Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения. 2 глава

Подозреваю, что моя мать вспоминала о своих сестре и зяте гораздо чаще, нежели они о ней. И даже своим немодным именем я обязан Ксану. Его назвали в честь деда и прадеда: Ксан — фамильное имя Липпиатов на протяжении многих поколений. Меня тоже назвали в честь моего деда по отцу. Моя мать сделала все, чтобы ее не переплюнули, дав ребенку такое же эксцентричное имя. Но сэр Джордж озадачивал ее. Я и сейчас слышу, как она раздраженно жалуется: «По мне, так он нисколько не похож на баронета». Он был единственным баронетом, которого мы с ней знали, и я задавался вопросом, какой тайный образ вызывала она в своем воображении: бледного романтического человека с портрета Ван Дейка[6], ожившего и покинувшего холст; угрюмого и надменного байронического героя или краснолицего громогласного задиру сквайра, неутомимого охотника, скачущего верхом на лошади со сворой собак? Но я понимал, что имеет в виду моя мать, — мне тоже казалось, что он не похож на баронета. И уж конечно, он меньше всего походил на владельца Вулкомба. У него были квадратное, красное, с нечистой кожей лицо, маленький влажный рот, смешные, словно ненастоящие, усы, рыжевато-каштановые волосы, которые унаследовал Ксан, выгоревшие до цвета грязной сухой соломы, и глаза, взиравшие на мир с выражением недоуменной печали. Но баронет был хорошим стрелком — моя мать признавала это. Ксан тоже хорошо стрелял. Ему не разрешалось трогать отцовские охотничьи ружья, но у него было несколько собственных, с которыми мы охотились на зайцев, и два пистолета, из которых нам разрешалось стрелять холостыми патронами. Бывало, мы вывешивали мишени на деревьях и часами практиковались в стрельбе. После нескольких дней тренировок я стрелял лучше Ксана и из ружья, и из пистолета. Мой успех удивил нас обоих, особенно меня. Я не ожидал, что мне понравится это занятие и вообще удастся научиться стрелять. Я был едва ли не в замешательстве, обнаружив, как сильно мне понравилось ощущать в своей ладони холодный металл и приятную тяжесть оружия, испытывая чувство полувиноватого, почти чувственного удовлетворения.

Других товарищей на каникулах у Ксана не было, и казалось, он в них не нуждался. Друзья из Шерборна[7]в Вулкомб не приезжали. Когда я спросил Ксана о школе, он ответил уклончиво:

— Она ничего. Лучше, чем Харроу.

— Лучше, чем Итон[8]?

— Члены нашей семьи в этой школе больше не учатся. У моего прадеда там случился грандиозный скандал. Были выдвинуты голословные обвинения, написаны гневные письма, и он ушел, хлопнув дверью. Забыл, в чем там дело.

— Тебе никогда не хотелось остаться дома вместо школы?

— С чего это? А тебе?

— Нет, мне скорее даже нравится школа. По мне, так лучше учеба, чем каникулы.

Ксан помолчал, а потом сказал:

— Понимаешь, учителям главное, чтобы ты был им понятен, именно за это, как они полагают, им и платят. А я для них — загадка. В одном семестре — прилежный ученик, любимчик старшего воспитателя, кандидат на оксфордскую стипендию, а в следующем — источник бо-ольших неприятностей.

— Каких неприятностей?

— Они недостаточно серьезны, чтобы меня исключить, и к тому же в следующем семестре я снова становлюсь пай-мальчиком. Это приводит их в замешательство, доставляет массу беспокойств.

Я его тоже не понимал, но меня это не трогало. Я не понимал самого себя.

Теперь я, конечно, знаю, почему Ксану нравилось, когда я гостил в Вулкомбе. Мне кажется, я угадал это почти в самом начале. У него не было по отношению ко мне абсолютно никаких обязательств — никакой ответственности, даже связанной дружбой или его личным выбором. Он меня не выбирал. Я был его кузеном, был ему навязан, был под рукой. Я приезжал в Вулкомб, и это избавляло его от неизбежного вопроса: «Почему ты не приглашаешь на каникулы своих друзей?» А с какой стати? Ему хватает растущего без отца двоюродного брата. Я освобождал Ксана, единственного ребенка в семье, от бремени чрезмерной родительской заботы. Я никогда особенно не ощущал этой заботы, но, не будь меня, родители Ксана могли бы почувствовать себя вынужденными ее проявлять.

С детства Ксан не выносил любопытства, вмешательства в свою жизнь. Мне нравилось это, поскольку я сам был почти таким же. Будь у меня больше времени или желания, я бы с удовольствием разобрался в нашей общей родословной и поискал корни этой крайней независимости. Теперь я понимаю, что она стала одной из причин моего неудавшегося брака. Возможно, в этом же причина того, что Ксан так никогда и не женился. Для этого потребовалась бы сила более мощная, чем плотская любовь, которая взломала бы решетку, преграждавшую путь к испещренной амбразурами стене, за которой скрывались чувства и мысли Ксана.

Мы редко видели родителей Ксана в те долгие летние недели. Как большинство подростков, мы просыпались поздно, и, когда спускались завтракать, их уже не было. Наша дневная трапеза напоминала пикник, устроенный для нас на кухне, — термос с домашним супом, хлеб, сыр и паштет, куски сдобного домашнего пирога с фруктами, приготовленного вечно недовольной поварихой, которая вопреки всякой логике умудрялась жаловаться на дополнительное беспокойство, которое мы ей причиняли, и одновременно на недостаток званых обедов, на которых она могла бы продемонстрировать свое мастерство. Возвращались мы домой как раз вовремя, чтобы переодеться к ужину. Мои дядя и тетя никогда не принимали гостей, по крайней мере когда я жил у них, и беседа велась почти исключительно между ними, а мы с Ксаном ели, украдкой бросая друг на друга заговорщические взгляды. Разговоры старших неизменно затрагивали планы относительно нашего будущего и велись так, словно нас не было в комнате.

Тетя, осторожно счищая шкурку с персика и не поднимая глаз, говорила:

— Мальчикам наверняка захочется посмотреть Мейден-Касл.

— Что можно увидеть в Мейден-Касл? Пусть лучше Джек Мэннинг возьмет их в море, когда пойдет на лодке за омарами.

— Я не очень-то доверяю Мэннингу. Завтра в Пуле концерт симфонической музыки, он наверняка доставит им удовольствие.

— Какой концерт?

— Не помню, я отдала тебе программку.

— Им, возможно, захочется побыть в Лондоне.

— Но не в такую чудесную погоду. Гораздо приятнее провести день на свежем воздухе.

Когда Ксану исполнилось семнадцать, он впервые воспользовался машиной отца, и мы стали ездить в Пуль знакомиться с девушками. Мне эти экскурсии представлялись ужасными, я ездил с Ксаном только дважды. Казалось, мы попадали в какой-то чужой мир: хихиканье, девицы, выходящие на охоту парами, смелые, вызывающе-настойчивые взгляды, бессмысленная, но обязательная болтовня ни о чем. После второго раза я сказал:

— Мы даже не делаем вид, что испытываем к ним какие-либо чувства. Они нам совсем не нравятся, и мы им, конечно, тоже не нравимся. Тогда, если обеим сторонам нужен только секс, почему мы не скажем об этом прямо и не бросим все эти вызывающие неловкость ухищрения?

— Похоже, им это необходимо. Подход, который ты предлагаешь, возможен только с женщинами, берущими оплату наличными. Может, в Пуле нам повезет, посмотрим фильм, посидим пару часов в баре.

— Я, наверное, не поеду.

— Возможно, ты прав. Наутро я, как правило, всегда чувствую, что овчинка выделки не стоит.

Ксан обычно произносил эту фразу так, словно не знал, что мое нежелание объяснялось смесью замешательства, страха перед неудачей и стыда. Едва ли я имею право винить Ксана за то, что лишился девственности в крайне неблагоприятных условиях — на автомобильной стоянке в Пуле с рыжеволосой девицей, которая ясно дала понять, как во время моих неуклюжих приготовлений, так и после, что знавала и лучшие способы провести субботний вечер. И едва ли я могу пожаловаться, что это приключение отрицательно повлияло на мой последующий сексуальный опыт. В конце концов, если бы наша половая жизнь определялась нашими первыми юношескими экспериментами, большая часть мира была бы обречена на безбрачие. Ни в одной другой сфере люди не убеждены столь сильно, что, проявив большую настойчивость, могут получить нечто лучшее…

Помимо кухарки, я запомнил лишь нескольких слуг. Например, садовника Хобхауса, который патологически ненавидел розы, особенно те, которые посадили рядом с другими цветами. «Всюду они пролезут», — бывало, ворчал он, будто вьющиеся растения и кусты, которые он неохотно, но умело подрезал, каким-то таинственным способом выросли сами собой. Еще был Сковелл с симпатичным нахальным лицом. Что входило в его служебные обязанности, я так и не понял: шофер, помощник садовника, мастер на все руки? Ксан либо не обращал на него внимания, либо вел себя с ним намеренно высокомерно. Я никогда не замечал за ним грубости по отношению к кому-то из других слуг и обязательно спросил бы его о причине такого поведения, если бы, привыкнув различать оттенки эмоций кузена, не чувствовал неуместность такого вопроса.

Меня не возмущало, что Ксан был любимцем бабушки и деда. Их предпочтение казалось мне совершенно естественным. Мне помнится обрывок беседы, услышанный мной в то Рождество, когда, на нашу беду, мы оказались все вместе в Вулкомбе.

— Мне иногда кажется, что Тео пойдет дальше Ксана в конце концов.

— О нет, Тео — красивый и умный мальчик, Ксан же — просто потрясающий.

Мы с Ксаном втайне друг от друга согласились с этим приговором. Когда я поступил в Оксфорд, дед с бабушкой были обрадованы, но удивлены. Когда Ксана приняли в Бейллиол[9], они восприняли это как нечто само собой разумеющееся. Когда я получил степень бакалавра с отличием первого класса, они сказали, что мне повезло. Когда Ксан не достиг большего, чем степень бакалавра второго класса, они посетовали, но весьма снисходительно, что он не дал себе труда позаниматься.

Ксан никогда ничего от меня не требовал, никогда не относился ко мне как к бедному родственнику, которого кормят, поят и обеспечивают бесплатными каникулами в обмен на товарищеское отношение. Если я хотел побыть один, я мог уединиться, не опасаясь каких-либо жалоб или объяснений. Обычно я уходил в библиотеку — комнату, которая вызывала у меня восхищение: полки, уставленные книгами в кожаных переплетах; пилястры и резные капители; огромный, сложенный из камня камин, на котором был высечен герб; мраморные бюсты в нишах, громадный стол для географических карт, где я мог разложить свои книги и каникулярные задания; глубокие кожаные кресла; вид из высоких окон через лужайку, вниз, на реку и мост. Именно здесь, погрузившись в историю графства, я обнаружил, что в гражданскую войну[10]на этом мосту произошло сражение, во время которого пятеро молодых «кавалеров» отбивались от «круглоголовых», пока не погибли все до одного. Были приведены даже имена романтических героев: Ормерод, Фримэнтл, Коул, Биддер, Фейрфакс. Я в большом волнении побежал к Ксану и притащил его в библиотеку.

— Послушай, годовщина сражения — в следующую среду, шестнадцатого августа. Следовало бы ее отметить.

— Как? Бросить в воду цветы?

Он, однако, не отверг мое предложение, не отнесся к нему презрительно, его лишь немного удивил мой энтузиазм.

— Почему бы за них не выпить? Или устроить торжественную церемонию?

Мы сделали и то, и другое. На закате солнца мы пошли на мост, прихватив с собой бутылку кларета из запасов отца Ксана, два пистолета и охапку цветов из обнесенного стеной сада. Вдвоем мы распили бутылку, затем Ксан, балансируя на парапете, палил из обоих пистолетов в воздух, а я выкрикивал имена героев. Это был один из тех моментов моего отрочества, который навсегда остался со мной, вечер чистой радости, не омраченной виной, или пресыщением, или сожалением, вечер, увековеченный для меня в образе Ксана, балансирующего на фоне заката. Его волосы при этом пылали, а под мостом проплывали бледные лепестки роз, вскоре скрывшиеся из виду.

 

Глава 3

 

Понедельник, 18 января 2021 года

 

Я помню свои первые каникулы в Вулкомбе. Я поднялся вслед за Ксаном по лестничному пролету в конце коридора в комнату, окна которой выходили на реку и мост, видневшиеся за террасой и лужайкой. Вначале, уязвимо-чувствительный, зараженный обидой матери, я подумал, что меня поселили в комнате для слуг.

Но тут Ксан сказал:

— Моя комната рядом. У нас общая ванная, она в конце коридора.

Я помню каждую мелочь в той моей комнате. Это было помещение, которое мне отвели на время ежегодных летних школьных и университетских каникул. Я менялся, а комната — никогда, и в своем воображении я вижу череду школьников и студентов, каждый из которых имеет жутковатое сходство со мной, каждое лето открывающих эту дверь и с полным правом входящих в свое наследственное владение. Я не был в Вулкомбе с тех самых пор, как восемь лет назад умерла моя мать, и теперь я уже никогда туда не поеду. Иногда мне чудится, что, в последний раз толчком открыв дверь, я возвращаюсь в Вулкомб стариком и умираю в этой комнате. Я вновь вижу односпальную кровать с пологом на четырех столбиках, с резной спинкой и лоскутным покрывалом из поблекшего шелка, кресло-качалку из гнутой древесины, с подушкой, вышитой какой-нибудь давно умершей женщиной из семейства Липпиатов; зеленоватую патину на бронзовой отделке георгианского письменного стола, старого, но прочного, устойчивого и удобного; книжный шкаф с детскими книгами, изданными в девятнадцатом и двадцатом веках — Генти, Фенимор Купер, Райдер Хаггард, Конан Дойл, Саппер, Джон Бьюкен, — пузатый комод, и засиженное мухами зеркало над ним, и старые гравюры, изображающие батальные сцены: испуганные лошади пятятся от пушек, кавалерийские офицеры с безумными взорами, умирающий Нельсон. Лучше всего я помню тот день, когда впервые зашел в эту комнату и, пройдя к окну и выглянув на террасу, увидел склон лужайки, дубы, сверкающую на солнце реку и горбатый мостик.

Стоя в дверях, Ксан сказал:

— Если хочешь, можем поехать куда-нибудь завтра на велосипедах. Баронет купил тебе велосипед.

Мне еще предстояло узнать, что он редко называл своего отца по-другому. Я ответил:

— Очень любезно с его стороны.

— Не совсем так. Он вынужден был это сделать — ведь правда? — если хочет, чтобы мы были вместе.

— У меня есть велосипед. Я всегда езжу на нем в школу, я мог бы привезти его.

— Баронет решил, будет меньше хлопот, если у тебя появится велосипед и здесь. Тебе вовсе не обязательно им пользоваться. Я люблю уезжать из дому на весь день, но ты можешь и не ездить со мной, если не хочешь. Прогулки на велосипеде — не принудительные. В Вулкомбе нет ничего принудительного, кроме несчастья.

Мне еще предстояло узнать, что это одно из тех сардонических квазивзрослых замечаний, которые Ксан любил отпускать. Оно предназначалось для того, чтобы произвести на меня впечатление, что кузену вполне удалось. Но я не поверил ему. В тот первый приезд мне, наивному и очарованному, трудно было представить, что кто-то в таком доме страдает. И уж конечно, Ксан не имел в виду себя.

Я сказал:

— Мне бы хотелось как-нибудь осмотреть дом, — и покраснел, опасаясь, что мои слова покажутся словами возможного покупателя или туриста.

— Конечно, можно это сделать. Если ты подождешь до субботы, мисс Мэскелл из дома священника с удовольствием покажет тебе дом. Это обойдется тебе в один фунт, но обход включает и парк. Он открыт через субботу, и деньги предназначаются для поддержки церкви. Недостаток знаний по истории и искусству Молли Мэскелл наверстывает с помощью воображения.

— Мне бы больше хотелось, чтобы дом показал ты.

Ксан не ответил, глядя, как я, взгромоздив свой чемодан на кровать, распаковываю вещи. Для этого первого визита мать купила мне новый чемодан. Я весь испереживался, понимая, что чемодан слишком большой, слишком модный и тяжелый, и страшно жалел, что не взял свою старую парусиновую дорожную сумку. Я, конечно, напихал в чемодан слишком много одежды, и не той, что нужно, но Ксан ничего по этому поводу не сказал — не знаю, из деликатности, такта или просто потому, что не заметил. Торопливо запихивая вещи в один из ящиков комода, я спросил:

— Как-то странно здесь жить, правда?

— Неудобно и иногда скучно, но не странно. Мои предки жили здесь триста лет. — Он добавил: — Это довольно маленький дом.

Казалось, Ксан пытался помочь мне почувствовать себя более непринужденно, преуменьшая размеры своего состояния, но, взглянув на него, я впервые увидел ставшее мне вскоре знакомым выражение той скрытой внутренней насмешки, которая, дойдя до глаз и губ, никогда не разрешалась открытой улыбкой. Я не знал тогда, не знаю и сейчас, любил ли Ксан Вулкомб. В имении до сих пор располагается частная лечебница и дом для немногих привилегированных пенсионеров — родственников и друзей членов Совета, членов региональных, районных и местных советов, людей, которые, как считается, хорошо послужили государству. Пока не умерла моя мать, мы с Хеленой регулярно ездили туда с дежурными визитами. Я до сих пор мысленно вижу двух сестер, сидящих на террасе, тщательно укутанных во избежание простуды: одна с последней стадией рака, другая — с астмой и артритом, забывших о зависти и обидах перед лицом великого уравнителя — смерти. Стоит мне представить себе мир, где нет ни одного человеческого существа, и я, как и многие другие, вижу великолепные кафедральные соборы и храмы, дворцы и замки, так и стоящие пустыми на протяжении ненаселенных веков, Британскую библиотеку, открытую перед самым годом Омеги, с ее прекрасно сохранившимися манускриптами и книгами, которые уже никто и никогда не откроет и не прочтет. Но мое сердце трогает только мысль о Вулкомбе — я представляю запах его затхлых от плесени безлюдных комнат, гниющие панно в библиотеке, плющ, ползущий по его осыпающимся стенам, буйство травы и сорняков, скрывающих гравий, теннисный корт, английский парк; вспоминаю маленькую спаленку в задней части дома, которая останется такой, как прежде, и в которую никто не войдет, пока наконец не сгниет покрывало, не превратятся в пыль книги и не упадет со стены последняя картина.

 

Глава 4

 

Четверг, 21 января 2021 года

 

У моей матери были художественные способности. Нет, это высокомерное утверждение, не соответствующее действительности. У нее не было никаких других наклонностей, кроме отчаянного стремления к респектабельности. Но у нее в самом деле был некоторый художественный талант, хотя я никогда не видел, чтобы она создала хоть один оригинальный рисунок. Ее хобби стало раскрашивание старых гравюр — как правило, это были сцены из викторианских времен, — взятых из старых переплетенных подшивок «Герлз оун пейлер» или «Иллюстрейтед Лондон ньюс». Наверное, это было нетрудно, и она делала это с известным мастерством, заботясь, по ее словам, главным образом о том, чтобы восстановить исторически верные цвета, хотя не думаю, чтобы она в этом разбиралась. Уверен, ближе всего к счастью она бывала тогда, когда сидела за кухонным столом, на котором стояли коробка с красками и две банки из-под джема, а свет расположенной под углом лампы был направлен на гравюру, расправленную перед ней на газете. Я часто смотрел, как она сосредоточенно работает, с каким изяществом обмакивает тонкую кисть в воду, как смешивает на палитре в яркий водоворот голубую, желтую, белую краски. Кухонный стол был достаточно большим, чтобы я мог если не разложить на нем все свои домашние задания, то по крайней мере читать или писать еженедельное сочинение. Мне нравилось поднимать глаза на мать — при этом мой кроткий испытующий взгляд нимало не раздражал ее — и смотреть, как яркие краски постепенно заполняют гравюру, превращая монотонный серый цвет микроточек в живую сцену: запруженный людьми железнодорожный вокзал и женщины в шляпках, провожающие своих мужчин на Крымскую войну[11]; викторианское семейство — женщины в мехах и турнюрах — украшает церковь к Рождеству; королева Виктория[12]в сопровождении принца-консорта, окруженная девушками в кринолинах, открывает «Великую выставку»[13]; сцены соревнований по гребле на Айсис[14]— давно уже исчезнувшие университетские баржи на заднем плане, усатые мужчины в ярких спортивных пиджаках, полногрудые, с тонкими талиями девушки в жакетах и соломенных шляпках; деревенские церкви с группками прихожан, где на переднем плане — сквайр и его супруга, пришедшие на пасхальную службу. И все это — на фоне могил, празднично-веселых от весенних цветов. Наверное, именно восхищение этими сценами и направило мой интерес к истории девятнадцатого века, к тому столетию, которое теперь, как и тогда, когда я впервые стал заниматься им, представляется миром, каким он видится в телескоп, — одновременно близким и бесконечно далеким, восхищающим своей энергией, добродетельной серьезностью, блеском и нищетой.

Увлечение моей матери не было бескорыстным. С помощью мистера Гринстрита, старосты местной церкви, которую они оба исправно, а я — нехотя, посещали, матушка вставляла законченные картинки в рамки и продавала их в антикварные магазины. Теперь мне уже никогда не узнать, какую роль мистер Гринстрит играл в ее жизни, не считая его искусной ловкости в обращении с деревом и клеем, — или мог бы сыграть, если бы не мое постоянное присутствие. И уж, во всяком случае, я никогда не узнаю, сколько моей матери платили за картинки и не были ли эти деньги тем добавочным доходом, который, как я подозреваю, обеспечивал мне школьные экскурсии, крикетные биты и книги, денег на которые она никогда не жалела. Я вносил свою лепту в их сотрудничество: находил гравюры. Для этого по пути домой из школы или по субботам я перерывал ящики в магазинах подержанных вещей в Кингстоне и еще дальше, иногда уезжая на велосипеде за пятнадцать — двадцать миль в магазин, приносивший наилучшие трофеи. Большинство из них были дешевыми, и я покупал их на свои карманные деньги. Самые лучшие я крал, все с большим мастерством выдирая их из переплетенных книг и незаметно пряча в школьный атлас. Мне были необходимы эти акты вандализма, как, подозреваю, всем мальчишкам необходимы их мелкие преступления. Меня, одетого в школьную форму ученика классической школы, который приносил свои менее значительные находки к кассе и платил за них, не торопясь и без очевидного беспокойства, никогда не подозревали в содеянном. Изредка я покупал букинистические книги из тех, что подешевле, находя их в коробках со всякой всячиной на улице у двери магазина. Я получал удовольствие от этих экскурсий, от риска, от трепета при обнаружении сокровища, от торжества возвращения с добычей домой. Мать почти ничего не говорила, только спрашивала, сколько я потратил, и возмещала мои расходы. Даже если она и подозревала, что некоторые из гравюр стоили больше, чем я ей говорил, она никогда не задавала вопросов, но я знал, что ей было приятно. Я не любил ее, но крал для нее. Я рано понял — и именно за тем кухонным столом, — что существуют способы избегать обязательств, связанных с любовью, не испытывая вины.

Я знаю или думаю, что знаю, когда впервые почувствовал ужас перед необходимостью брать на себя ответственность за жизни или счастье других людей. Хотя, возможно, я и обманываюсь; я всегда весьма изобретательно находил оправдания для своих недостатков. Я предпочитаю относить появление этого страха к 1983 году, когда мой отец проиграл битву с раком желудка. Я узнал об этом, прислушавшись к разговору взрослых. «Он проиграл битву», — сказали они. И теперь я понимаю, что это в самом деле была битва, которая велась с определенным мужеством — при том, что у отца и выбора-то не было. Родители старались оградить меня от самых худших известий. «Мы пытаемся сделать так, чтобы мальчик ничего не знал» — еще одна часто долетавшая до меня фраза. Это означало, что мне не говорили ничего, кроме того, что мой отец болен, что ему придется обратиться к специалисту, лечь в больницу на операцию, что скоро он опять вернется домой и затем ему предстоит вновь лечь в больницу. Иногда мне даже этого не говорили. Я возвращался из школы и обнаруживал, что его больше нет дома, а моя мать с окаменевшим лицом лихорадочно убирает его спальню. «Сделать так, чтобы мальчик ничего не знал» означало, что я жил без братьев и сестер в атмосфере неосознанной угрозы, в которой мы втроем неумолимо двигались вперед, к какой-то невообразимой катастрофе, в которой, когда она наступит, виноват буду я. Дети всегда готовы поверить, что катастрофы взрослых — их вина. Моя мать никогда не говорила мне слова «рак», никогда не упоминала о болезни отца, только произносила между прочим: «Твой отец сегодня утром немного утомлен»; «Сегодня твоему отцу вновь придется лечь в больницу»; «Забери свои учебники из гостиной и отправляйся наверх, пока не пришел врач. Он захочет побеседовать со мной».

Мать обычно говорила это, отводя глаза, будто в болезни отца было что-то неловкое, даже неприличное и оттого она становилась неподходящим предметом для разговора с ребенком. Или, может быть, болезнь была их глубокой тайной, их общим страданием, ставшим основной частью их брака, куда меня не допускали точно так же, как и в их супружескую постель? Теперь я иногда думаю, не было ли молчание отца, тогда казавшееся неприятием, намеренным. Неужели боль и усталость, медленное угасание надежды отчуждали нас друг от друга меньше, чем его желание избежать муки расставания? Нет, он не настолько любил меня. Такого ребенка, как я, любить было нелегко. И как нам было общаться? Мир смертельно больных людей — это не мир живых и не мир мертвых. Мне доводилось наблюдать за другими больными после смерти отца, и всегда я ощущал их отстраненность. Они сидят и что-то говорят, и им что-то говорят в ответ, и они слушают и даже улыбаются, но их души уже не с нами, и нам уже не ступить на их тенистую «личную территорию».

Сейчас я не могу вспомнить тот день, когда умер отец, в памяти остался только один эпизод: мать сидит за кухонным столом и наконец-то плачет — от гнева и разочарования. Когда я, неуклюжий и смущенный, попытался ее обнять, она запричитала: «Ну почему мне всегда так не везет?» Двенадцатилетнему ребенку это показалось тогда, как, впрочем, кажется и сейчас, не вполне адекватной реакцией на личную трагедию. И банальность этой фразы повлияла на мое отношение к матери на всю оставшуюся часть детства. Это было несправедливо и походило на вынесение приговора, но дети и в самом деле несправедливы к родителям и выносят им свои приговоры.

Хотя я и забыл или, возможно, намеренно изгнал из своей памяти все, кроме одного, воспоминания о дне смерти отца, я до мельчайших подробностей помню день кремации. Шел мелкий моросящий дождь, от которого парк при крематории походил на живописное полотно, созданное в манере пуантилизма. Мы ждали в галерее окончания предыдущей кремации, когда сможем гуськом войти в зал и занять свои места на голых сосновых скамьях. Я помню запах моего нового костюма; венки, прислоненные к стене часовни; маленький гроб — казалось невероятным, что в нем действительно покоилось тело моего отца. Беспокойство матери, чтобы все прошло гладко, усиливалось страхом от возможного прихода ее зятя-баронета. Он не пришел, как и Ксан: он был в приготовительной школе. Зато пришла моя тетя, слишком модно одетая, — единственная из женщин, в наряде которой не преобладал черный цвет и давшая тем самым моей матери желанный повод для недовольства. Тогда-то, на поминках, после запеченного мяса две сестры договорились, что я проведу лето в Вулкомбе, создав таким образом прецедент на все последующие летние каникулы.

Но главное мое воспоминание о том дне — это его атмосфера едва сдерживаемого возбуждения и явного неодобрения, которое, как я чувствовал, сосредоточивалось на мне. Именно тогда я впервые услышал фразу, не раз повторенную друзьями и соседями, которых я едва узнавал в непривычных черных одеяниях: «Тебе теперь придется быть в семье мужчиной, Тео. Твоей матери остается надеяться только на тебя». Тогда я не смог сказать того, что испытываю вот уже почти сорок лет. Я не хочу, чтобы кто-нибудь обращался ко мне ни за покровительством, ни за счастьем, ни за любовью — ни за чем.

Жаль, что мои воспоминания об отце нерадостные, что у меня нет ясного или хоть какого-нибудь представления о том существенном в нем, за что можно было бы ухватиться, сделать частью себя самого; жаль, что я не могу назвать даже трех качеств, определяющих его характер. Сейчас, когда я впервые за долгие годы думаю о нем, в памяти у меня нет никаких воспоминаний — даже о том, был ли он нежным, добрым, умным, любящим. Может, он и был таким, я просто не знаю. Все, что мне известно о нем, — это то, что он умирал. Его рак не был ни скоротечным, ни милосердным — когда он бывал милосерден? — и отцу потребовалось почти три года, чтобы умереть. Кажется, большая часть моего детства вместилась в эти несколько лет, полных признаков, звуков и запахов смерти. Он был болен раком. Я ничего другого не видел тогда и ничего другого не вижу сейчас. И долгие годы в моей памяти о нем — пожалуй, даже не в памяти, а в том, во что она воплотилась, — оставался только ужас. За несколько недель до смерти он порезал указательный палец на левой руке, открывая консервную банку, и в ранку попала инфекция. Через большущую повязку из корпии и марли, наложенную матерью, сочилась кровь и гной. Казалось, это не трогало отца; он ел правой рукой, левая лежала на столе, и он спокойно разглядывал ее с видом легкого удивления, словно она жила отдельно от его тела, не имела с ним ничего общего. А я не мог отвести от нее глаз, и голод во мне боролся с тошнотой. Она внушала мне отвращение и ужас. Возможно, я перенес на его забинтованный палец весь мой неосознанный страх перед его смертельной болезнью. Много месяцев после его смерти меня мучил кошмар: отец стоит в ногах моей постели, указывая на меня кровоточащим желтым обрубком — но не пальца, а целой руки. Он ни разу не произнес ни слова, а молча стоял в своей полосатой пижаме. Иногда у него на лице появлялось выражение, словно он просил чего-то, чего я дать не мог, но чаще его печальное лицо выражало осуждение, как и эта указующая на меня рука. Теперь мне представляется несправедливым, что воспоминания о нем, о мокрой от гноя и крови руке так долго вызывали у меня только ужас. Эти ночные кошмары озадачивают меня настолько, что я пытаюсь проанализировать их, используя свои весьма поверхностные познания в психологии. Все было бы гораздо легче объяснить, будь я девочкой. Попытка прибегнуть к анализу была, конечно же, попыткой изгнать кошмары. Должно быть, она частично удалась. После убийства Натали отец приходил ко мне каждую неделю; теперь он уже не приходит. Я рад, что он в конце концов ушел, унеся с собой свою боль, свою кровь, свой гной. Но мне жаль, что он не оставил мне других воспоминаний.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...