она сразу начала устанавливать свои порядки. Но делала это, мягко говоря, неинтеллигентно. Дети были в шоке. Она кричала на учителей, учителя потом срывались на детях. Моя младшая дочь училась там же, и она все это рассказывала в недоумении: «Мама, как она может обзывать при нас учителя? » Это было безобразно.

В конце десятого класса моей старшей дочери я поняла, что она не хочет идти в школу вообще никак. В апреле меня вызвали в школу «на разговор», сообщили, что мой ребенок отвратительно себя ведет. Это заключалось в том, что у ребенка обо всем есть свое мнение. Если на нее будут повышать голос, она попросит этого не делать, тогда как реакция других детей – заплакать, уйти в себя. Моя дочь вполне грамотно отстаивает свои границы и просит к себе уважения. Она к этому времени уже работала волонтером в центре инклюзивных программ, там же, где и я, и видела другой мир. Ее возмущало, когда учителя обзывали детей при всем классе за макияж, высмеивали их умственные способности. Первого сентября, например, девочек, у которых блузки были не чисто белые, а с элементами декора, прятали в кустах. Благодаря инклюзивному центру, куда моя дочь пошла волонтером, у нее произошло изменение ценностей, она стала иначе смотреть на понятие педагога, на любого ребенка. Она видела, как работают с аутистами, например, делают все, чтобы включить их в процесс, а в школе делают все, чтобы нормотипичных детей из процесса выключить. И чем дольше она работала волонтером, тем больше ее возмущало то, что происходило в ее школе.

Все кончилось тем, что классная устроила травлю моей дочери и еще двум девочкам, которые тоже имели свое мнение и умели себя защитить. Она подговаривала весь класс, чтобы те писали объяснительные на этих трех девочек, как говорили одноклассники, «даже с выдуманными событиями». Проще говоря, просила наговаривать на девочек. В начале мая у детей шла подготовка к маршу в честь 9‑ го мая. Было прохладно. Дети были в школьной форме, сверху накинуты куртки. Классная выдернула трех девочек с улицы, завела к директору и, показывая на эти куртки, пожаловалась, что они опять пришли в чем попало. Дальше, по словам девочек, директор начала нести чушь о том, что они портят школу, пошли запугивания в том, что их поставят на учет. Я позвонила классной, услышала какой‑ то бред, что моя дочь довела девочку до самоубийства. Я позвонила маме девочки, узнала, что все не так, они дружили, потом поссорились, но умирать никто не собирался. Поток грязи, интриг со стороны классной уже было не остановить. Директор была однозначно на стороне классной. Детей она пыталась «загнобить». Ей это удалось. Когда дочь пришла из школы после той разборки с куртками, на нее больно было смотреть. Она не понимала, за что, почему с ней так. А я не могла объяснить.

Я созвонилась с мамами двух других девочек, и мы пошли в школу выяснять, что происходит. Директора не оказалось. Я поговорила с завучем по воспитательной работе, пообещала за полчаса собрать брифинг во дворе школы, рассказать про буллинг со стороны учителей. Видимо, директору доложили, она приехала. И мы пошли беседовать. Интересно вела себя классная. Пока мы ждали директора, она сто раз прошла мимо нас, даже не посмотрела в нашу сторону. При директоре начала орать, что мы все врем. Выглядело это ужасно. Мне сорок лет, и вот она, эта учительница, стоит и орет мне в лицо. На что я сказала, что не позволю со мной говорить в таком тоне, после чего она убежала из кабинета, хлопнув дверью. Дальше мы разговаривали с директором. Донесли до нее, что своих детей в обиду не дадим, я со своей стороны пообещала использовать все свои журналистские ресурсы. В общем, с горем пополам доучилась старшая в этой школе десятый класс. Самое страшное – я увидела, как моя дочь была обескуражена несправедливостью. Она получила от взрослых совершенно четкое послание: «Ты – никто, твое мнение не важно и вообще ты никого не интересуешь». Ей донесли, что даже в школе можно устроить интриги, что не важно, как ты учишься, можно сделать так, что ты будешь учиться плохо. Ей дружно начали ставить низкие оценки, придирались все, даже те учителя, которые раньше ее любили. Ее могли две недели не пускать на английский, потому что она два раза забыла тетрадь. Оказалось, это такие методы воспитания были у учительницы языка. Это же нарушение конституционных прав, ребенок имеет право на получение образования, даже если у него нет тетради. Я уже не говорю про нарушение профессиональной этики. Я тогда позвонила учительнице английского и пообещала, что сделаю журналистский запрос в Министерство образования, по каким таким методам воспитания работают учителя у нас в стране. На следующий день ребенка, конечно, пустили на урок, но таких некрасивых ситуаций было очень много. Дочка очень глубоко это переживала. Я читала ее переписку с одноклассниками. Они все единодушно писали, что все, что делает классная, – край. Правда, дальше чата эти мнения не пошли. Когда были реальные разборки, дети побоялись вступиться.

А потом в сентябре наш инклюзивный центр открыл школу в партнерстве с двумя другими школами. Получилась инклюзивная школа. Мне в августе пришла мысль, что я не хочу своих детей отдавать в государственную школу. Было такое непреодолимое желание чего‑ то не делать. В общем, я перевела младшую. Когда ее документы уже были в этой новой школе, она призналась, что очень боялась мне сказать, как не хочет в свою школу, но не говорила, так как запасных вариантов не было. Старшая решила поиграть в героя. Осталась в своей школе. Не хотела, чтобы все думали, что она повесила нос. Гордо пошла в школу, а по вечерам продолжала волонтерить в центре. Хватило ее ровно на три дня. Призналась, что это был слишком сильный диссонанс: видеть с утра, что происходило в ее школе, а после обеда – как все иначе в инклюзивной школе, где адекватные учителя и нормальное отношение к детям. В общем, седьмого сентября она уже училась в новой школе. Последний школьный год она жила в этой другой системе, где совсем другие дети, совсем другие учителя, которые тебя слышат, которым важно от ребят получить отклик. Вообще за этот год пришло много нормотипичных детей, которые перешли в нашу новую инклюзивную школу именно после буллинга. Такая вот нехорошая динамика. Насколько надо быть загнанным в угол, чтобы из обычной школы уйти в инклюзивную?

Контраст настолько мощный, что я с ужасом думаю о том, как каждый день тысячи детей подвергаются буллингу либо являются свидетелями этого, что тоже убивает. Но еще больше меня расстраивают родители, которые говорят: «А нас вообще указками по голове били», «Мы тоже так учились – ничего, выжили». Многие считают, что боевые действия с учителем только укрепляют дух ребенка. Школа – это, по сути, поле боя. Учителя и ученики – по разные стороны баррикад. Но первые всегда побеждают, потому что в нас вдалбливают: учителя нужно уважать, учитель всегда прав. Но ведь нельзя уважать только лишь за принадлежность к профессии. Уважение – это результат поступков. Как я могу уважать учителя, который орет на первоклашку посреди школьного коридора, унижает подростка при всем классе, если для него дети – это результаты тестов? И даже загруженность учителя, его низкая зарплата – не оправдание для бесчеловечных действий. Это не индульгенция. Недавно в стране приняли документ по защите чести педагога[1]. Такое ощущение, что права и честь в школе есть у всех, кроме детей. Для меня это парадокс. В каждой школе есть психолог, но в массе своей это люди, которые неспособны разбирать конфликтные ситуации, часто даже увидеть их. Проводятся формальные тесты на выявление способностей, склонностей к профессии, а в это время у ребенка в душе ад, с которым он вынужден жить. Именно поэтому я теперь занимаюсь тем, чем занимаюсь. Поисковый отряд и инклюзивный центр – там я пытаюсь быть полезной. Если я помогу хоть одному ребенку пройти через эти ужасные вещи, я буду считать, что живу не зря.

 

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...