Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Достоевский против Кожевникова




 

Недавно московское радио передало драматическое сообщение корреспондента ТАСС из Нью-Йорка. Журналист рассказывает о том, как он побывал в крупнейшем книжном магазине «Барнс энд Нобл» на углу 48-й стрит и 5-й авеню и почти не обнаружил в этом гигантском хранилище произведений русской и советской классики. Лишь после долгих консультаций с продавцами ему удалось разыскать несколько томиков Толстого, Достоевского и Тургенева, а в ходе бесед с посетителями магазина у него возникло ощущение, что средний американец оскорбительно мало знает о русской литературе.

Далее корреспондент ТАСС, ссылаясь на данные журнала «Паблишерс уикли», утверждает, что в Америке издано очень мало книг советских писателей и к тому же — ничтожно малыми тиражами.

В заключение корреспондент приводит внушительные данные, свидетельствующие о жадном внимании советских читателей к американской литературе, называет астрономические цифры тиражей, перечисляет множество различных и весьма достойных издательских начинаний в СССР.

Начнем с того, чтó в этом сообщении корреспондента ТАСС более или менее соответствует реальной действительности.

Конечно, американцы в среднем, как я предполагаю, читают меньше, чем советские люди, и это вполне естественно. Возможности американского досуга так велики и разнообразны, от бесконечных форм туризма до неисчислимых клубов и учреждений шоу-бизнеса, что книга, общение с книгой — лишь один из пунктов в длинном списке самых заманчивых возможностей, в то время как формы советского досуга крайне ограничены.

Существенно еще и то, что американцы, по традиции и по статистике, больше интересуются собственной литературой, чем творчеством зарубежных авторов. Американская жизнь так динамична и разнообразна, в ней ежедневно разрешается такое количество проблем, возникает такое количество сенсаций, что среднего американца в первую очередь притягивают новинки собственной культуры. Однако, по мнению Ашбеля Грина, ведущего редактора издательства «Кнопф», к русской культуре американцы всегда проявляли интерес, во всяком случае более заметный и явный, чем к французской, немецкой или итальянской.

В Америке есть своя замечательная интеллигенция, которая оценила и музыку Шостаковича, и холсты Кандинского, и фильмы Параджанова, и прозу Бабеля, Булгакова или Паустовского.

Тем не менее в общем потоке американской книжной продукции переводы русской классики и тем более — произведений советской литературы занимают довольно скромное место.

Почему?

В Союзе издательская политика жестко определяется идеологической конъюнктурой. Книги сознательных, идейно выдержанных писателей выходят заведомо определяемыми громадными тиражами, принося авторам ощутимые материальные блага. Творчество же несознательных, идейно чуждых писателей игнорируется, замалчивается, и к ним то и дело применяются самые жесткие воспитательные меры.

В Америке тоже есть конъюнктура, но не идеологическая, а финансовая, то есть конъюнктура рынка, спроса.

Разумеется, то и дело выходят здесь книги, не рассчитанные на массовый интерес, делается это из соображений престижа или из любви к подлинному искусству, но основной поток американской книжной продукции регулируется, повторяю, конъюнктурой рынка.

Лучшие из советских писателей публиковались на Западе в переводах и находили здесь благодарный читательский отклик. Я не могу привести здесь огромный список, назову лишь самые известные имена — Шолохов, Федин, Каверин, Симонов, Панова, Гранин, Трифонов, Рытхеу, Искандер, Окуджава. Даже Панферов, автор чудовищного романа «Бруски», издавался в Америке в пору увлечения леволиберальными идеями. Не говоря о Горьком, Алексее Толстом, Макаренко, Сейфулиной, Форш…

Если завтра американские редакторы и литературные агенты с их профессиональной репутацией вдруг почувствуют, что книги Чаковского, Маркова, Кожевникова и Пикуля могут иметь читательский спрос, произведения этих авторов будут немедленно изданы, и никакие идеологические причины не смогут этому помешать.

Я не уверен, что конъюнктура рынка — идеальный механизм издательской политики, но в массе этот принцип оказывается плодотворным, а уж в сравнении с идеологической конъюнктурой и рыночная ориентация представляется мне верхом духовности.

Чтобы нашим читателям легче было представить себе рыночные механизмы в издательском деле, им достаточно вспомнить так называемые книжные толчки, нелегальные центры книжной торговли в укромных закоулках Москвы и Ленинграда, где литературным произведениям возвращается их реальная ценность и стоимость, где сознательные официальные советские классики идут по рублю, а идейно чуждые «буржуазные попутчики» вроде Булгакова — рублей по тридцать или сорок.

Не согласен я и с тем, что в Советском Союзе так уж полно и объективно представлены в переводах все крупные западные писатели. Десятилетиями замалчивалось в СССР творчество Джона Дос-Пассоса, Генри Миллера, Филиппа Рота, Эзры Паунда. Любимец советской публики Говард Фаст перестал издаваться в СССР, как только вышел из рядов американской компартии. Да и у популярных в СССР — Воннегута, Стайрона, Нормана Мейлера, Джонса, Трумэна Капоте — изданы лишь те произведения, в которых они предстают как носители леволиберальных тенденций.

О чем вообще говорить, если русский по происхождению Владимир Набоков, ставший классиком американской литературы, до сих пор не опубликован на родине, а Венедикт Ерофеев, живущий в Москве и не напечатавший там ни единой строчки, публикуется в престижном американском издательстве «Таплингер»…

И последнее. Насколько мне известно, корреспондентом ТАСС в Нью-Йорке с недавнего времени назначен мой старый университетский знакомый Сергей Байбаков, человек несколько легкомысленный, но разумный. Если он позвонит мне, заглянув в нью-йоркскую телефонную книгу, я с удовольствием похожу с ним по хорошим книжным магазинам (кстати, лучший магазин фирмы «Барнс энд Нобл» расположен не на 48-й, а на 18-й стрит), и, таким образом, мы сможем приобрести самые замечательные книги на всех языках мира, включая русский.

 

В жанре детектива

 

Издательство «Эрмитаж» в Мичигане выпустило новую книгу Марка Поповского «Дело академика Вавилова». Получив экземпляр, я начал довольно рассеянно его перелистывать — это была не первая знакомая мне работа о судьбе великого ученого-генетика. В начале одной из глав мое внимание остановил такой диалог между следователем НКВД (с явно литературной фамилией Хват) и арестованным незадолго до этого академиком Вавиловым:

 

«— Вы арестованы как активный участник антисоветской вредительской организации и шпион иностранных разведок. Признаете ли вы себя виновным?

— Нет, не признаю. Шпионом и участником антисоветских организаций я никогда не был. Я всегда честно работал на пользу Советского государства…»

 

Далее говорилось:

 

«Этими словами утром 12 августа 1940 года в Москве, во внутренней тюрьме НКВД начался первый допрос академика Вавилова…»

 

Читая это, я невольно думал: Поповский — опытный литератор, видный публицист, он создал добротную и талантливую монографию, документальное повествование с беллетристическими вкраплениями, реальные фигуры и подлинные события будут искусно оттенены и дополнены вымышленными персонажами и эпизодами… Все соответствует законам жанра… Нечто из «Жизни замечательных людей».

Но чем глубже я вчитывался в текст, тем настойчивее возникало ощущение чуда: Поповский не изображал и не описывал, чередуя факты с рассуждениями и гипотезами, Поповский цитировал, подчеркиваю — ЦИТИРОВАЛ жуткие и строжайше засекреченные документы из архивов НКВД, материалы следственного дела «государственного преступника Вавилова» за номером 1500, ссылался на подлинные тюремные и лагерные акты, вплоть до акта о смерти Вавилова от 26 января 1943 года, приводил копии секретных экспертиз, воспроизводил дословно показания доносчиков, стукачей и лжесвидетелей, приобщенные к агентурному досье ученого, называл реальные фамилии мерзавцев-коллег и функционеров НКВД, которые дружно загубили первого агронома страны и многие из которых благополучно доживают свои дни. (И между прочим, следователь с литературной фамилией Хват также оказался вполне реальной личностью —Алексеем Григорьевичем Хватом, полковником в отставке, ныне проживающим в ведомственном доме в Москве, по улице Горького, 41, квартира 88…)

Не будем говорить сейчас о гигантском объеме изученного Поповским материала, о сотнях найденных и опрошенных писателем людей, знавших и помнивших Вавилова, вплоть до его чудом уцелевших сокамерников, о распутанных автором бесчисленных клубках человеческих взаимоотношений, конфликтов, интриг…

Начнем с самого поразительного и невероятного — писателю удалось проникнуть в тайники, где несколько поколений душегубов бдительно хранят свои секреты, в тайники, к которым едва ли имеют свободный доступ рядовые члены Политбюро. Как же это могло случиться?!.

Марк Александрович Поповский родился в 1922 году на Украине. Учился в Военно-медицинской академии, на фронте был медиком. После войны окончил филологический факультет МГУ и стал профессиональным литератором. В Союзе вышли 14 книг Марка Поповского, посвященных в основном деятелям науки.

Долгие годы Поповский принадлежал к числу так называемых прогрессивных советских писателей, которые хорошо изучили структуру пропагандистской системы и умело пользовались ее слабостями, чтобы, сохраняя внешнюю лояльность, рассказывать читателям о людях и фактах, насильственно вычеркнутых из нашей культурной истории.

Разумеется, Поповский ощущал на себе давление цензуры, ограничивался намеками там, где нельзя было говорить полным голосом, уступал нажиму бдительных редакторов и цензоров. Иначе его книги просто не увидели бы света.

В его официальных трудах не было (и не могло быть) всей правды, но все, что уцелело в книгах Поповского, было правдой, хоть и неполной, но зачастую многозначительной и горькой…

Я хорошо помню обстановку в редакции газеты «Советская Эстония», где мне довелось работать в начале 70-х годов. Если какие-нибудь материалы отдела науки казались редакционным цензорам непроходимыми, если герои научных очерков вызывали сомнение у начальства, сотрудники отдела бежали звонить в Москву Марку Поповскому, рассчитывая на его авторитет и связи, на его умение «проталкивать» сомнительные статьи и корреспонденции. Мы умоляли Поповского о содействии, и, надо сказать, во многих случаях таковая апелляция завершалась успешным результатом.

Однако лишь много лет спустя выяснилось, что официальная деятельность Поповского, его репутация чуточку строптивого, но в целом лояльного советского писателя была лишь частью его жизни, его человеческого и творческого облика. Укрываясь маской дерзкого, но в глубине души правоверного литератора, Поповский годами собирал материалы для своих главных книг, которые невозможно было издать в советских условиях, вел образ жизни конспиратора и заговорщика, правдами и неправдами получая доступ к самым секретным источникам, черпая из них якобы лишь косвенные штрихи и детали для своих официальных книг. Кто-то, может быть, назовет это «двойной жизнью» или «опасной игрой», а самые целомудренные читатели, возможно, усмотрят здесь и долю лицемерия, но так или иначе — лишь благодаря уму, ловкости, бесстрашию или хитрости Поповского (называйте это как угодно) в нашем распоряжении — многие подлинные и неопровержимые свидетельства, которые хранились, что называется, за семью печатями и казались советским властям — навеки похороненными… На этих документах построена лучшая книга Марка Поповского — «Дело академика Вавилова».

Рецензируя серьезные книги, написанные к тому же увлекательно и динамично, принято говорить, что они читаются наподобие подлинных детективов. Но книга Поповского «Дело академика Вавилова» и есть детектив в самом высоком и точном значении этого слова, детектив — как расследование преступления, преступления самородка Лысенко и его мракобесов-коллег, которые при поддержке властей и самого Сталина загубили великого ученого и затормозили на долгие годы развитие нашей науки.

Конечно, детективным элементом не исчерпываются достоинства новой работы Поповского, которая представляет собой одновременно: классическую монографию, историко-социальный памфлет, психологическую драму. Читателя привлекает богатейшая научная эрудиция автора, его публицистический темперамент, сила художественных приемов.

В этой связи я хотел бы остановиться лишь на одном из качеств, чрезвычайно редко встречающемся в монографиях общего типа. Поповский не идеализирует своего героя, не делает из него мифического богатыря, рыцаря без страха и упрека, писатель рисует образ не только выдающегося ученого, но и живого человека со слабостями и недостатками, человека, то и дело принимавшего условия игры, навязанные ему партийными властями, образ тактика и стратега, прикрывающегося порой в интересах любимой науки ширмами советской пропагандистской риторики, но при этом всегда остававшегося в личном плане — честным, мужественным, благородным, а главное — преданным своему делу…

Предоставим слово одному из благодарных читателей нового произведения Марка Поповского:

 

«…Книга показывает истинное, не искаженное официальной ложью, лакировкой и полуправдой величие Николая Вавилова…»

 

И дальше:

 

«…Я сожалею, что не был знаком с этой книгой, когда Марк Поповский находился еще в СССР. Эти строки — дань моего уважения автору…»

 

Под этими словами стоит подпись академика Сахарова, прочитавшего книгу в самиздатской рукописи и переславшего свой отзыв на Запад летом 1978 года…

 

Последний чудак.

История одной переписки

 

…Я писал в газете об этом человеке:

 

«…О нем говорили — муж Веры Пановой. Или — отчим Бори Бахтина. Еще говорили — чудак, оригинал. Начинающим авторам деньги одалживает. Советскую власть открыто ругает…

Году в шестьдесят четвертом мне довелось присутствовать на встрече читателей с ленинградским (ныне покойным) прозаиком Давидом Яковлевичем Даром, который славился своими дерзкими политическими высказываниями, а в официальной советской литературе занимал — соответственно — довольно скромное, периферийное место. Встреча состоялась в относительно либеральную пору так называемой «кукурузной оттепели», и потому вопрос одного из молодых читателей, обращенный к Давиду Дару, никому не показался диким.

Молодой читатель спросил:

— Как случилось, что вы уцелели в тридцатые годы? Каким образом избежали сталинских репрессий? По какой причине вас миновали ссылка и тюрьма, не говоря о более страшной участи?..

Вопрос был задан с такой интонацией, которая предполагала убежденность в том, что избежать сталинских репрессий мог только заведомый двурушник, лицемер, соглашатель и поставщик казенной соцреалистической макулатуры…

Самое удивительное, что Дар начал оправдываться. Смущенно пожимая плечами и растерянно пыхтя своей неизменной трубкой, Дар говорил:

— Так уж, знаете ли, получилось… Сам удивляюсь… Подлостей я вроде бы не делал… Может, разгадка в том, что я был беспартийным, видных постов и должностей не занимал… Да и писал-то в основном для детей… Кажется, меня просто не заметили…

Честному старому писателю было неловко за свою относительно благополучную творческую молодость, хотя и ему доводилось быть объектом проработок, хранить в столе неприемлемые для издательств рукописи, вступаться за невинно пострадавших и долгие годы ходить в «идейно чуждых» авторах. Не случайно Давида Дара удостоили своей привязанности и дружбы Анна Ахматова и Михаил Зощенко, которые тоже, кстати сказать, избежали ссылок и тюрем…

Много чего говорили о нем.

А он был (и слава Богу — есть) — настоящий писатель. И больше никто.

Этого достаточно.

Сегодня мы публикуем…»

 

И так далее…

Речь шла о поразительном, невыносимом, странном человеке.

У него была смешная и даже вызывающая фамилия. Вернее, псевдоним ДАР. История псевдонима такова. Человека звали Давид Яковлевич Ривкин. Инициалы — Д. Я. Р. Сначала он так и подписывался — ДЯР. Затем все стали называть его Дар. И это правильно.

Была даже такая эпиграмма:

 

Хорошо быть Даром,

Получая даром

Каждый год по новой

Книжечке Пановой!..

 

Короче, напечатали мы его прозу. Я написал Давиду Яковлевичу любезнейшее письмо. Получаю ответ:

 

«Дорогой Сережа! Был очень рад вашему дружескому письму. Но:

1. Впервые за 70 лет своей жизни я прочитал, что я многоуважаемый! И что все, написанное мною, — «превосходно».

Этот гнилой аппендикс вашей ленинградской благовоспитанности отметаю.

2. Не следовало корить меня за грамматические ошибки. Ибо, во-первых, — это результат законного старческого маразма. Во-вторых, я с юных лет борюсь против высшего (а также — среднего) образования. В результате чего лучшие молодые писатели (мои друзья и воспитанники) были выгнаны из средней школы, не достигнув шестого класса. Скажу вам честно —Фолкнера я люблю не только за его абсолютную грамотность.

3. Читающая публика в России знала меня не только как мужа Веры Пановой и отчима Бори Бахтина. Даже Володя Марамзин узнал меня только благодаря книжке моих рассказов лет за десять до того, как подружился с Борей Бахтиным. И в первом издании «Краткой литературной энциклопедии» ничего не сообщается ни о моих женах, ни о моих пасынках.

Ничего не сообщалось о моих родственных связях ни в газете «Известия», разоблачившей меня как космополита, ни в Постановлении Ленинградского обкома партии о моих сказках. Речь повсюду шла только обо мне как о писателе (ненастоящем, в этом они с вами разошлись). А в журнале «Вопросы литературы» вы могли бы прочитать, что Корней Иванович Чуковский в 66-м году называл меня «замечательным писателем», не зная того, что я — отчим Бори Бахтина и муж Веры Пановой. И это я пишу вовсе не для того, чтобы подтвердить его оценку, так как сам не считаю себя «настоящим писателем». Иначе я не назвал бы свою последнюю книжку «Исповедью безответственного ЧИТАТЕЛЯ»…

4. Что касается вашей морды…»

 

Тут я должен на минуту прерваться. Морда упомянута не случайно. История такова.

Года четыре назад я жил в Ленинграде. Сочинял рассказы и повести. Опубликовал в Израиле «Невидимую книгу».

В этой «Невидимой книге» содержались беглые характеристики моих ленинградских друзей. Молодых писателей и художников. Доброжелательные иронические зарисовки. Нечто вроде дружеских шаржей…

Дар реагировал бурно. (Он уже жил в Израиле.) Наводнил Ленинград призывами избить меня.

Его призывы неожиданно реализовались. Я был дважды избит в отделении милиции. Правда, за другие грехи.

Теперь, живя в Америке, я наконец спросил Давида Яковлевича:

— В чем дело?

Дар ответил:

 

«…Эта международная кампания была инспирирована вашим панибратским отношением к вашим же несчастным современникам. Я обиделся за Володю Губина, Юру Шигашова, Холоденко, Алексеева и других весьма талантливых, на мой взгляд, писателей, которые в отличие от вас не обладают могучей, исполинской фигурой, атомной энергией, вашей армяно-еврейской жизнеспособностью. Подтрунивать можно над победителями — Львом Толстым, Владимиром Набоковым, Андреем Битовым, Сергеем Довлатовым, но подтрунивать над спившимися, припадочными, несчастными, всеми оплеванными, честными, мужественными ЖЕРТВАМИ литературы, на мой взгляд, непорядочно. Ни Губин, ни Шигашов, ни Холоденко не бежали с поля боя, как, допустим, — Воскобойников или Горбовский, и поэтому они заслуживают уважения. А вы о Вере Федоровне пишете с уважением, и даже обо мне, а о Володе Губине — без должного уважения. За это следует бить морду. Любому…»

 

 

Я пытался что-то объяснить Давиду Яковлевичу. Писал о своих тяжелых комплексах. О разбитом сердце. О том, что я вовсе не победитель…

В ответ раздавалось:

 

«…Вы пишете, что я еще лет двадцать назад зарегистрировал вас в своем безумном сознании как победителя, силача и красавца. А хуже брани для меня не существует…

Ну конечно же вы правы. Если бы вы были такого роста, как я, и так же некрасивы, и так же слабосильны, вы бы поняли, как омерзительны все без исключения высокие, сильные и привлекательные мужчины…

Но не будем об этом. Этого вам не понять.

И еще одно. Вы один из тех весьма немногочисленных ваших литературных сверстников, которые никогда не нуждались ни в моей моральной поддержке, ни в моей вере в ваш талант. Вы прекрасно обходились без моего участия в вашей литературной судьбе. А я всю жизнь больше всего на свете боялся и сейчас боюсь показаться назойливым и навязывать себя. Поэтому я старался защитить тех, кто нуждался в моей защите, — от всех других, и в том числе — от вас…»

 

 

Я пытался успокоить Давида Яковлевича. Звал его в Америку. Но старый чудак продолжал ворчать:

 

«…Вы спрашиваете, не могу ли я приехать в Нью-Йорк. Не могу по двум причинам. 1. Не на что. 2. Не знаю, что делать в Америке без денег, без языка и без эрекции. Все эти три ингредиента (деньги, английский язык и эрекция) взаимозаменяемы, но если не иметь ни одного из них, то, по всей видимости, надо сидеть дома.

Впрочем, как-нибудь пришлю вам три-четыре странички из своих мемуаров, которые мог бы написать, но никогда писать не буду, так как считаю этот жанр подобным некрофилии. Может быть, на эти странички клюнет какой-нибудь университет и пригласит меня. Ведь люди моего поколения уходят, а я благодаря Вере Федоровне общался со всеми подонками советской литературы, о которых никто, кроме меня, уже и вспоминать не может. Галина Серебрякова, Леонид Соболев, Александр Дымшиц, Всеволод Кочетов, Николай Грибачев — все они бывали у нас в доме. Одна такая ехидна, как молодой Воеводин, вместе со своим кретином-папашей заслуживает внимания всех тех старых дураков, которые занимаются славистикой в американских университетах…»

 

 

Доставалось от него и нашим современникам:

 

«Володя Марамзин обиделся на то, что я в силу своего легкомыслия дал разрешение журналу «22» опубликовать свое частное письмо редактору. В этом письме я довольно безответственно осудил все эмигрантские журналы. Я написал, что все русские журналы за рубежом отражают не подлинную жизнь какой-то части русской интеллигенции, а ее вторичную, искусственную, потустороннюю жизнь.

Когда я читаю журналы, у меня создается впечатление, что вся нынешняя эмиграция (за исключением Бродского) не имеет собственной жизни, что вся она расположилась под дверью СССР и там, под запертой дверью, сыто хрюкает, скрежещет зубами, пророчествует, спорит, иронизирует по поводу чужой жизни, той, которая осталась в прошлом, той, которая проходит без их участия.

При этом (что было наиболее глупо с моей стороны) я так охарактеризовал русские журналы: ожесточенные политики из «Континента», инженерно-мещанское самодовольство «Времени и мы», радостно-дошкольный инфантилизм «Эха», стариковская благопристойность «Граней», старые дураки из «Нового журнала».

Результат: Марамзин, Максимов и Тарасова разорвали со мной отношения. Эткинд и Синявский обиделись, почему я не упомянул их как исключения.

Самое грустное, что я все это заслужил. Тем более что все упомянутые журналы я читаю с большим интересом, а «Эхо» просто люблю…»

 

 

Впрочем, Дар и к себе относился без чрезмерного уважения:

 

«Небольшой отрывок из моей последней книги я пошлю в «Часть речи» и нисколько не обижусь, если вы мой отрывок швырнете в корзину. Вообще имейте в виду, что вы как редактор газеты и член редколлегии альманаха можете отвергнуть любой мой материал, и я на вас не обижусь. Но выбрать мне трудно, потому что любой кусок даже мне самому кажется вздорным и весьма сомнительным с точки зрения логики и здравого смысла, тем более — вырванный из контекста всей книги. К тому же и жанр моей книги совершенно неопределим: это не рассказы, не эссе, не статьи, не заметки, не письма, во всяком случае — не беллетристика.

Я уверен, что при жизни издать эту книгу мне не удастся. Сомневаюсь и в том, что она будет издана после моей смерти, так как, во-первых, моя манера письма очень мало кому нравится, а во-вторых, у меня нет физических сил подготовить эту маленькую рукопись, да и просто некому ее оставить…»

 

 

В сущности он был необычайно деликатен:

 

«…На письмо я вам не ответил по той причине, что не хочу навязывать совершенно лишнюю переписку со мною, хотя мне переписка с вами очень нужна и интересна. И не потому, что вы печатаете меня в своей газете и хорошо отнеслись к моей последней книжке, а потому, что я совершенно одинокий семидесятилетний старик и ужасно нуждаюсь в доброжелательном, снисходительном и человеческом ко мне отношении.

И последнее, вы не можете себе представить, как много для меня значит то, что вам нравится (если это правда), как и что я пишу…»

 

 

И вот он умер. Вздорный и нелепый, добрый и заносчивый, умный и прекрасный человек.

Может быть, последний российский чудак.

 

Против течения Леты

 

Мемуарная литература пользуется спросом во всем мире, а у российского читателя, долгие годы насильственно отчуждаемого от собственной истории, жанр воспоминаний вызывает особый, жадный и неутолимый интерес. При этом увлекают нас не столько частные подробности жизни мемуариста (иной раз сами по себе весьма любопытные), сколько возможность найти в чужом душевном опыте разгадку нашей собственной драмы.

Здесь, в эмиграции, мы получили доступ к целым напластованиям мемуарной литературы, от записок бывших соратников Ленина и вождей Белой армии до дневников окололитературных дам и всевозможных претенциозных неудачников. В общем потоке современной мемуаристики читатель выделяет те произведения, в которых сочетаются: богатый опыт, интеллект, проницательность, способность к обобщениям, а главное — честный, свободный от эгоистического самолюбия подход к событиям.

Так на общем фоне более или менее значительных свидетельств выделяются полные трагизма мемуары Надежды Мандельштам и Евгении Гинзбург, фундаментальный труд Нины Берберовой «Курсив мой» и поразительная книга Солженицына «Бодался теленок с дубом» — история борьбы писателя с литературными функционерами и чинами КГБ.

Недавно к достойным образцам мемуарной литературы присоединились воспоминания одного из старейших и наиболее заслуженных прозаиков эмиграции Василия Семеновича Яновского «Поля Елисейские», выпущенные нью-йоркским издательством «Серебряный век».

К сожалению, имя Василия Яновского до странности мало говорит современным русским читателям, хотя Яновский бесспорно принадлежит к числу самых талантливых, глубоких и уж во всяком случае — наиболее оригинальных прозаиков первой эмигрантской волны.

Юношей оказавшись в эмиграции, Яновский сформировался как литератор в предвоенном Париже, где дебютировал в 1930 году повестью «Колесо». Затем одна за другой выходили его книги — «Мир», «Любовь вторая», «Портативное бессмертие».

Влиятельные критики быстро оценили дарование молодого Яновского. Требовательный и даже придирчивый Георгий Адамович назвал его «серьезным писателем». Доброжелательный, но строгий Михаил Осоргин говорил:

«Нельзя не признать в Яновском ясно выраженной и при этом какой-то особой, напористой талантливости. Для него литература — не случайность, и он умеет работать, вероятно, без легкости, может быть, даже с большим трудом, но и с уверенностью».

Яновский заявил о себе не как бытописатель, не как злободневный политический публицист и не как поставщик увлекательного семейного чтива. Его проза лишена поверхностного косметического изящества, в ней нет той завораживающей легкости, которая нередко сопутствует ординарному содержаний. Яновский оперирует глобальными метафизическими идеями и понятиями, коллизии в его романах разрешаются на уровне высших нравственных ценностей, что и требует от писателя многоплановой композиции и сложной, разнородной художественной ткани.

Герои Яновского часто оказываются в невероятных, жестоких и трагических обстоятельствах, в его романах есть элементы фантастики и сюрреалистического гротеска, земное и обыденное соседствует в них с мистическим и астральным…

Завоевав известность во Франции, Яновский в 1942 году перебрался в Соединенные Штаты. Впоследствии его книги выходили в Европе и в Америке, а рассказы, повести и эссе публиковались в лучших эмигрантских периодических изданиях.

Кажется парадоксальным, что наиболее значительные романы Яновского («По ту сторону времени», «Кимвал бряцающий», «Великое переселение») появились на английском языке и до сих пор не изданы по-русски. Поэтому-то имя Яновского больше говорит сейчас американской читающей публике, чем нынешнему поколению русских в Нью-Йорке, не говоря о Москве, Ленинграде или Новосибирске.

Следует отметить, что уважительное предисловие к роману Яновского «По ту сторону времени» было написано крупнейшим англоязычным поэтом Уистеном Оденом, отдававшим должное не только захватывающей проблематике этой книги, но и ее формально-эстетическим качествам. Заканчивает Оден свое предисловие такими словами:

«В романе «По ту сторону» есть сцены, которые я буду помнить всю свою жизнь».

В своих мемуарах Яновский скупыми и точными штрихами воссоздает атмосферу литературного Парижа 30-х годов, насыщенного творческими флюидами, томимого бедностью и предчувствием грядущей катастрофы. Перед нами проходит вереница как весьма замечательных, так и вполне заурядных деятелей эмиграции, от Бунина и Мережковского до Злобина и Проценко, и каждое, самое ординарное лицо запечатлевается в нашей памяти благодаря ярким, выразительным деталям, которые использует автор.

Внутренняя задача мемуаров Яновского состоит в том, чтобы превратить субъективное художественное творение — в объективный исторический документ, и потому не случайно книге предпослан эпиграф из Вольтера: «О мертвых мы обязаны говорить только правду», и уж тем более не случайно дополнительное предуведомление Яновского:

«Я должен вас предупредить, чтобы вы не удивлялись, если я буду о мертвых повествовать, как о живых».

Кому-то мемуары Яновского покажутся резкими и даже злыми, но ни один компетентный и непредвзятый читатель не обнаружит в них ни попытки сведения счетов, ни выражения личных обид или запоздалых частных претензий к именитым покойникам — воспоминания продиктованы стремлением к правде, той окончательной, выверенной временем правде, каковая доступна лишь умному, внимательному и тонкому очевидцу. Таким образом, Яновский избегает как «хрестоматийного глянца», так и злорадного, торжествующего очернительства, пренебрегает как розовыми, так и черными тонами, находя в каждом цвете все оттенки спектра.

К ценнейшим преимуществам Яновского относится еще и то, что, будучи писателем-интеллектуалом, он не только воссоздает жизненный материал в бытовой плоскости, не только рисует характеры деятелей эмиграции в их житейских проявлениях, но и легко ориентируется в религиозных, философских, нравственных проблемах, то есть в духовной атмосфере русского Парижа.

Сам инструмент Василия Яновского по существу интеллектуален, его воспоминания ценны не количеством фактов, не объемом материалов, не линейной полнотой изложения, а «вертикальным» (по его собственному выражению), выборочным, осмысленным подходом к жизненной реальности.

Знакомство с событиями прошлого, выхваченными из мрака добросовестным, талантливым свидетелем, дают нам возможность лучше разобраться в настоящем, уловить в нем прогноз на будущее.

Ведь память — это единственная река, которая движется против течения Леты.

 

Умер Борис Шрагин

 

В Борисе Шрагине мне нравилось многое, начиная с его фамилии: Шрагин. В ней звучали и «брага», и «шпага», и «шарага», и какие-то решительные шаги. Было в ней что-то воинственное, и довольно воинственным человеком был сам Шрагин — диссидент, инакомыслящий, один из основателей правозащитного движения в Союзе.

И еще он был джентльменом — презирал душевную неопрятность, вступался за обиженных, причем не только на родине. Когда в одной эмигрантской газете появилась лживая и пошлая статья с нападками на священника Михаила Меерсона-Аксенова, Шрагин написал резкий ответ на эту статью, а когда тогдашний хозяин газеты отказался его напечатать, Шрагин сказал мне: «Уходи из этой богадельни». И я ушел из редакции, в которой проработал два года: не хотел выглядеть подонком в глазах Бори Шрагина. Так нас вроде бы связала судьба.

У Шрагина было много друзей, он любил их, и они его любили, и он иногда говорил мне: «Больше всех из диссидентов тебе бы понравился Юлька Даниэль — он был герой, человек чести, любил выпить, нравился женщинам».

Шрагин был энциклопедией правозащитного движения, которое он знал изнутри и которое вовсе не идеализировал: он цепко подмечал человеческие слабости, умел смеяться над людьми и в первую очередь, конечно, над собой. Я часто говорил ему: «Напиши книгу о семидесятых годах, причем со всем смешным, забавным и нелепым, что было в вашей среде, — со всеми конфликтами, провалами и разочарованиями». И Шрагин хотел, а главное — мог написать такую книгу: у него была эрудиция, юмор, вкус к слову. Не случайно с ним долгие годы дружил Андрей Синявский, человек сложный, замкнутый и остроумный.

Шрагин был единственным знаменитым человеком другого поколения, с которым я сразу и легко перешел на «ты». Встречаясь и тут же закуривая, мы часто рассуждали о том, что неплохо бы бросить курить. В последнее время он хотел съездить в Москву, все говорил, что надо повидать Леонида Баткина, и уже даже начал собираться, но опять-таки не успел, не вышло, не получилось. Я надеюсь, что в Москву вернутся его книги и статьи, а главное — память об этом подлинном, храбром и чистом человеке.

 

Трудное слово

 

К сожалению, нет статистически точных данных о том, какое из слов в русском языке более или менее употребительно. То есть каждому, разумеется, ясно, что слово, например, «треска» употребляется значительно чаще, чем, допустим, «стерлядь», а слово «водка», скажем, гораздо обиходнее таких слов, как «нектар» или «амброзия». Но точных, повторяю, данных на этот счет не существует. А жаль.

Если бы такие данные существовали, мы бы убедились, например, что слово «халтура» относится к самым употребляемым в Советском Союзе. Причем употребляется это слово, как минимум, в двух значениях. В первом случае халтура — это дополнительная, внеочередная, выгодная работа с целью дополнительного заработка. Во втором случае халтура — это работа, изделие, продукт труда, который выполнен быстро, недобросовестно, кое-как. В первом случае понятие «халтура» носит более или менее позитивный характер, во втором случае — негативный.

Популярность этого слова объясняется тем, что добросовестный труд в СССР все очевиднее переходит в разряд пережитков капитализма. Людям все труднее прожить на официальный заработок, отношение к работе становится все более циничным и потребительским; короче, советские граждане все упорнее охотятся за халтурой как за дополнительным заработком, а с другой стороны, все небрежнее и халатнее выполняют свои прямые обязанности на официальной работе. Таким образом, если употреблять слово «халтура» в одной фразе и при этом — в обоих значениях, то получится примерно следующее:

 

«У себя на работе я не работаю, а халтурю, а вечером, когда иду халтурить, я уже не халтурю, а работаю…»

 

За шесть лет в Америке мне довелось работать с не

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...