Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Советский суд и красная пресень 11 глава




 

Среди нашей группы были и рецидивисты, отправляемые в лагерь не первый раз. Этапные поезда были им знакомы, и они и тут чувствовали себя, как дома. Первые захватывали при помощи "старшого" горячий паек, сливали в наши за все двенадцать дней не мытые миски жидкую баланду, оставляя себе гущу.

— Эй! - кричали они. - Услужим фрайерам! Первым по очереди дадим контрикам, а нам - тех же щей, да погуще лей!

 

Эти же рецидивисты рассказывали о том, что в составе поезда находился мед-вагон, - настоящий пульман, с мягкими койками, с простынями, одеялами и подушками, жарко отапливаемый и с электрическим освещением. Там и пища была иная! Насколько это верно, утверждать не могу. Но, во всяком случае, на больших остановках, после "считки с перебежкой", к нам заявлялся эшелонный врач МВД. Об его приходе заранее объявляли конвоиры, открывая дверь и крича:

— Больные есть? Врач здесь!

 

Врач входил, вернее поднимался по приставленной лесенке и, с выражением брезгливости на лице, оставался стоять на самом пороге. Равнодушно выслушивал жалобы отмороженных и больных, и так же равнодушно отвечал: Ничего! Выдержишь! И не такие выдерживали! Если ему в глаза бросалось красное, от жара воспаленное лицо — совал в рот градусник. Температура ниже 40 градусов не производила на этого вельможного эскулапа никакого впечатления. Из нашего вагона вынесли только одного, метавшегося в бреду. Попал ли он в "пульман" или на тот свет — не знаю.

 

Я не заболел в этом эшелоне. Даже не простудился. Даже простого насморка не поймал. Выжил и мой Франц. Возможно, мы друг другу спасли жизнь, грея то спины, то грудь, растирая обледеневшие ноги и руки в кровь. Как это ни странно, в нашем вагоне помер только один старичок. Он все время жаловался на сердце, которое отказывалось работать. С вечера он громко стонал и икал. Никто не обращал на него внимания На утро нашли его окоченевший труп.

 

- Гы! Жмурик! - объявил колхозник - мужичок, проведший всю ночь "в объятиях" с трупом.

В вагоне загалдели. Считали необходимым сообщить об этом конвой-составу. Вагонный старшой и его приятели - рецидивисты сразу же воспротивились.

 

— Чаво заявлять! Туды вас - растуды! Яму, жмурику, не все равно, где лежать? Что здесь, что в могиле, а нам убыток! Баланду на него дают? — Дают! — Сахар отсыпают? — Отсыпают! Чаво ж тут заявлять!..

 

Так мертвого старичка и оставили с нами, благо морозы сильные. Несколько раз, подхватывая труп под мышки, воры пробовали уговорить начальника конвоя взять их в мед-вагон.

— Глянь, начальник! — по-бабьи голосили они. — Занемог мужичок, мы его и тащим. Считай нас трех сразу и сдавай врачу в мед-вагон!

Не рассмотрев, что блатные поддерживают уже давно окоченевший и совсем промерзший труп, начальник крыл их самым отборным матом.

 

Так до конца нашего пути "жмурик" делил нашу судьбу. Во время проверок урки таскали его с собой, перебегая из края в край вагона. Кто его в этот день таскал, тот в виде награды получал или "пайку" хлеба или 15 граммов сахару. Не могу себе представить, чтобы никто, ни разу не заметил этой проделки, но конвой предпочитал притворяться дурачками. Им так было удобнее. Думать о том, куда "ложить" труп, составлять акт по этому поводу и пр. делало не мало хлопот. Не в нашем же одном вагоне выдавались продукты на мертвые души.

 

Когда мы прибыли на место выгрузки, подъехали сани, и из всех вагонов, кого за руки, кого за ноги, как туши из рефрижераторов, потянули отошедших в лучший мир. Считали нас, считали сразу же и "мертвяков" и всем табуном, живым и мертвым, сдали лагерному начальству. Пусть - де оно разбирается! Принято столько, сдано столько же. Никто не сбег. Никого не убили. Сами дошли.

 

...В темноте - все двенадцать дней. Глаза отвыкли от света. Моменты проверок при открытых дверях и лучи карманных фонариков, направленные прямо в зрачки глаз, причиняли невыносимые страдания. В особенности отражение света от снега. Обильные едкие слезы жгли веки, и временами казалось, что слепнешь.

 

Человек — изумительное животное. Он поддается не только стадному чувству, но и настроению ближайшего соседа. Мой немец Франц был ласковый тихий и какой-то светящийся, скорбный. Его тихость перешла на меня.

 

Чтобы не раздражать воров непонятным, незнакомым и ненавистным немецким языком, мы разговаривали шепотом. Франц рассказал мне все о своем доме, о родителях, о невесте, оставшейся его ждать... О генерале своем, которому он в душе оставался верен. Тихо и покорно изумлялся, почему он не попал в простые лагеря для военнопленных и не был отпущен домой.

 

Если я делился с новыми товарищами по тюрьмам и камерам политическими и военными "новостями", происшедшими в то время, когда они уже "вышли в тираж", если мы вели известные споры, защищая одних и нападая на других —я никогда и ни с кем не говорил о моей семье, о ее женской части.

 

Бывший рабочий, пролетарий, Франц Беккер открыл самую заветную дверку в моей душе. Грея друг друга, растирая застывающие руки или ноги, массируя леденеющую спину того, кто по очереди лежал прижатый к стенке, я тоже открывал все свои сокровенные мысли, говорил этому бледненькому, тающему на моих глазах "врагу народа" о маме, о Лиле, о моей разлуке с отцом, о том, что было еще недавно целью моей личной жизни, и что ушло навсегда.

 

Тогда никто из нас не верил в возможность выжить и вернуться обратно. Даже немец Франц и тот покорно соглашался с фактом, что ему суждено оставить свои кости в чужой, ненужной, холодной и враждебной стране... Как он был прав, бедняга!

 

Временами я загорался и с ненавистью говорил о всех тех, кто равнодушно и спокойно спал, даже не умыв, по-пилатовски, руки после совершенного гнусного предательства. Я проклинал Гитлера, безумца, сгубившего свою родину, и антикоммунистическую идею, Рузвельта, Черчилля, де Голля. Меня даже физически согревали эти приступы отчаяния и гнева, но я в темноте слышал ровное, легкое дыхание Франца Беккера и его шепот:

— Sei nicht boeae, Nikolai! Es zahit sich nicht aus. Das ist nur Schicksal! Jeder hat seine Vorsehung, - die Klei-nen und die Grossen: so auch die Laendern!.. (Не сердись, Николай! Не стоит! Это... судьба. И маленькие и большие люди имеют свою судьбу. Судьбе следуют и государства...)

 

Мне хотелось иногда ударить его за эту покорность, и сразу же затем я подпадал под влияние его тихой обреченности и стихал. В тайнике моей души Франц Беккер навсегда занял место, и в своих угловатых нескладных молитвах я всегда поминаю его душу.

 

...Прислушивался я в пути к пению заключенных. Разные были песни. И скабрезные, с грязными припевами, сопровождаемые всевозможными звуками, которые горланили воры, и грустные, родившиеся в народе. На меня они навевали глубокую тоску. Помню одного тенорка, молодого мальчишку, уголовника. Мне казалось, что он еще не совсем погряз в своей среде, что по душе он был не плохим, и в его преступлении, грабеже какой-то старухи, винить нужно было не его, не его садить на скамью подсудимых, не ему выносить приговор, а Сталину и его банде.

 

Его мягкий голос как-то особенно брал за душу. Он вкладывал в слова столько чувства, что его песни приобретали смысл народных баллад нашего времени.

—...Бродяга Байкал переехал. Навстречу - родимая мать. - Ах, здравствуй, ах, здравствуй, родная!.. Что можешь ты мне рассказать?..

 

Люди в вагоне не выдерживают. Смолкают споры, брань и разговоры. Несколько голосов стройно подхватывают последние две строфы...

—...Отец твой давно уж в могиле, землею засыпан лежит, а брат твой, в холодной Сибири, давно кандалами гремит...

 

Пение крепнет. Все больше поющих. Остальные затихли, притаились и, сдерживая дыхание, слушают...

 

Паренек умолк, опустив русую, коротко остриженную голову. О чем он думает? О своей судьбе? О матери, живой или умершей матери? О судьбе всех русских пареньков родившихся в проклятое время?..

— Поет! - с чувством, на растяжку, прогудел "старшой" вагона. Даже его, закоренелого преступника, тронул мягкий, ласкающий слух голос и слова песни. — Жалится на судьбу свою кандалашную... пацан-то! Гиблое его дело, что и говорить!..

...Гиблое дело. Гиблое дело миллиона русских пацанов, детей раскулаченных, в смерть загнанных крестьян, изувеченных войной, проданных Европой русских солдат, просто русских детей, потерявших семью, связь с ней и покатившихся, как яблочко, под красную горку.

 

Пел этот паренек и песню, которую я слышал еще в Белграде, песню "урки", с надрывом, со слезами в голосе.

—...Вот умру я, умру я, похоронят меня, и никто не узнает, где могилка моя. Никто не узнает, никто не придет, только ранней весною соловей пропоет...

 

Слова были те же, что и в белградской передаче, но мелодия звучала иначе, и воспринималась она по-другому. Там, в дни беспечных "страданий эмиграции", в ночных ресторанах, под звон бокалов, в чаду папиросного дыма и в клубах запаха жареного мяса и лука, мы слушали песню "урки", закатывая глаза, умиляясь, жалея этого неизвестного беспризорного, но жалея и себя, так бедно влачащего свои дни за пределами родины.

Тут, в ледяном мраке товарного вагона, под аккомпанемент стука колес на стыках рельс, упиваясь лирической мягкостью голоса, вкладывавшего всю обреченность и неизбежность в слова, мы забывали и вонь отхожего места, и молотки конвоиров, и хриплый лай собак, из друга человека перевоспитанных в кровожадных бестий.

 

Туда, куда нас везли, с нами бок о бок ехала сама смерть. Там не поют соловьи. Не цветет сирень. Там воют ветры и дикие звери. Там царствует произвол в лице тысяч слуг МВД... Там никто не найдет мелко выкопанную могилу, кроме голодного волка, и я знал, что мальчик - певец мечтал о том, чтобы умереть в теплом ласковом крае, с соловьями и кустами сирени. Он знает, что жизни нет и не будет...и он знает что, где бы его ни похоронили, он будет одиноким, не оплаканным, забытым.

 

Пение этого несчастного ребенка России всегда вызывало обильные слезы на моих глазах. Я страдал. Страдал за страну, в которой я родился, не видя ее, не сознавая, покинул и в которую вернулся при таких ужасных обстоятельствах. Я страдал за русскую мать, не имеющую сил задержать своих детей при себе, воспитать их в Божеских и человеческих законах. Я искал в своем сердце злобу, веря, что в ней будет таиться моя сила, но я ее не находил. Я вспоминал слова деда:

— Помнишь, Николай, солдат в Юденбурге? Хорошие ребята. А они ведь Россия.

 

 

СИБЛАГ МВД

 

К сумеркам, 24 декабря 1945 года эшелон Москва - Мариинск закончил свой длинный и страдный путь. Паровоз, плотно укутанный облаками пара, втянул состав на одну из запасных веток станции Мариинск, маленького сибирского городка. Разгрузка произошла быстро, под барабанный бой молотков. Строили по пять человек по-вагонно. Когда весь транспорт был приведен в порядок, дали команду: садись!

 

Сели в рыхлый свежий снег. Еще раз пересчитали. Тронулись в дорогу. Нам сказали, что нас ведут в пересыльный лагерь Марраспред, в двух километрах от вокзала. Шли по дороге, по обеим сторонам которой был выстроен конвой. Как березы или липы вдоль аллеи. Солдат хватило на всю длину пути: войск МВД — хоть пруд пруди.

За нами плелись санные дроги, с нагруженными на них трупами. Больных и отмороженных мы несли на руках, или вели, держа под мышки. Франц не отходил от меня и все молил Бога, чтобы ему удалось и дальше быть со мной в одном бараке. Бедный мой друг, беленький Франц Беккер, несший на своих плечах всю тяжесть непонятной ему 58 статьи!

 

Подвели нас к трехметровому деревянному забору. Построили опять. Упорядочили ряды, как нам приказывали сопровождающие конвоиры. Наконец, открылись широкие ворота. От забора в сторону дороги, вокруг всего лагеря трехметровая запрет-зона, обнесенная колючей проволокой. Сейчас все покрыто снегом, на котором ясно виден каждый след. Летом эта полоса вспахивается и боронится, чтобы тоже запечатлеть дерзкий шаг решившего ее перейти. Часовые зорко следят, чтобы и вольные люди обходили эту полосу. Чуть что, сейчас же кричат и грозят открыть огонь.

 

У ворот — вахта, тоже защищенная колючей проволокой, деревянный барачек, мигающий ярко освещенными окнами: мигает от силуэтов людей, непрерывно ходящих внутри помещения между окнами и лампой.

 

По шестьдесят человек вводят в зону. Вечер. Трудно разглядеть, но все же видим, что мы как бы вошли в посад, маленький своеобразный поселок. Бараки, вкопанные в землю, для теплоты обложенные снегом - только верх крыши и дымящаяся труба видны. Это - землянки. Деревянные же одноэтажные домики - барачного типа. В них расположены больница, баня, пекарня, кухня и клуб для заключенных. Бараки получше - для персонала. Немного дальше каменный дом, как мы вскоре узнали - изолятор. Лагерная тюрьма или "тюрьма в тюрьме". Дальше водокачка и еще дальше небольшая зона, густо заплетенная колючей проволокой. Это – кар-зона. Карантин. Нас ведут прямо туда.

Обращаю внимание на опрятность дорожек, по которым мы шагаем. Снег расчищен, утрамбован пирамидками по обе стороны. Много небольших деревьев. Летом хорошо, зелень. Мы идем по "главной магистрали". По боковым гуляют люди в бушлатах и ушанах. Всматриваюсь и поражаюсь - на некоторых штаны, на других юбки. Мужчины и женщины. В одном лагере. Гуляют. Вечерняя прогулка.

 

Когда нас ввели в карантинную зону, опять затеяли считать: не сбежал ли кто по дороге прямиком в лагерь? Уже была ночь, когда нас ввели в бараки Франц — за мной, но тут вмешался счетчик и, оттолкнув несчастного немчика, обрезал: Столько-то сюда, и ни одного больше.

 

Карантинный барак производил подавляющее впечатление. Хуже Красной Пресни. Стены только от половины вверх деревянные. Вниз — земля утрамбованная. Пол — липкая грязь, смешанная с талым снегом Нары сплошные, рассчитаны на 100 человек с каждой стороны.

 

Я попробовал урезонить конвоира, пустить в этот барак моего "кореша", немца, который не понимает по-русски. Ответ был пересыпан самыми отборными ругательствами, и к моему носу была поднесена здоровенная, посиневшая от холода дуля.

 

Одно преимущество я нашел в кар-зоне - бараки были жарко натоплены. Но за это я поплатился. С непривычки стало страшно жарко Я прилег было на нары, но они зашевелились от миллиона голодных, жадных клопов. Скатился на пол и пристроился у стенки. Жара донимала. Снял сначала бушлат и сделал из него подстилку, потом снял и китель и, свернув, подложил под голову. Утром проснулся - кителя и след простыл, а я даже не почувствовал. От моей былой формы остались одни брюки. Остальное - типично лагерное. Погрустив, я пришел к заключению, что так лучше. Совсем с серой массой смешаюсь. Авось, легче будет. Все же пожаловался одному соседу, так, не поднимая шума.

 

Молчи! - посоветовал он. — Тебя надзиратели ночью обобрали. Так здесь делается. Может быть, легче теперь лагерное барахлишко получишь. Знаешь, как в тюрьмах говорят: у меня, как у латыша, шиш в кармане, но душа!

Невольно я улыбнулся и отошел.

 

Но, в общем, мне было не до улыбок. Белье почти истлело. От голода или грязи появилась какая-то сыпь. Последнюю жратву дали две ночи тому назад. На запросы, когда дадут рацион, ответили, что нас еще не зачислили. Прибыли мы, говорят, на сутки раньше, чем нас ожидали.

 

Заведомая брехня. На станции нас встретил чуть ли не полк МВД. Бараки были натоплены (чтоб клопов разбудить, говорили урки). Но почему оперативному уполномоченному и всем ею помощникам не заработать на партии в несколько сот заключенных?

 

Из кар-зоны выходить запрещалось. Нам сообщили, что мы должны отсидеть 21 день, пока пройдем карантинный срок. Тогда введут в жилую зону и распределят. Но не всех. Большинство отправят сразу же в другие лагеря. Только маленькую часть задержат в пересыльном лагере.

 

К концу первого дня в карантине я совсем ослаб плотью. Меня стало знобить. Несмотря на жару, зуб на зуб не попадал. Появилось страшное головокружение. Замелькали мотыльки перед глазами. К вечеру принесли каждому по небольшой "пайке" хлеба и роздали по полмиски какой-то совсем жидкой баланды.

— Котлы помыли и помои с барского плеча прислали! — протестовали урки.

 

Я одним глотком проглотил хлеб, но, когда попробовал запить баландой, едва удержался, чтобы не выбросить все содержимое желудка. Сидел на полу весь облитый холодным липким потом, держась за живот, стараясь руками задержать то, что неудержимо поднималось к горлу.

 

Мне кажется, что я тихо, по-собачьему, подскуливал. Мне казалось, что я отравлен каким-то смертельным ядом, и особенно жутким казалось отсутствие верного, доброго Франца. Мне казалось, что я слышу откуда-то его тихий, соболезнующий голос:

— Oh, Herr Oberleutnant! Herr Oberleutnant!.. — как он, вероятно, раньше говорил своему господину "генерал-лейтенанту". И мне становилось легче.

Невероятным усилием я задержал в себе съеденный хлеб и заснул, свернувшись клубочком, как бездомный, облезлый щенок.

 

...Блатные безобразничали. Скандалили. Дрались между собой и били контриков. Меня никто не замечал. Я был "обсосан" до косточек, и никто больше не бросал алчного взгляда на мое "имущество". Шишом в кармане и моей душой никого я привлечь не мог, но мое моральное состояние было близко к полному отчаянию. Миллионы клопов. Грязь. Вонючая, влажная жара. Голод и привязавшиеся ко мне мотыльки, порхающие в глазах. Неизвестность. Из разговоров я понял, что, кто останется в окрестностях Мариинска, может надеяться на сносную "житуху". Кто останется в самом Марраспреде — кум королю и брат солнцу. Но существуют и другие возможности, страшные возможности, и вот туда-то обычно и отправляют "по"58".

 

На третий день в наш барак зашел какой-то человек, пожилой, прилично одетый. Правда, по-лагерному, но все на нем чистое и новое. Остановившись около печи, он брезгливо поморщился, покосился на ее раскаленную поверхность и спросил, есть ли среди нас "придурки", умеющие красиво писать.

 

Я уже знал, что "придурками" называются интеллигенты, работающие по конторам, в бухгалтерии, и т.д. Когда-то, в военном училище, я отличался каллиграфическим почерком и считался одним из лучших чертежников. Хочу отозваться, и не решаюсь. Наконец, видя, что вопрос человека повис в воздухе, и желающих нет, выхожу и говорю:

— Я умею...

У меня плывет в глазах Слабость мешает говорить.

— Вы откуда?

— Из Югославии...

— Эмигрант?

— Да...вывезли родители...

— Ну, прекрасно! Однако, выглядите вы, как самый заправский... Ладно! Разговаривать будем после. Ступайте за мной.

Вышли. На дворе потеплело. Небо серое, но, как ватным одеялом, прикрыло природу. Ветра не было, а я качался как в сильный шторм. Господин заметил и замедлял шаг. Нас беспрепятственно выпускают из кар-зоны. Вслух выражаю свое изумление.

— Кто вы?

— Не бойтесь. Такой же заключенный, как и вы, только с большим стажем,

работаю в распределительном лагере в КВЧ (культурно-воспитательная часть при лагере). Может быть, и вас туда пристрою.

 

Я вспомнил внезапно сон прошлой ночи. Мне снилась жена. Как во всех тюремных снах, мы были радостны к беспечны, но вдруг она серьезно посмотрела мне в глаза и спросила: ты молишься?

— Молюсь! — ответил я. — Молюсь! — Тогда не бойся, слышишь?

При пробуждении этот сон исчез из памяти, но сейчас он вернулся, как явь, и я бодро зашагал рядом с неизвестным благодетелем, стараясь не отставать.

 

...Мы вошли в помещение клуба. Уютно, чисто, светло. Большая сцена. Рядами стоят опрятные скамьи для зрителей. В одном углу собралась группа женщин. Они — в городских платьях. Рядом мужчины в костюмах общесоветского типа. Смеются. Разговаривают, как... как люди. По краям за столиками сидят... люди и играют в шахматы. Лежат газеты. Книги. Журналы

 

Мне кажется, что я сплю. Что это продолжение сна о Лиле... Прохожу мимо большого зеркала и буквально замираю. Жуткий оборванец смотрит на меня. Узкое, грязное лицо заросло чуть ли не до глаз щетиной. Волосы на голове, той же длины, торчат ежом. Глаза ввалившиеся, безумные.

— Это... это я? - спрашиваю громко.

— Это вы, - отвечает новый знакомый, - но это пустяки. Все поправимо. Лидия Михайловна! - зовет он кого-то. - Вот новичок, прибывший последним эшелоном из Москвы. Говорит, что красиво писать умеет и сможет написать программу для концерта на воскресенье. Он из Югославии. Если сделает - будем рады, а если и соврал - не прогоним, правда? Видите на что, бедняк, похож!

 

Нам навстречу идет пожилая женщина. Нет! Это дама. В длинном черном платье. Седая. Голова повязана старинным русским шарфом, какие носили наши бабушки.

— Ну, и герой! - воскликнула она мелодичным, грудным, не по возрасту молодым голосом. — Эго кто вас так, ворюги разделали? Давайте знакомиться.

Маленькая ручка тонет в моей, огрубелой, грязной, потрескавшейся от мороза.

— Я, Лидия Михайловна Жуковская. Бывшая актриса и бывший режиссер бывшего театра в Ленинграде. Все здесь бывшие люди. Хорошо. В нашу среду мы плохих не принимаем. Это - островок в волнующемся концлагерном океане. А вы кто?

— Николай Краснов...

— Николай? А как по батюшке? Не Николаевич ли? Вы не сын Колюна Краснова, лейб-казака, который когда-то за мной ухаживал?..

 

Мной опять овладевает слабость, но на этот раз радостная. Мне петь хочется. Мне кричать хочется. Я с людьми! Не с урками. Не с конвоирами. Не с МВД. С настоящими людьми, которые имеют душу, сердце. И эта милая старушка с ясно голубыми детскими глазами знала моего папу.

 

Меня куда-то повлекли. Воткнули в одиночку-кабинку с душем. Дали вымыться. Кто-то достал новенькую лагерную одежду, терпко пахнущую бумажной материей и типичным запахом складов. Мне дали возможность выбрить физиономию и, наконец, сдали обратно милой Лидии Михайловне, которая и накормила меня, как я уже описал, 10 литрами супа, 5 литрами каши и почти четырьмя килограммами хлеба.

 

С этого момента я стал питомцем большой артистической семьи лагерников, сплоченной, чудной семьи. На первых лагерных шагах мне неожиданно повезло, и я постепенно стал чувствовать себя тоже человеком.

 

В Сиблаге я встретил впервые настоящих, хороших, чисто русских людей. Интеллигентных "зубров", если я смею их так назвать, не желая ни в коем случае их обидеть или обвинить в какой-либо косности. Люди, которые остались в России, ради России и ради ее народа. Не ушли в эмиграцию, потому что, как они мне сказали — нельзя же было всем, двухсотмиллионному народу уйти куда-то, оставив свою страну пустой.

 

Мои друзья по Сиблагу, милейшая Лидия Михайловна, ставшая мне как бы второй матерью, актриса Минского театра Альфредова - Розанель, актер Мезенцев, певица Зубова и другие, были осколками чудесного мира служения искусству и народу. Они жили и работали для них, а не для режима, как бы не замечая его, пока режим их не заметил и не заклеймил каторжным клеймом.

 

Эти люди помогли не только мне. Они помогали всем, кто нуждался в этой помощи и, по их мнению, заслуживал ее. Они вытащили из кар-зоны Соламахина и Васильева, пристроив их на легкие работы. Они вытащили моего Франца Беккера, продлив его жизнь. Они помогали французам, немцам, венграм, австрийцам. В Сиблаге создалась здоровая традиция помощи новоприбывающим, если не во всей массе, то поскольку это позволяли возможности. Начальство Сиблага удовлетворялось дисциплиной, прекрасным поведением культурно-воспитательной части и тем, что люди работали не за страх, а за совесть, ценя создавшееся положение.

 

Работяги, т.е. рабочие, пристроившиеся при Сиблаге и окружающих его предприятиях, наслаждались теми крохами уюта, которые им давал клуб, теми проблесками подобия человеческой жизни, о которых они перестали мечтать в тюрьмах и по этапам.

 

Большинство наших благодетелей попало в лагеря в 1937 году. Подходили сроки их освобождения, но они к нему не стремились, заранее говоря, что предпочтут остаться на поселении. Центральная, Европейская Россия их больше не привлекала.

— Подальше от Кремля и ярко освещенных рамп столичных театров! — говорили они. — И, кроме того, мы здесь больше нужны. Мы только здесь чувствуем, что служим искусству и народу. Там мы были закрепощены, зашнурованы, как в корсет, партийной линией и требованиями коммунизма...

 

Меня расспрашивали, но многое из того, что я им говорил, они уже знали. В Москве я был новинкой в тюремных камерах, но тут прошло уже не мало людей, выданных Западом в разных пунктах Европы. Прошли уже партии осужденных за "колоборацию" несчастных "остов", крестьян и рабочих, насильно вывезенных немцами и насильно же возвращенных, по призыву "любимого вождя". Прошли уже массы власовцев, рассказавших правдивую и страшную историю. Не первым был я и из эмигрантов.

Вели мы долгие беседы, делились мыслями. Безрадостны они были для вершителей человеческих судеб по ту сторону Железного Занавеса.

 

Со странным конгломератом людей повстречался я, в лагерях. Среди "контриков" я натыкался не только, далеко не только на настоящих противников коммунистического режима. Рядом с "репатриированным" эмигрантом из Парижа, по колено в воде, работал бывший гордый носитель партбилета, генерал, профессор-экономист, сов. дипломат маленького ранга и даже бывший полковник МВД.

 

Не ко всем этим "по 58" мы чувствовали симпатию. Не всем доверяли. Один штамп, даже одни и те же муки через которые мы прошли, все же не могли соединить масло и воду. Но люди были. Много людей, которых я запомнил с теплым чувством.

 

Натыкался я на членов центрального комитета республик "ин корпоре" (Грузинской), на целый обком (Иркутский). Они получили по "катушке" в 25 лет. Рядом с главным художником -декоратором Большого Театра СССР, Максимовым, "не угадавшим линию", сидел прокурор Кемеровской области, засадивший не малые сотни людей, а может быть и тысячи, в те "злачные места", в которых сам погиб под тяжестью непосильного труда.

Бок о бок тянул я вьючную лямку через плечо с командующим Московским укрепрайоном, генералом, профессором Военной Академии имени Жуковского, просидевшим без суда в Лубянке и затем в Бутырках с 1941 по 1951 гг., затем получившим от ОСО десять лет ИТЛ. Послали старика на Тайшетскую трассу и вдогонку пришили еще десять лет, посчитав, очевидно, что мало.

 

За что?? — Да за то, что он в первые же дни войны осмелился критиковать какое-то "гениальное" распоряжение Сталина.

 

Умер Сталин. Уничтожен был Берия, и вдруг...приказ: освободить генерала профессора Н.Н. из-под стражи и срочно, самолетом, в полной военной форме доставить в Москву. Слышали мы потом, что вьючное животное, одно из очередной "восьмерки", тягавшей арбы с деревом и углем, было с полным почетом отправлено в Крым, на государственный счет, поправлять здоровье...

 

Вспоминаю народного артиста Пичковского, утаптывавшего рядом со мной снег по бедра, для прохода части МВД. Помню народную актрису Русланову, остриженную под одну гребенку с ее мужем, генерал-полковником, командующим укрепрайоном Москвы в 1941 году и командовавшим армией в период 1942-45 гг., получивших "поровну" в 1947 году по четверть века ИТЛ.

 

Сегодня ты, а завтра я! - так шло и, вероятно, идет в СССР и будет идти, пока там царит коммунизм. Не раз я слышал такую фразу:

— Ну, что ж! Я даже рад. Если я "дохожу" физически, то я отдыхаю внутренне. Мои сроки подошли. Мне легче, а то все время я балансировал, плясал под дудку, кривил душой, торговал совестью. Во имя чего? Во имя жизни в Москве или Киеве? Во имя казенной квартиры и относительной материальной обеспеченности? Но разве был я спокоен? Спал твердым сном? Каждое утро, приходя на службу, я дрожал, всматриваясь в окружающие лица, боясь на них прочесть то выражение, которое часто имел я, глядя на обреченных, которым еще не сообщена их судьба. Каждый вызов к высшему начальству заставлял меня мысленно перебирать в голове все возможные грехи или ошибки. Как плясун на канате, натянутом над пропастью... Нет! Если доживу до конца срока, ни за какие коврижки не поеду обратно. Тут и сяду. Выстрою себе землянку и буду доживать свои век.

То же говорили и артисты. Здесь, в лагере, они играли те вещи, которые им нравились: классику, произведения дореволюционных авторов, перед благодарными, внимательными зрителями. Они удовлетворяли свои художественные требования, без передвижной сцены, современной экипировки сцены и роскошных костюмов, и они знали, что их игра переносит в другой мир сотни людей, дает им моральные силы, будит в них человека, замедляет процесс самоуничтожения и превращения в бездушного зверя.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...