Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Встреча с палачами через 22 года 7 глава




О блоке № 11 ходили жуткие слухи. В его подвалах и камерах не только убивали, там производились допросы с применением всевозможных пыток. Там же находились комнаты, где разыгрывался фарс немецкого правосудия, там же содержались немногие счастливцы, которые освобождались из Освенцима, в ожидании оформления документов. Какая казуистская предусмотрительность! Даже подходя к блоку №11, многие несчастные надеялись на спасение.

Сразу же, как только Тюршмидта ввели в блок, в операционной было организовано беспрерывное наблюдение за мрачной тюрьмой в тюрьме. Этот [129] день был одним из самых тяжелых дней пребывания не только в больнице, но и в лагере. Очень тяжело переносить утрату человека, который сделал так много и для меня, и для всех больных узников. Всех мучила мысль, что еще могли делать там с нашим доктором.

Вечером Тюршмидта расстреляли у стены.

Так трагически оборвалась жизнь замечательного человека, искусного хирурга, в тяжелейших условиях лагеря избавлявшего сотни заключенных от физических страданий и мучительной смерти. Своим словом, советом, ободряющей улыбкой поддерживающего мужество и веру больных в будущее. Светлая память о нем будет жить в сердцах всех, кто знал его, Вильгельма Тюршмидта, поляка, узника № 11461.

В завершение событий того трагического дня слег Турецкий. Заболел дорогой для меня человек, которому я был обязан своим выздоровлением; жизнерадостный, энергичный, скромный, внимательный, всегда готовый прийти на помощь. Пан Олек, любовно называли его больные. Он являлся по первому зову, чтобы подбодрить одних, вызвать санитаров другим, оказать помощь третьим, выяснить состояние для принятия мер у четвертых и т.д. Удивительную выдержку имел этот обаятельный человек. Он никогда ни с кем не спорил. При групповых разговорах держался в тени, внимательно слушал и очень редко вставлял свое слово.

Болезнь Турецкого была неопасной. Сказалось постоянное напряжение. Нервы не выдержали расстрела Тюршмидта, с которым Турецкий работал с начала заключения в лагерь. Ему нужен был полный покой. К моей радости, пан Желтовский поручил [130] мне роль сиделки и стража спокойствия моего друга. Роли поменялись. Гордый от сознания, что могу хоть чем-то отблагодарить, я не отходил от него, даже когда он спал. Его болезнь сблизила нас еще больше. Мы часами лежали вдвоем на его нарах, шептались, и только соблюдение распорядка и сон разлучали нас.

А сколько я узнал нового за дни его болезни!

Я не ошибся в своих предположениях. В лагере действовали подпольные организации, и, пожалуй, самой крепкой из них была организация, куда входили больницы блоков 20, 21 и 28. Их особое положение в лагере, специфическая особенность работы, наиболее постоянный состав обслуживающего персонала создавали благоприятные условия подпольной деятельности. В первые месяцы существования лагеря, конечно, ни о какой организации, даже самой немногочисленной не могло быть и речи. Все узники были подавлены чудовищной по своей жестокости действительностью, безвыходностью положения, полной обреченностью. По мере роста лагеря и увеличения числа узников появилась необходимость в более или менее постоянных командах по обслуживанию кухни, бани, прачечной, больницы и т.д. В больнице появилась одна из первых организаций Сопротивления, которая имела наиболее практическую возможность оказывать помощь больным узникам, но и имела возможность спасать многих из них от неминуемой смерти. Через приходящих и уходящих больных эта организация, состоявшая преимущественно из узников польской национальности, могла осуществлять связь со всеми блоками, со всеми командами. Она была по сравнению с остальной массой заключенных более осведомленной [131] обо всем, что происходило в основном лагере, его филиалах и за пределами лагеря. И не только через действительно мнимых больных. Связь осуществлялась и через врачей, которые под конвоем приезжали из филиалов за медикаментами. В больнице под видом больных нередко скрывались совершенно здоровые узники из видных политических и военных деятелей, которым нужно было на некоторое время исчезнуть, физически слабые для поддержания здоровья, а также некоторые узники, которым грозила расправа.

В этой организации Турецкий выполнял большую работу. За дни болезни я был свидетелем его встреч со многими узниками, приходившими «проведать» заболевшего коллегу, узнать о его здоровье. Они, после рекомендации Турецкого, при мне вели разговоры, а мое присутствие придавало этим встречам невинный характер. Не зная ни польского, ни немецкого языков, я даже не старался вникнуть в суть разговоров, но по отдельным понятным для меня словам, фразам, по выражению лиц я понимал серьезность их бесед и принимаемых решений. Удачные операции вызывали искреннюю радость, и наоборот, провалы задуманных мероприятий придавали грустный оттенок этим встречам, и только неистощимый оптимизм Турецкого и его обычная выдержка не позволяли впадать в уныние.

Именно в эти дни болезни пана Олека, во время посещения его многочисленными товарищами, я впервые узнал, что в Бернеке, Бжезинке, или, как его именовали эсэсовцы, — Аушвице, фашисты начали осуществлять массовое истребление не только узников, но и целых транспортов людей. Акцент [132] уничтожения перемещался в Бжезинку. Там оборудовали «баню» с трубопроводами, душевыми сетками и приспособили ее под газовую камеру. Людей заводили как будто бы мыться, закрывали двери и давали газ.

С 1941 года в Освенциме изыскивались средства для массового уничтожения людей. Однажды, в отсутствие коменданта лагеря Рудольфа Гесса, его заместитель Фрич испытал в подвалах блока № 11 на советских военнопленных действие газа — цианистый водород — циклон Б, который имелся в лагере и использовался для борьбы с крысами. Результаты превзошли надежды садиста. Дальнейшие опыты не только в подвале блока № 11, но и в мертвецкой крематория подтвердили надежность циклона Б для массового уничтожения.

В своей автобиографической исповеди, написанной перед казнью в тюрьме, Рудольф Гесс писал: «Применение циклона Б повлияло на меня успокоительно, ведь вскоре необходимо было начать массовое истребление евреев, а до сих пор ни я, ни Эйхман не представляли себе, каким образом будет производиться эта акция. Теперь же мы нашли как газ, так и метод его действия».

В Бжезинке день и ночь горели костры, сжигавшие трупы после газирования людей в «бане».

Костры и газовые камеры обслуживали специально созданные из узников «зондер команды», которые содержались вне лагеря. Из кого они состояли, никто точно не знал.

Турецкого очень беспокоило, что налаженная связь с Биркенау прерывалась. Там организовали самостоятельную больницу, и сообщения оттуда доходили все реже. В Бжезинку из Освенцима-1 отправляли [133] очень многих, но обратно почти никто не возвращался.

Здесь, в больнице, при помощи Турецкого и его товарищей удалось точно установить, что до первого эшелона советских военнопленных, привезенного 7 октября 1941 года, в котором находился и я, в Освенцим была доставлена большая группа советских военнопленных. Было их около 600 человек. 3 сентября 1941 года на них произвели первый опыт умерщвления циклоном Б в подвалах блока №11. Первоначальная доза газа оказалась недостаточной. При проверке 4 сентября многие были еще живы. Эсэсовцы дали добавочную порцию. И только 5 сентября началась уборка трупов. Но трупы отравленных газом в крематории не сжигались. Их куда-то увезли.

Очевидно, остатки их обмундирования мы видели в сарае на станции 7 октября.

Непоседливая натура вновь замелькала по залу, к тихой радости прикованных к постелям обездоленных узников. В моих глазах Турецкий изменился. Он стал мне еще дороже. Чувство благодарности переросло в глубокое уважение к его человеческим достоинствам.

Рана на руке уменьшалась. Выполняя советы врачей, я много времени, даже ночами, разрабатывал пальцы. Несмотря на перебитые сухожилия, они должны были не только двигаться, но и держать. «Должны, если ты хочешь жить», — так сказал до своей смерти Тюршмидт.

Мои мысли все чаще и чаще вращались вокруг моих товарищей в Бжезинке. Шел третий месяц, как меня оторвали от них. По противоречивым слухам, их осталось там очень мало. [134]

Как-то вечером к нарам, на которых лежал я с Каземиром, подошел худой, с жалким выражением на лице, ссутулившийся заключенный. Я его никогда до этого не встречал. Он смотрел на меня широко открытыми глазами с любопытством и затаенным страхом.

— Вы русский? — спросил он меня.

— Да.

— И давно оттуда?

— Оттуда, как началась война.

— А родились где?

— В Ростовской области на Дону.

— А я с Кубани... — Глаза его часто-часто заморгали, задрожал подбородок, и он судорожно заплакал, положив голову на нары.

Я с удивлением смотрел на вздрагивающие острые плечи, тонкую шею, худые руки с вздувшимися венами.

— Он что, русский? — спросил меня Шталь.

— Да, но почему плачет, не пойму.

— Потому что за 13 лет я впервые встретил настоящего земляка...

— Вы родились в России?

— Да, на Кубани в 1910 году.

— И уехали оттуда с родными?

— Нет. В 1929 году убежал за границу счастья искать. — Он криво усмехнулся, вздохнул и задумчиво покачал головой. — И нашел! Был в Турции, Греции, Канаде, Южной Америке. Везде одно и то же. Даже за человека перестал себя считать. Хуже собаки стал. Чего только я не перенес, чего не натерпелся за эти годы. Жизнь невыносима стала. И вот пришло твердое решение — возвратиться на Родину. Даже веселей на душе стало — цель появилась. Кем [135] только я не работал, чтоб скопить на проезд. Добрался до Франции. Опять стал собирать на билет. И вдруг вместо родного края — в лагерь. Вы не можете себе представить, как я истосковался по Родине, по родной земле. Я готов понести любое наказание, лишь бы только разрешили мне жить среди своих и умереть среди своих на родной земле.

Чем больше он говорил, тем больше вырисовывалась душа искалеченного судьбой человека. 13 лет скитаний и унижений убили волю, интерес к жизни, веру в свои силы и способности. Не раз доведенный до полного отчаяния, он готов был на самоубийство, но и на это не хватало силы воли. Наконец он, после долгих колебаний и раздумий, принял самое разумное решение — вернуться на Родину. Он несколько раз повторял, что готов нести любое наказание, лишь бы быть среди своих на родной земле.

— Скажите, меня могут и расстрелять?

— За что?!

— Я же сын кулака, сбежал за границу.

— Мне кажется, вас за это даже не накажут. Вы уже достаточно наказаны за свой поступок.

— Я не боюсь наказания, я даже попрошу, чтоб меня наказали, тогда и совесть чиста будет. Я никогда не прощу себе, что раньше не возвратился. Верил всякой болтовне и боялся. А ведь там у меня отец, мать, сестры. Может, живы.

— Я в 1933 году работал на Урале и несколько раз проезжал селения спецпереселенцев с Дона и Кубани. Был у них в домах, разговаривал.

— А кто такие спецпереселенцы?

— Это как твой отец и подобные ему. Многие из [136] них, смеясь, рассказывали, что когда их вывозили из станиц, они даже дрова с собой брали.

— Как же они жили?

— Хорошо. А у кого в семье много мужчин, даже очень хорошо. Работали на лесозаготовках и лесосплаве. Имели хозяйства, огороды. Некоторые из них уверяли, что живут даже лучше, чем жили раньше. А ведь это был очень тяжелый год...

В этот момент кто-то из прохода громко крикнул на ломаном русском языке:

— Погожев Андрей, нумер 1418, есть?

Я вздрогнул, как от удара плети, так неожидан был этот окрик.

Заметив мое волнение, земляк, как-то болезненно сжался, глаза его забегали, как у загнанного зверя. Испуганным шепотом он спросил:

— Это ты! Зачем?!

Прошла минутная растерянность. Я слез с нар и вышел в проход.

— Ты имеешь нумер 1418?

— Да.

Как из-под земли появился Турецкий. Совершенно спокойно он подошел к нам. Но я заметил тень тревоги, мелькнувшей у него в глазах.

— Я писарь комнаты. Прошу пана, если это не секрет, зачем потребовался больной?

Здоровый, краснощекий верзила в чистой и отглаженной форме узника, добродушно улыбаясь, охотно ответил на польском языке:

— Мы потеряли этого пана. Биркенау дал его карточку в мертвые, крематорий не дает подтверждения. Сегодня я делал сверку и решил выяснить, почему мертвый не сожжен. А он — смотри какой добрый хлопец! [137]

— Пан не шутит? — улыбаясь, в тон ему спросил Турецкий.

— Нет, пан.

— А ну покажи нумер. Правильно, 1418. Все хорошо. Из крематория твою карточку переложу в больницу. Так бывает редко, гораздо чаще наоборот. До свидания, паны.

— Жить будешь! — выбежав навстречу, радостно захлебываясь и восторженно смотря на меня, затараторил мой земляк.

— Точно. Это самая верная примета. Раз был среди мертвых — быть тебе живым.

Я не суеверен, но в этом положении в радостную примету разве можно было не поверить. Приятная волна захлестнула разум, сердце, тело. Неужели это правда, неужели это сбудется?

Мы еще долго-долго с ним говорили. Вспоминали школьные годы, детство. Мы вспоминали незабываемый для обоих 1929 год, трагический для него и радостный для меня. В этот год почти одновременно мы покинули родные станицы. Он с Кубани метнулся за счастьем за границу, я с Дона выехал учиться.

Вот уж действительно две жизни, две судьбы.

Поздно вечером он ушел, повеселевший, радостный. А я еще долго лежал и думал о нем, о себе, о своих товарищах. Думал о родных, о Родине. В который уж раз жизнь убеждала в правильности сравнения Родины с дорогим словом — «Мать». Пока живешь под заботливой охраной матери, не ценишь ее по достоинству. Иногда даже кажется, что она своими поступками и действиями мешает тебе. Но как только мать уходит от тебя, сразу оцениваешь тяжесть утраты, оцениваешь все то, что раньше даже [138] не замечал. Так и Родина. Живем мы и вспоминаем о Родине от случая к случаю; живем и не замечаем, что она охраняет нашу жизнь, наш покой; что она заботится о нас, как любящая мать о своих детях, независимо от их возраста. Но стоит оказаться за пределами Родины, и сразу сказывается отсутствие ее могущественного влияния. Я вполне понимал и разделял тяжесть скитаний моего земляка. Неопытным юнцом оказавшись на чужбине, он, доведенный до отчаяния, превратился в бродячее, бездомное животное, которого одни боялись, другие относились безразлично и потому просто не замечали душевной трагедии, третьи ненавидели и выражали это подло и открыто. В этих джунглях почувствуешь себя беспомощным. Мне близко и понятно его состояние, ведь и мое положение немногим отличалось от его прошлого и настоящего. Мы оба, только по-разному, потеряли Родину и расплачивались за это своим здоровьем, своей жизнью. Родина для нас превратилась в мечту желанную, родную, но до боли далекую и недосягаемую.

Мне понятно и его волнение при встрече.

Земляк! Товарищ! Глубокий смысл этого слова может понять только тот, кому волей судьбы пришлось испытать страдания на чужбине, вдали от Родины, среди людей, находящихся на последней ступени человеческого падения.

Товарищ — это дружеская помощь, это поддержка в трудную минуту, это добрый совет и полезное порицание при ошибках, это понимание душевного состояния, это общие мысли и общие мечты, без которых невозможно переносить удары судьбы, смерть и страдания друзей; невозможно побеждать самого себя в минуты душевного спада. [139]

В мае совершенно случайно я сделал для себя поразительное, чудовищное по замыслу открытие.

В один из дней в больницу привели двух узников, имевших крайне уродливые лица. У одного было громадное левое ухо, мочка раковины которого касалась плеча. Левая половина лица под тяжестью провисшего уха была оттянута вниз, обнажив глазное яблоко. У второго была изуродована форма черепа — низкий лоб и маленькая нижняя челюсть, отчего лицо казалось сплюснутым. Серьезный, задумчивый взгляд обоих не соответствовал их внешности. При входе они грустной улыбкой и кивком головы дружески приветствовали больного на нарах у прохода, который несколько дней назад поступил в больницу. Сердечность молчаливого обмена приветствиями говорила, что они хорошо знают друг друга.

После оказания какой-то помощи или консультации страшные узники вместе с сопровождающими ушли.

Вечером в тот же день, подметая комнату, я оказался рядом и разговорился с больным, которого так тепло приветствовали приходившие уроды. Он оказался скульптором, югославом по национальности. Из разговора я узнал, что в лагере есть художественная мастерская, где работают узники, талантливые мастера самых различных национальностей. В прибывающих транспортах отбираются все, имеющие физические недостатки, и особенно с дефектами лица и черепа. Им создают лучшие условия по сравнению с рядовыми заключенными. В мастерской делают их скульптурные изображения, фотографируют. Когда копии и подтверждающие [140] фотодокументы готовы, узников или ликвидируют, или переводят в рабочие команды, а их скульптуры отправляют в этнографический музей рейха для пополнения экспонатов, подтверждающих «научную» теорию фашистских ученых о неполноценности славянских и других рас по сравнению с арийской.

В начале июня выписали генерал-майора. Мы расстались с ним как отец с сыном. Хороший и мужественный человек. Много вечеров мы скоротали вместе. Так как его отправляли в Биркенау, договорились встретиться там. Простились просто, надеясь на встречу.

Дня через три мне передали печальное известие. В Биркенау старика убил насмерть эсэсовец, сопровождающий узников, убил за то, что прихрамывающий генерал не мог идти со скоростью, которую требовал конвой.

Конец июня. Раны зарубцевались настолько, что их уже не бинтуют. Полоски лейкопластыря закрывают ранки. От ежедневных тренировок, рекомендованных Тюршмидтом, все пальцы послушно двигаются.

Последний день в больнице. Выписаны несколько человек. У всех направление в Биркенау. Прощание было трогательным. Я обошел всех больных зала, пожелал им благополучного выздоровления, скорого освобождения и встречи с семьями. С врачами распрощался отдельно. С Александром Турецким обнялись и расцеловались как родные братья. Я искренне полюбил этого скромного и хорошего человека, которому так многим был обязан. Не скрывая слез, мы расстались навсегда. [141]

 

Снова в Бжезинке

Огромная территория Биркенау как паутиной опутана колючей проволокой. Центральная дорога разделяет лагерь на две части. Правая в несколько раз больше левой, застраивается. Земля изрыта дренажными канавами, траншеями под фундаменты. Ровными рядами правильные прямоугольники десятков фундаментов выделяются среди нагромождений грунта, бутового камня и штабелей щитов. Много бараков деревянных, сборно-щитовых с узкими окнами под самой крышей и большими воротами с обеих торцевых сторон. На каждом из них ярким пятном выделяется прикрепленный к одному из боковых щитов эмалированный квадратик, на котором на белом фоне большими черными буквами на немецком языке написано: «Pferde. Barack» — барак для лошадей.

Левая сторона лагеря от дороги разделена колючей проволокой тоже на две части. В первой от въезда — женский лагерь, во второй — мужской. И в той, и в другой, помимо возведенных первоначально кирпичных, приплюснутых к земле бараков, построены те же, что и во второй застраиваемой части, серые громадины конюшен.

Единственная дорога, пересекая лагерь с востока на запад, за его пределами сразу же упирается в небольшой лесок. Там газовые камеры, крематорий, костры.

Так выглядел лагерь Бжезинка, Освенцим-II, когда меня в первых числах июля вместе с большой группой узников пригнали из центрального Освенцима.

Первое, что бросилось в глаза, это тысячи копошащихся, как муравьи, людей в полосатой форме — худых, [142]изможденных, еле переставляющих ноги. Грубые окрики...

Голова закружилась от воспоминаний. За три месяца, проведенных в больнице, душевные раны недавнего прошлого зарубцевались и вот сейчас вскрылись вновь. Ничего не изменилось. Все та же ужасающая жестокость.

Советских военнопленных из кирпичного барака перевели в конюшню. Из более чем 600 человек в марте осталось в живых около 150. Вместе с русскими в бараке находились французы.

Многих товарищей мне уже не суждено было увидеть. Но, к моей радости, были живы Виктор Кузнецов, Павел Стенькин. Павлик еле передвигался. Раны на его ногах кровоточили.

В первые же дни пребывания в Бжезинке, когда я еще не совсем освоился с обстановкой, произошло событие, оставившее глубокий и болезненный след в жизни всех узников лагеря. Впервые, по опыту центрального лагеря, была произведена публичная казнь узников за попытку побега.

Ярко светило знойное июльское солнце. Накален неподвижный воздух. Удушливая томящая тишина. Даже птицы — жизнерадостные, звонкоголосые жаворонки и пронырливые вороватые воробьи, — постоянно оглашавшие воздух трелями и чириканьем, замолкли, спрятавшись в прохладе болотных трав и в увядшей, безжизненно свисающей листве деревьев. В огромном, насколько охватывал взгляд, строящемся лагере, опутанном вокруг, вдоль и поперек, как паутиной, колючей проволокой, также необычное спокойствие.

Обеденный перерыв. Эсэсманов нет. Капо где-то в бараках. [143]

В тени и под открытым безоблачным небом, одиноко и группами, безмолвно сидят и лежат в хаотическом беспорядке тысячи людей в полосатой одежде. Казалось, какая-то неведомая рука пригоршнями, как зерно из лукошка, разбросала их, и они лежали, сидели, как кто упал. Никто не разговаривал. Никто не шевелился. Измученные издевательствами, побоями, голодом и жарой люди, или, вернее, жалкие тени бывших когда-то людей, отдыхали, боясь упустить секунды короткого обеденного перерыва.

Тишину нарушали барабанящие удары гонга. Перерыв окончен.

Подобно гигантскому муравейнику зашевелился лагерь. Заключенные, одеждой напоминавшие зебр, поднимались с земли, выходили из-под укрытий, шли оправляться, группировались в команды, создавая беспорядочную сутолоку. Все чаще и чаще раздавались властные окрики появившихся капо и фор-арбайтеров.

Втянув голову в плечи, сгибаясь под тяжестью кирки или лопаты, с трудом переставляя непослушные ноги, расходились узники к месту работы. С разных сторон слышались брань и характерные звуки — хак, хак — нерасторопных подгоняли палками. Ругань и окрики усилились, когда стали появляться эсэсманы, самодовольные, важно шагавшие палачи. Подтянутые, с начищенными до блеска сапогами, они с видом полновластных хозяев зорко осматривали все, что попадало в поле их зрения.

Зной усиливался.

Многие заключенные, совсем обессилев, падали, теряли сознание. Их, как кули, стаскивали в кучу. [144]

Раскинув руки, ноги, глотая воздух, лежали они, уже вычеркнутые из жизни.

Презрительно морщась, к ним подходят два блокфюрера, тихо разговаривая между собой. Покраснев от усердия, во всю силу легких недалеко стоявший капо заорал:

— Ахтунг! Муцен ап! (Смирно! Шапки долой!) Все вокруг замирают с обнаженными головами.

Только лежавшие в куче шевелились и ползали. Их мозг уже не реагировал ни на что, хотя организм продолжал еще жить.

Зло осмотрев окружающих, один из блокфюреров небрежно бросает: «Вайтер махен» (продолжайте работать), — и люди-зебры вновь принимаются за ненавистную им работу под выразительные жесты кулака капо. Между тем другой эсэсовец, сделав несколько шагов, останавливается у распростертого узника, который делал тщетные попытки приподняться, и натренированным ударом кованого сапога между ног «успокоил» его навеки.

— Капут! — усмехнувшись, произнес он.

— Я, я, — подтвердил первый, который скомандовал: «Вайтер махен». Он молча несколько секунд рассматривал лежащего на спине у его ног заключенного, который широко раскрытыми глазами смотрел на него мутным, ничего не понимающим взглядом.

Губы лежащего беззвучно шевелились. Растопыренные пальцы правой руки скребли землю. Молниеносным движением сапога эсэсовец бьет наотмашь в висок. Голова мотнулась от удара и безжизненно склонилась в сторону. Из разбитого виска брызнула кровь. Судорожно задрожал мускул на скуле. Зрачки медленно двинулись, скрываясь под [145] веками. — «Швайн!» — Эсэсман брезгливо вытер кровь с носка сапога об одежду убитого и, вытащив портсигар, спокойно закурил.

Вдруг, заглушая все, взвыла сирена. Звук ее долями секунд нарастал, крепнул, набирая высоту. Эсэсманы, изрытая проклятия, повернувшись, быстро зашагали к главному входу лагеря. Шедший первым сильным ударом кулака сбил с ног встреченного на пути заключенного, который, сняв кепи-колпак, встал по стойке «смирно», уступая дорогу. Приподнявшись, узник вытер ладонью кровь, струившуюся из носа, стряхнул ее и... улыбнулся, глядя туда, откуда, сотрясая воздух, выла сирена.

Тысячи людей, прекратив работу, замерли. Одни с радостью, другие с тревогой, третьи со злобой.

Господствуя в воздухе, в бараках, в подвалах, канавах, щелях и уголках — всюду и везде, — выла мощная сирена с вершины входной арки лагеря, условно оповещая на много километров вокруг — из лагеря смерти совершен побег.

Выла сирена. Стояли заключенные, не чувствуя зноя, — повеселевшие, с живым блеском запавших глаз.

Побег! Побег! Сколько надежд, тревог, радости и переживаний таило в себе это слово. Побег — это глубоко затаенная мечта заключенных лагеря смерти. Побег — это маленький шанс на жизнь. Побег — это свобода или ужасная, мучительная смерть.

Несмотря на тяжелейшие условия жизни в этом мрачном застенке; несмотря на голод, унижения, пытки и издевательства; несмотря на явную психическую подавленность и видимое смирение, мысль о свободе никогда не оставляла наиболее сильных духом узников. Дикие и утонченные расправы за попытку [146] вырваться из лагеря не останавливали многих узников, которых не пугала в случае неудачи мучительная смерть.

Выла сирена — предупреждая окрестности и лагерь — побег, побег.

Кто бежал? Сколько? Где?

Кто — поляки, русские, чехи, французы, евреи, словаки, немцы? Где они могут быть? Сейчас день — бежать невозможно. Между частой цепью постов СС незамеченным не пробежит и заяц. Они спрятались где-то здесь, чтобы под покровом ночи уйти. Найдут ли их? А может, уже нашли...

И когда, как стон умирающего от укола яда, стал затихать вой сирены, из уст в уста передавалась весть — сбежали русские, трое. Ни крики, ни ругательства, ни палки капо и фор-арбайтеров не могли заставить работать заключенных. Они бродили, собирались в группы, обсуждали одно — найдут или нет.

Сбежали русские!

И невольно взоры их обращались на восток. Глаза, полные слез, мольбы и надежды, смотрели туда, где шла жестокая борьба миллионов людей за жизнь, счастье и справедливость; туда, где решалась судьба порабощенных народов Европы. И как вестник будущего счастья выплыло из-за зелени горизонта легкое облако, первое облако в синеве неба, которое разрасталось, поднималось все выше, играя переливами цветов. Оно радовало своей причудливой красотой, нежностью красок и оттенков.

Насколько радостен был символ востока — настолько мрачен был символ запада. Туда обращались взоры, полные отчаяния и ужаса. Там, из-за расположенного рядом с лагерем леса, поднимались [147] клубы черного дыма, дыма от громадных костров, в которых сгорали тысячи трупов женщин, стариков и детей, отравленных газом. Дым, будто стыдясь своего происхождения, не поднимался вверх, а расстилался по земле, застилая весь запад бесчисленным количеством мельчайших частиц еще совсем недавно жизнерадостных, живых людей, превращенных в дым и пепел.

И если с востока в воображении слышались канонада, мощное, всесокрушающее «ура!», гимн победы, то на западе, из леса все явственно слышали стоны и истерические вопли, плач детей и выстрелы.

Рабочий день на исходе. Зной спал. Движения заключенных стали энергичней. Приближалась относительно спокойная ночь.

Удары гонга.

Совсем некстати раздались строевые звуки марша, исполняемого симфоническим оркестром в составе более 100 музыкантов. Многие из них были гордостью оперных театров и консерваторий столиц европейских государств. А сейчас, напрягая последние силы, извлекали они из инструментов звуки, вихрем освежающие душную атмосферу лагеря.

Бесконечной вереницей в рядах по пяти двигались под звуки марша с работы заключенные мимо оркестра в лагерь, неся на плечах убитых, умерших и умирающих товарищей.

Вечерняя поверка.

Русские бесследно исчезли. Даже свора овчарок, рыскающая по всему лагерю, не обнаружила никаких следов как сквозь землю провалившихся смельчаков. Заключенные облегченно вздохнули.

Утром следующего дня, сразу же после подъема, ошеломило всех известие — бежавшие в бункере. [148]

Прошло несколько дней.

В обеденный перерыв неожиданно все команды заключенных построили и повели в одном направлении — к площади у кухни. Все недоумевали — зачем? Собралось много тысяч. Перед воротами лагеря демонстративно установили станковый пулемет. Наружная охрана укреплена автоматчиками. И тут мы увидели виселицу. К ней подошла толпа капо и эсэсовцев с лестницей и табуретками. Они быстро установили лестницу, к перекладине стали привязывать веревки с петлями. Один из эсэсовцев встал на табурет и с хохотом примерил веревку на себе по своему росту.

Одна... две... три... три. Ни у кого не осталось сомнения — будут вешать.

Услышав окрики, расступился строй заключенных. Подошла крытая машина. Шатающихся, с опухшими в кровоподтеках лицами, со скрученными проволокой назад руками вывели трех заключенных. Немногие с трудом узнали их (к сожалению, память не сохранила их фамилий).

— Ахтунг! Муцен ап! (Смирно! Шапки долой!) Прибыл начальник лагеря со свитой на двух легковых автомашинах. После рапорта один из прибывших офицеров отрывистым, рыкающем голосом стал что-то кричать на немецком языке, указывая то на троих советских военнопленных, то на заключенных, стоявших вокруг.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...