Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

В поисках «нового человека»




 

Не ограниченная сроками изоляция гражданина от общества делала в корне невыполнимой задачу тюремной системы, обозначенную высокопарными фразами: исправить заключенного, преобразить его в «нового человека». В самом деле, по словам Жан-Люка Доменака, объявлялось, что «заключение это не наказание, а, дескать, данная преступнику возможность стать полноправным членом общества». Секретная инструкция органов госбезопасности регламентирует воспитательные приемы воздействия на заключенного: «Выходить на суд можно только, если ты уже осознал свои преступления. Осознание преступления — обязательная предпосылка, а покорность перед судом — первый шаг к перевоспитанию. Осознание и покорность — суть два главных урока, которые должно преподать арестанту и твердить ему в течение всего периода перевоспитания». Из этого следует, что, порвав со своим прошлым, заключенный уже готов к усвоению «правильных идей». «Настоятельно необходимо уяснить четыре базовых воспитательных принципа, что позволит направить политическое мышление преступника в правильное русло. Это марксизм-ленинизм, вера в идею Мао, в Коммунистическую партию Китая и в народно-демократическую диктатуру». Как следствие этой ориентации, государственные исправительные учреждения становились местом обучения этих «плохих учеников» — беспокойных и несообразительных, судьбой которых стала тюрьма. «Добро пожаловать к нашим новым товарищам по учебе!» — таким транспарантом встретил трудовой лагерь Ж Паскуалини. Главное — учеба. И это не праздные слова: она продолжалась в течение всего срока «перевоспитания», не менее двух часов каждый вечер в тюремной камере. Но если «успехи» некоторых заключенных были неудовлетворительны или если по стране шла новая политическая кампания, учеба растягивалась на целый день, на неделю, а то и на месяц. Для новичков период «безостановочной» учебы мог продолжаться от двух недель до трех месяцев. На уроке предписывается подчиняться жесткой дисциплине. Категорически запрещалось ходить, вставать (если заключенный хотел сменить позу, нужно было попросить на это разрешение), разговаривать и… дремать, а это желание было особенно острым у людей, весь день занимавшихся тяжелым физическим трудом. Получивший католическое воспитание Ж Паскуалини с удивлением обнаружил, что уроки марксизма-ленинизма не исключали медитации, исповеди и отпущения грехов, с той разницей, что эти «таинства» были массовыми и признания делались во всеуслышание. И цель была другая: не восстановить прерванное единение с Богом, а спрессовать всех в единую массу, душой и телом преданную партии. Для разнообразия уроки откровенного (и, непременно, самого подробного) признания своих прегрешений тем или иным заключенным перемежались комментированными читками газеты «Жэнъминъ жибао» (во время «культурной революции» изучали Труды Мао Цзэдуна, а сборник цитат (Цитатник) из его произведений требовалось иметь при себе постоянно). Популярны были также «обсуждения» текущих событий, незаметно переходившие в назидательную беседу.

Цель в каждом случае была одна — полностью обезличить заключенного. Староста камеры, такой же заключенный, как и остальные, зачастую бывший партиец, играл главную роль. «Он без устали втягивал нас в дискуссии, требовал, чтобы каждый непременно высказался, без конца читал нам нравоучения. Посторонние, естественные в нашем положении мысли о семье, еде, спорте, развлечениях и, само собой, о сексе, были категорически недопустимы. Правительство призывает нас учиться вместе и следить друг за другом — этот девиз висел в тюрьме на каждом шагу». Заключенные должны были непрерывно «очищаться», признаваться в неблаговидных поступках. «К какой бы категории заключенных мы ни принадлежали, мы все виноваты в преступлениях, потому что позволяли себе очень плохие мысли», — убежденно учил староста. А раз так, значит, среди арестантов засела зараза: мысли — капиталистические, империалистические, реакционные, и в конечном итоге все правонарушения — политические. Да и может ли быть иначе в обществе, где от политики некуда спрятаться.

Решить проблему просто: надо сменить идеи и — так как веление сердца в Китае сопровождается действием — выковать из себя подлинного революционера, а то и героя вроде Лэй Фына. Солдат этот сгорал от желания стать безмозглым «винтиком» в механизме «Великого Дела», которое его потом и раздавило, а в начале 60-х годов маршал Линь Бяо объявил его примером для подражания. «Заключенный очень быстро привыкает говорить лозунгами, и слова ни к чему его не обязывают. Опасность в том, что он непременно будет мыслить лозунгами. Примеры — на каждом шагу».

 

Моча и диалектика

 

Однажды холодным ветреным вечером я вышел из камеры во время учебы на двор помочиться. Ледяной ветер ударил мне в лицо, и мне совсем не хотелось бежать к уборной метров двести. Я зашел за угол склада и помочился около стены. В конце концов, думал я, кто меня увидит в такой темноте? Я подошел к складу и пописал на стену.

Однако я ошибался. Сильный удар сзади чуть не сбил меня с ног. Обернувшись, я увидел во тьме фигуру и лишь по голосу узнал нашего охранника.

«Забыл о порядках? О правилах гигиены? — закричал он. — Назови свое имя!»

Я назвал себя. То, что произошло потом, стало мне хорошим уроком на всю жизнь. (…) «Я признаю, что не прав, гражданин надзиратель, но мой проступок — лишь нарушение внутреннего распорядка тюрьмы, а вот вы сами — вы преступили закон. Сотрудники тюрьмы не имеют права бить заключенных. Физическое насилие запрещено».

Воцарилось ледяное молчание. Фигура задумалась, и я приготовился к худшему.

«Твоя правда, Бао, — ответил он сдержанно, — допустим, я виноват, не отрицаю, и я сделаю признание перед всеми на ближайшем собрании самокритики надзирателей. А ты сможешь, вернувшись в камеру, написать мне подробное признание?» Такой поворот озадачил меня. И, растрогавшись, — где это видано, что надзиратель признается перед арестантом, — я пробормотал: «Да, конечно, я все напишу».

(…) Я пришел в камеру, взял карандаш и приступил к исповеди. А через несколько дней во время очередного еженедельного собрания, где мы отчитывались в своих проступках, я громко зачитал свое признание перед всей камерой.

«Мой проступок, — добавил я, закончив читать, — кажется, на первый взгляд, не очень тяжким, но если внимательно проанализировать случившееся, то мои действия говорят о том, что я не уважаю распоряжений руководства тюрьмы, затягиваю процесс перевоспитания. Помочившись у стены, я тем самым тайком пошел на поводу у своей лени, и это малодушие. Решив, что никто из руководства меня не видит, я словно плюнул в лицо нашей администрации. И я прошу только об одном — наказать меня за мой проступок как можно строже».

Это признание передали охраннику Яню, и я ждал, что он скажет мне. Собрав все свое мужество, я уже готовился к карцеру. Через два дня Янь пришел в нашу камеру.

«Несколько дней назад, — сказал он, — один из вас вообразил, что может нарушать правила распорядка, и совершил грубый проступок. (…) На этот раз мы его простим, но не думайте впредь, что сможете отделаться оправдательным письмом».

«Промывание мозгов», о котором так часто пишут на Западе, не имеет ни малейшего отношения к тому, что делалось здесь. Никакого индивидуального подхода и тонкого метода. Лишь грубое внушение прямолинейной идеологии, и она получала тем больший отклик, чем упрощеннее было сознание воспринимающих ее. Цель состояла в том, чтобы не дать заключенному ни малейшей возможности проявить себя. Она достигалась многочисленными средствами. Самый простой — не кормить заключенного досыта. Это отбивало охоту сопротивляться и сводило внутреннюю жизнь человека к мыслям о еде. Затем — постоянное вдалбливание в голову «правильных» понятий на фоне отсутствия у арестанта свободного времени (весь день расписан по минутам и занят учебой, работой, дежурствами), своего угла (камеры переполнены, всю ночь горит свет, разрешено иметь минимум предметов первой необходимости), возможности выражать свои собственные суждения (несмотря на то что выступления на занятиях поощрялись начальством, каждая фраза до последнего слова фиксировалась в личном деле). Когда в 1959 году Ж. Паскуалини осмелился на молчаливое неодобрение китайской интервенции в Тибете, это дорого ему стоило. Обычными методами были еще, например, такие: тюремное начальство отбирало нескольких заключенных и заваливало их пропагандистской работой, а потом рапортовало о высоком уровне идеологической подкованности всего контингента. Заключенные непрерывно обыскивали своих товарищей, оценивали результаты работы друг друга (от этих оценок зависел рацион питания). Особенно большое значение придавалось критике и самокритике. Одни критиковали других, а те покорно соглашались с каждым словом и отчаянно ругали себя. Самокритика призвана была стать доказательством того, что работа по «перевоспитанию» идет успешно.

 

Еда — это оружие

 

«Чем лучше кормят в тюрьме — а это единственно важная вещь, самая сильная мотивация во всей пенитенциарной системе, — тем чаще радуются заключенные. Я имел несчастье попасть в Аллею тумана на траве через месяц после того, как нормирование рациона стало официальным методом следствия. Совершенно пустая и водянистая каша из маисовой крупы, маленькие твердые сухари из вотоу да еще овощная бурда сделались центром нашей жизни и объектом самого пристального внимания. Каждый день нам давали одно и то же, и мы худели. Мы научились жевать каждый кусок как можно дольше, растягивая порцию насколько возможно. Ходили слухи, и рассказы некоторых очевидцев это подтверждали, что в трудовых лагерях еды навалом и она вкуснее. Как я узнал потом, эти байки и сплетни нарочно подбрасывались нам — это было изобретение следователей, чтобы вынудить нас побольше наговорить на себя. Прожив около года в такой обстановке, я был готов сознаться бог знает в чем, лишь бы поесть досыта.

Тюремщики прекрасно знали, что значит для заключенного недостаток еды. Нам давали еды ровно столько, сколько надо, чтобы не умереть, и никогда — досыта. Лень и ночь у нас сводило животы. За пятнадцать месяцев тюрьмы мне только раз дали риса; мяса я не ел ни разу. Через шесть месяцев после ареста на месте живота у меня была впадина, а на коже появились характерные омертвевшие участки, мне было больно, когда я ложился в казенную кровать. Кожа на ягодицах свисала складками, как грудь у старухи. В глазах темнело, голова кружилась. Мой авитаминоз достиг такой степени, что ногти на пальцах ног ломались, едва я прикасался к ним. Можно было обходиться без ножниц. Волосы стали выпадать.(…)

Раньше нам жилось получше, чем сейчас, — говорил мне Лю, — раз в две недели давали плошку риса, ломоть настоящего белого хлеба в конце месяца, а по большим праздникам — под Новый год, Первого мая и Первого октября — немного мяса. Не так уж было плохо!

Все изменилось после одного случая. Во время кампании Сто цветов в тюрьму приехала делегация от народной инспекции. И они возмутились, что заключенных кормят досыта! Мыслимо ли, заключили они, чтобы контрреволюционерам — отбросам общества и врагам народа — жилось лучше, чем многим крестьянам. И с ноября 1957 года мы даже по праздникам не видим ни риса, ни мяса, ни пшеничного хлеба.

Мы постоянно бредили едой, просто сходили с ума при одной мысли о ней. Были готовы на все, даже проситься в трудлагерь. А следователи тут как тут. У них даже бумажка была заготовлена — дескать, прошу вас разрешить мне доказать обществу, что я раскаиваюсь в совершенных преступлениях и хочу загладить свою вину в исправительно-трудовом лагере. И никто не вышел из Аллеи тумана на траве, пока не подписал такое заявление. А после, как бы трудно ни приходилось в лагере, любой надзиратель мог тебе ткнуть в лицо эту бумажку. Мол, сем сюда просился. И он был прав на все сто».

Другие способы давления на заключенного были старыми и испытанными, в первую очередь, это всевозможные провокации. После того как заключенный признавал свои «преступления» и обещал помогать начальству, примерно вести себя, всячески способствовать «перевоспитанию» других заключенных, его вынуждали доносить на своих «сообщников» или непокорных сокамерников (ведь если он хотел «исправиться», нужно было быть искренним, и, кроме того, есть «такой замечательный способ» раскаяния, как изобличение тайных замыслов соседей). В кабинетах следователей часто висел такой плакат: «Мы снисходительны к тем, кто признает свою вину, суровы к тем, кто запирается, простим того, кто заслужил наше доверие, и вознаградим за особые заслуги». Многие заключенные, надолго приговоренные к нечеловеческому труду, начинали усердствовать и буквально «рыли землю» в надежде на снижение срока хотя бы на пару лет. Но вся проблема в том — и это не раз подчеркивал Паскуалини, — что никто никогда не признавал, что заключенные заслужили свободу: либо их «примерное поведение» недостаточно перевешивало тяжесть наказания, либо они сами толком не знали, какой срок им будут снижать, потому что приговор объявлялся устно, то есть осужденный не имел на руках своего приговора, а некоторые вообще попали сюда без суда и следствия, и в таких обстоятельствах вожделенное «снижение срока» на деле оборачивалось отбыванием полного срока заключения. «Коммунисты, — говорил заключенный с большим лагерным опытом, — и не думают держать данные своему «врагу» обещания. Ничем не брезгуют, лишь бы вытянуть из вас то, что им нужно. Все идет в ход — хитрости, уловки, угрозы, обещания. (…) И запомни покрепче — предателю они сами не дают спуску».

Дисциплинарная прибавка к сроку грозила тем заключенным, которые не хотели признаваться, отказывались доносить («сокрытие сведений от руководства карается как преступление»), сеяли сомнения в других, подавали апелляцию на вынесенный приговор и не доверяли «воле правосудия». В таких случаях они вместо пяти лет проводили в лагерях всю жизнь… Иногда сами заключенные вредили друг другу. «Карьера» старосты тюремной камеры зависела от его «паствы», и он жестоко третировал неуступчивых, а двуличные были у него на поводу. Для них находилась возможность выслужиться, инсценировать «испытание на прочность» или «сопротивление». Жертву подсказывало начальство, место было выбрано заранее — камера или тюремный двор, время назначено, и процедура давно отлажена. Все шло как по маслу в смертоносной атмосфере крестьянских погромов, сопровождавших аграрную реформу. «Нашей жертвой на сей раз был заключенный лет сорока, обвиненный в ложных убеждениях. Он махровый контрреволюционер, так обзывал его надзиратель, приложив ко рту картонный рупор. (…) Иногда тот поднимал голову в надежде сказать нам что-то в ответ — нас не интересовало, правду или неправду, — мы сразу же обрушивались на него. — «Лжец!», «Позор человечества!», «Предатель!» (…). Это повторялось опять и опять в течение трех часов, и мы все больше мерзли и хотели есть, а от этого зверели еще больше. Я думаю, тогда мы могли бы разорвать его в клочья, чтобы добиться своего. Позже, поразмыслив, я понял, что и нас самих в тот момент начальство проверяло на прочность, наблюдая, готовы ли мы бездумно исполнять приказ и оскорблять любого человека, даже достойного уважения».

Неудивительно, что в таких условиях почти все заключенные, судя по внешним проявлениям, готовы были полностью подчиняться своим мучителям. Мы не будем настаивать на том, что это особенность китайского характера. Пленные, попавшие в китайские тюрьмы и лагеря во время французской войны с Вьетминем и прошедшие ту же, но более щадящую, школу «перевоспитания», интуитивно выбирали подобную линию поведения. Эффективность «перевоспитания» опиралась на одновременное действие двух мощных факторов психологического насилия: во-первых, формирование у воспитуемого ярко выраженной инфантильности, младенческой зависимости от матери — партии и отца — государства, которые как бы заново учат свое дитя говорить и ходить (низко опустив голову, трусцой, под окрики надзирателей), умерять аппетит и гигиенические потребности и т. д.; во-вторых, слияние с коллективом себе подобных, воспитывающее рефлекторную способность контролировать свои жесты и слова, не высовываться, при этом исключается возможность встреч с преж-ней семьей, которую заменяет новая. Впрочем, жену заключенного, как правило, принуждали оформить развод с мужем, а детей — отречься от отца сразу после его ареста.

Насколько, однако, успешно это обновление, перерождение заключенного? Он говорит лозунгами и двигается, как робот, теряется среди других и растворяется в общей массе, его больше нет, он прошел через «моральное самоубийство», отгородился от внешних соблазнов, научился выживать, уцелел. Наивно было бы думать, что ему легко держать язык за зубами и что он привык к двойной морали. Зато теперь он не презирает Большого брата и принимает решения исходя из соображения личной пользы, а не собственных убеждений. Паскуалини пишет, что как-то раз (это было в 1961 году) он поймал себя на мысли, что «его перевоспитание продвигается очень успешно, и он уже искренне верит любому слову охранников». И тут же добавляет: «Я очень хорошо знал, что в моих интересах первым делом вести себя так, чтобы ни в коем случае не нарушать тюремных правил». В качестве противоположного примера он рассказывает об одном ультрамаоисте, старосте тюремной камеры, который — чтобы все видели его преданность режиму и рвение — так рьяно призывал сокамерников встать пораньше и поработать в пятнадцатиградусный мороз (трудовые повинности при такой температуре отменялись), что даже надзиратель прервал его излияния и сделал ему замечание, что это совершенно «противоречит духу преданности Партии». Только тогда остальные заключенные вздохнули с облегчением. Как и многие китайцы в подобном положении, они не очень поверили доводу надзирателя, но молча предпочли не иметь неприятностей.

 

Преступник по всем статьям!

 

Отметим, что в тюрьме никогда не принималась в расчет возможность ложного обвинения или оправдательного приговора. В Китае арестовывали не потому, что человек виноват. Здесь действовала другая логика: раз арестован — значит, виноват. Только так, потому что любой арест проводила полиция — «орган народного правительства», которую направляла Коммунистическая партия под предводительством Мао Цзэдуна. Оспаривать обоснованность своего ареста значило идти наперекор революционному курсу председателя Мао и показывать свою подлинную сущность контрреволюционера. Все, даже самый младший надзиратель, могли положить конец этому безобразию и возмутиться: «Как! Замахиваться на народное правительство!» Единственный удел заключенного — безропотно признаваться в грехах и всем подчиняться. Соседи по нарам только поддакивали начальству: «Ты контрреволюционер, как мы все. Других сюда не сажают». Замороченный этими невразумительными логическими построениями, циркулирующими в замкнутом круге, обвиняемый начинал сам изобретать обоснования ареста. «Расскажи-ка нам, как ты оказался здесь», — первым делом спрашивал следователь. Арестованный сам формулировал обвинительное заключение, где были и рекомендации относительно «заслуженной» кары, и подписывался под ним. Потом, если возникали какие-либо серьезные проблемы, «признания» возобновлялись — всегда без свидетелей, и, если следователь был недоволен, все начиналось с нуля. На это уходили месяцы кропотливого труда, заполнялись сотни протоколов — вся жизнь арестованного была как на ладони, с самого детства. Наконец наступала очередь бесконечных допросов, они растягивались на месяцы, а некоторые длились до «трех тысяч часов». «Все время принадлежит партии», — без устали твердили следователи, их излюбленными методами воздействия были ночные допросы и угрозы увеличить срок заключения или даже довести дело до смертного приговора. Иногда заключенному показывали комнату пыток: будто невзначай проводили мимо открытой двери и уже потом только успокаивали — «тут-де у нас музей».

Физические расправы в тюрьме были редкими. По крайней мере, с середины 50-х годов и до «культурной революции» о них не упоминалось. Формально пытки, побои, даже оскорбления были запрещены; заключенные знали об этом и делали попытки спровоцировать надзирателей — возможно тогда начальство из боязни разоблачения хотя бы немного ослабит узду. Но начальство знало приемы «скрытого наказания действием», как, например, «испытание на прочность» (побои от других заключенных не были запрещены) или жуткий каменный мешок — карцер, где холодно и нечем дышать. В нем трудно было даже повернуться, тем более, если круглые сутки на ногах были цепи, а руки за спиной скованы наручниками. Заключенный не мог толком ни поесть, ни умыться, ни оправиться… Если наказание длилось больше недели, узник, голодный и доведенный до животного состояния, зачастую там и умирал. Постоянно находиться в тесных наручниках — та же пытка, только «скрытая», и она широко практиковалась. Очень скоро боль становилась невыносимой, руки отекали, на них появлялись незаживающие язвы. «Надеть на заключенного наручники, покрепче стиснув ему запястья, — это форма пытки, очень распространенная в тюрьмах Мао. Бывало, ноги заковывали в цепи на уровне щиколоток. И еще было крайне жестокое наказание: наручники соединяли цепью с оконной решеткой, и арестант не мог ни поесть, ни попить, ни справить нужду. Цель была одна: унизить заключенного (…). Когда народное правительство постановило отменить все виды пыток, они все равно остались, только стали называться наказание или убеждение».

 

Как я сопротиолялась Мао

 

Утром того дня, когда я должна была вернуться в тюремную больницу, надзирательница вдруг сунула мне в руки чернильницу с пером:

«Садись и пиши признание. Следователь ждет».

Я взяла свернутый в трубку лист бумаги, переданный следователем, расправила его и поняла, что это не просто чистый лист, как те, что мне давали в 1966 году для написания автобиографии. На этом листе в красной рамке сверху было отпечатано: «Всегда помни!», а ниже цитата из Мао Цзэдуна: «Им дано единственное право — слушаться и подчиняться. У них нет права говорить и действовать, когда их не просят об этом». В самом низу галочка: «Подпись преступника».

При виде оскорбительного слова «преступник» меня захлестнула ярость, и я решила: не подпишусь! Однако после минутного размышления я нашла — как мне казалось — способ повернуть ситуацию в свою пользу и нанести удар маоистам.

Я нарисовала еще одну рамку под цитатой Мао и вписала туда те же слова: «Всегда помни!». Ниже я вписала другое назидание Мао Цзэдунэ, позаимствованное не из Красного цитатника, а из статьи О способе разрешения противоречий среди народа. Цитата гласила: «Везде, где появляется контрреволюция, мы должны безжалостно ее подавить, но если мы допустили ошибку, то обязаны непременно ее исправить».

Я передала бумагу надзирательнице, и в тот же день меня вызвали на допрос.

В комнате сидели те же люди, знакомые мне по прежним допросам, кроме одного военного. Угрюмые лица… Я не ожидала другого, была готова ко всему еще тогда, утром, когда решилась восстать против их права считать меня преступницей, хотя я не совершила никакого преступления. Не дожидаясь особого приглашения, я сразу же поклонилась портрету Мао и прочитала вслух цитату, на которую указал следователь: «В борьбе с собаками-империалистами, а также с теми, кто защищает интересы землевладельцев и реакционной клики Гоминьдана, мы должны направить на их подавление всю силу нашей диктатуры. Им дано единственное право — слушаться и подчиняться. У них нет права говорить и действовать, когда их не просят об этом».

Следователь тем временем уже разглядывал лист бумаги, который утром передала ему надзирательница. Я села на стул. Вдруг следователь ударил кулаком по столу и закричал:

«Что это ты тут написала? Думаешь, мы будем шутить с тобой?»

«Ваше поведение несерьезно», — поддержал следователя пожилой рабочий из комиссии.

«Если не пересмотрите свое отношение к делу, — врезал мне молодой рабочий, перещеголяв того, пожилого, — вы никогда не выйдете из этого места».

Не успела я и рта раскрыть, как следователь швырнул на пол мою бумажку, разметал по столу другие листки из моего досье и поднялся с места:

«Возвращайся в камеру и перепиши все, как положено!»

Ко мне подошел охранник и увел меня.

Главная задача следствия — получить признание (после чего вина уже автоматически «доказана») и собрать доносы от «свидетелей», подтверждающие «искренность» сделанного признания и расторопность полицейского сыска маоизма, у которого было неписаное правило — арестовывать подозреваемого после трех поступивших на него доносов. А дальше все шло по накатанному пути… За редким исключением, следователь знал, как «расколоть» арестованного. Для этого существовал целый ряд профессиональных приемов: показать допрашиваемому, что в его ответах есть противоречия; сделать вид, что следствию давно все известно, и дело только в признании арестованным своего преступления; сравнить признания подследственного с другими признаниями или доносами — здесь следствие прибегало к силе или к услугам многочисленных добровольных осведомителей (благо в городах на каждом углу были предусмотрены специальные ящики для подметных писем); невозможно было скрыть от дознания любой, даже давно забытый факт биографии подследственного. Когда Ж. Паскуалини получил возможность прочитать все доносы из своего тюремного досье, он был поражен их количеством: «Это стало для меня настоящим потрясением. Сотни страниц писем, даже анкеты с разоблачениями.

И подписи коллег, друзей, а то и случайных знакомых, с которыми я виделся, может быть, пару раз (…). Сколько их было, предавших меня? Тех, кому я доверился, не подозревая ничего плохого!» Нень Чэн, освобожденная из заключения в 1973 году, так ни в чем и не признавшись (исключительный случай, явившийся результатом ее выдержки и мужества, а также — отчасти — следствием некоторых ударов по судебно-полицейской системе страны в годы «культурной революции»), многие годы прожила в кругу родных, друзей, учеников, каждый из которых прежде давал против нее показания в той или иной форме в органах госбезопасности, причем сами эти люди иногда этого не скрывали: они считали, что у них не было выбора.

Когда следствие подходило к концу, начиналась подготовка к выходу в свет «романа из жизни преступника», бывшего «коллективным творчеством» двух соавторов — судьи и подсудимого, виртуозной интерпретацией «неопровержимых улик». «Преступление» должно быть достоверным и жизненным, поэтому обвинителям необходимо было позаботиться о правдоподобии следственных фактов. Для этого использовался эффектный прием — привлечение «соучастников». Дело основательно перетасовывалось, и обвинение приобретало уже другой характер: упор делался на оппозиционные настроения и политический радикализм. Всплывало некое письмо к другу-иностранцу о том, что в годы «большого скачка» в Шанхае были снижены нормы выдачи зерна населению, и это становилось основанием для обвинения в шпионаже, хотя «крамольные» цифры публиковались во всех газетах и были известны всей зарубежной общине города.

 

Отречься от самого себя

 

Заключенный быстро терял веру в себя. За многие годы полиция Мао усовершенствовала методы дознания и достигла такого мастерства, что никто не мог ее перехитрить — ни китаец, ни иностранец. Нужно было не столько заставить человека признаться в несовершенных преступлениях, сколько внушить ему, что вся его жизнь была мерзкой и преступной, что наказание закономерно, иначе быть не может, потому что мы, полиция, говорим вам: так жить нельзя, нужны другие идеалы. Основа успеха этих методов заключалась в отчаянии арестованного, сознававшего, что он полностью, навсегда и без всякой надежды находится во власти своих тюремщиков. И заключенные были беззащитны перед ними. Раз арестован, значит, виноват. (Уже отсидев в тюрьме много лет, я познакомился с невиновным заключенным. Он действительно сел в тюрьму по ошибке: инкриминированное ему преступление совершил другой, его однофамилец. Через несколько месяцев он признался во всех преступлениях того, настоящего преступника, и когда правда вышла наружу, тюремное начальство выбилось из сил, убеждая его выйти на свободу и вернуться к семье. «Нет, — твердил тот, — я слишком виноват перед вами».) У заключенного не было шансов выйти на открытый судебный процесс, ему давали от силы полчаса на все слушание, и это было обкатанной процедурой. Права на адвоката и на апелляцию, как это принято в европейском судопроизводстве, у него тоже не было.

После оглашения приговора заключенного этапировали в исправительно-трудовой лагерь (на государственное сельскохозяйственное предприятие, шахту, завод и т. п.). И хотя там продолжались изнуряющие «воспитательные» занятия, а иногда — для встряски — заключенный проходил «испытание на прочность», то есть подвергался побоям сокамерников, главным в жизни лагерника с этого момента становился труд. Заключенному приходилось выдерживать двенадцать часов изнурительной рабочей смены с двумя короткими перерывами на обед и ужин, при этом еда была более чем скудной, как и в следственной тюрьме. Наипервейший ингредиент лагерной диеты — морковь, «движущая сила перевыполнения производственных норм», более высоких для «трудоустроенного преступника», чем для «вольных» рабочих. Учитывался и вклад каждого отдельного арестанта в совокупную результативность труда камеры или барака, проводились кампании ударного труда и коллективные соревнования (в конце 50-х годов они получили название «запуск спутника»), во время которых заключенные работали по 16–18 часов без перерыва, превращаясь в бессловесных животных во славу приютившего их исправительно-трудового учреждения. Выходные дни здесь выпадали только на большие праздники и проводились за слушанием бесконечных проповедей на политическую злобу дня. Одежда заключенного едва прикрывала тело, иногда он не один год донашивал одежду, в которой его арестовали. Зимняя спецодежда полагалась только в лагерях Северной Маньчжурии (этой китайской Сибири), раз в год согласно тюремной инструкции лагерник получал один комплект нижнего белья.

Месячная продуктовая норма заключенного составляла 12–15 кг зерна, а «лодырям» ее снижали и до 9 кг: это меньше того, что выдавали французским каторжникам во времена Реставрации, столько же получали заключенные в советских лагерях и примерно столько же — заключенные вьетнамских лагерей в 1975–1977 годах. Почти полностью отсутствовали в рационе мясная пища, сахар, растительное масло, заключенные получали минимум овощей и фруктов, вследствие чего возникал опасный для здоровья дефицит витаминов и протеинов. Бывали случаи воровства продуктов, за что провинившихся очень строго наказывали. На предприятиях сельскохозяйственного профиля заключенные имели возможность «подкормиться»: они либо ловили мелких грызунов, например крыс, которых ели в сушеном виде, либо собирали съедобные растения. Медицинской помощи почти не было, ее оказывали только заразным больным, а ослабленных, безнадежных больных и стариков переводили в настоящие «лагеря смерти», где половинные рационы быстро довершали дело. Единственное относительно светлое воспоминание в жизни заключенного оставляло его пребывание в следственной тюрьме, где и дисциплина была мягче, и заключенные другие — незапуганные, не боявшиеся нарушать правила при любом удобном случае. Там существовал особый язык и жесты, понятные только «своим», то есть можно было рассчитывать на некоторую солидарность.

Время от времени главная стержневая задача системы лаогай — «перевоспитание трудом» — начинала как бы отходить на второй план, затушевываться. И тогда жизнь заключенного подчинялась новому политическому курсу, взятому партией. На стадии «совершенствования» (примерно 1954–1965 годы), система лаогай преобразила миллионы заключенных в старательных учеников, умеющих работать над собой без окриков со стороны, а некоторых — в образцовых преданных коммунистов. Но однажды вся эта система была разрушена. Началась «культурная революция». Налаженная дисциплина постепенно стала сходить на нет, все чаще и чаще в тюрьмах формировались шайки, тюремные власти были деморализованы. Подчинение начальству и уважение к нему перестало быть автоматическим. Администрация делала попытки восстановить дисциплину либо уступками, либо насилием, что зачастую влекло за собой выступления заключенных против тюремных властей. Реформа мышления, обучение добровольному рабству ударили по их же авторам — не было ли это противоречие изначально заложено в самой системе «перевоспитания»? Она, хотя и призывала человека развиваться, совершенствоваться и соединиться с пролетарскими массами на пути к сияющему будущему, по сути предполагала жизнь в неволе, из которой не было выхода. Если же кто-нибудь и становился по-настоящему свободным, то его повсюду подвергали остракизму. Это и есть то противоречие, которое произвело на свет социальный взрыв — «культурную революцию» — и, не разрешившись, ускорило ее поражение.

 

Скорая расправа в лаогае

 

В толпе охранников стоял наш парикмахер, закованный в цепи. На шее — петля из шнура, протянутая вниз к брючному поясу. Голова низко опущена, руки заложены за спину. Охранники выставили его перед строем на всеобщее обозрение. Он стоял молча, похожий на кающегося грешника. Охранник начал речь.

«Я должен сообщить вам нечто ужасное. Я этому не рад и совсем не горжусь тем, что именно мне выпало говорить. Но это мой долг, а вам он послужит уроком. Это тухлое яйцо, которое стоит перед вами, законченный негодяй. Он попал в тюрьму за аморальное поведение, за гомосексуальную связь. Ему дали семь лет. Позже, работая на бумажной фабрике, он вел себя все хуже и хуже. Не раз был пойман на воровстве, за что ему удвоили срок. А недавно мы выяснили, что он совратил девятнадцатилетнего заключенного, вдобавок умственно отсталого. Будь это на свободе, его бы жестоко наказали. Но здесь он совершил не просто аморальный поступок. Это пятно на репутации нашей тюрьмы и на великой политике «перевоспитания трудом». Так как это повторное преступление, представитель Высшего народного суда зачитает вам сейчас приговор».

Мужчина в синем форменном костюме вышел вперед и стал читать документ с кратким описанием всех проступков заключенного. Смертный приговор надлежало привести в исполнение немедленно.

Все, что случилось дальше, промелькнуло перед глазами, как страшный сон. Я даже не успел испугаться. Как только человек в синем закрыл рот, парикмахер был уже мертв. Стоявший сзади охранник вытащил огромный пистолет и выстрелом разнес ему голову. Кровь и мозги фонтаном брызнули во все стороны, запачкав тех из нас, кто стоял в переднем ряду. Я отвел взгляд в сторону, чтобы не смотреть на корчившееся на траве тело, и меня вырвало. Охранник опять вышел вперед и сказал угрожающе:

«Пусть это будет вам предупреждением. Мне приказано сообщить, чтобы впредь вы не ждали никакого снисхождения. С сегодняшнего дня все безнравственные поступки будут караться так же. А теперь марш по камерам и обсудите то, что произошло».

 

«Культурная революция» 1966–1976 годов — анархический тоталитаризм

 

На фоне почти астрономического, но малоизвестного мартиролога аграрной реформы, или «большого скачка», число жертв «Великой пролетарской культурной революции», которое мы воспроизводим по данным из разных источников, — от 400 000 до 1 000 000 человек (последняя цифра, на наш взгляд, более соответствует истине) — может показаться скромным. Эта «культурная революция» потрясла мир и воображение людей намного сильнее, чем любой другой эпизод новейшей истории Китая, в силу не только своего крайнего радикализма, но и потому, что она осуществлялась преимущественно в городах и наносила у

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...