Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Валентин Распутин. Прощание с Матерой 9 глава





19

Матеру, и остров и деревню, нельзя было представить без этой
лиственницы на поскотине. Она возвышалась и возглавлялась среди всего
остального, как пастух возглавляется среди овечьего стада, которое
разбрелось по пастбищу. Она и напоминала пастуха, несущего древнюю
сторожевую службу. Но говорить "она" об этом дереве никто, пускай пять раз
грамотный, не решался; нет, это был он, "царский листвень" - так вечно,
могуче и властно стоял он на бугре в полверсте от деревни, заметный почти
отовсюду и знаемый всеми. И так, видно, вознесся он, такую набрал силу, что
решено было в небесах для общего порядка и размера окоротить его - тогда и
грянула та знаменитая гроза, в которую срезало молнией "царскому лиственю"
верхушку и кинуло ее на землю. Без верхушки листвепь присел и потратился, но
нет, не потерял своего могучего, величавого вида, стал, пожалуй, еще
грозней, еще непобедимей. Неизвестно, с каких пор жило поверье, что как раз
им, "царским лиственем", и крепится остров к речному дну, одной общей земле,
и покуда стоять будет он, будет стоять и Матера. Не в столь еще давние
времена по большим теплым праздникам, в Пасху и Троицу, задабривали его
угощением, которое горкой складывали у корня и которое потом собаки же,
конечно, и подбирали, но считалось: надо, не то листвень может обидеться.
Подати эти при новой жизни постепенно прекратились, но почтение и страх к
наглавному, державному дереву у старых людей по-прежнему оставались. На это,
верно, имели свои причины.
Толстые огромные ветви отходили у "царского лиственя" от ствола не
вверх наискосок, как обычно, а прямо в стороны - будто росли вбок
самостоятельные деревья. Самая нижняя такая ветка одиноко висела метрах в
четырех от земли и издавна звалась "Пашиным суком": когда-то на нем
повесилась сглупа от несчастной любви молодая материнская девка Паша.
Колчаковцы, захватив остров, слыхом не слыхали про Пашу, однако сук ее
сумели как-то распознать и именно на нем, не на каком другом, вздернули двух
своих же, из собственного воинства, солдат. Чем они провинились, толком в
Матере никто не знал. Весь день, наводя небывалую жуть на старых и малых,
торчали висельцы на виду у деревни, пока мужики не пошли и не попросили ради
ребятишек вынуть их из петли. Мертвых, их предали тогда еще и другой казни:
сбросили с яра в Ангару.
И последняя, уже совсем безвинная смерть случилась под "царским
лиственем" после войны: все с того же "Пашиного сука" оборвался и
захлестнулся мальчишка, Веры Носаревой сын. Только после того, а надо бы
куда раньше, догадались мужики отсечь сук, а ребятишки сожгли его.
Вот сколько всяких историй связано было с "царским лиственем".
За век свой он наровнял так много хвои и шишек, что земля вокруг
поднялась легким, прогибающимся под ногой курганом, из которого и выносился
могучий, неохватный одними руками ствол. О него терлись коровы, бились
ветры, деревенские парни приходили с тозовкой и стреляли, сшибая наросты
серы, которой потом одаривали девок,- и кора со временем сползла, листвень
оголился и не способен был больше распускать по веснам зеленую хвою. Слабые
и тонкиe, дальние, в пятом-шестом колене, сучки отваливались и опадали. Но
то, что оставалось, становилось, казалось, еще крепче и надежней,
приваривалось навеки. Ствол выбелился и закостенел, его мощное разлапистое
основание, показывающее бугры корней, вызванивало одну твердь, без всякого
намека на трухлявость и пустоту. Со стороны, обращенной к низовьям, как бы
со спины, листвень издавна имел широкое, чуть втиснутое внутрь дуплистое
корявое углубление - и только, все остальное казалось цельным и литым.
А неподалеку, метрах в двадцати ближе к Ангаре, стояла береза, все еще
зеленеющая, дающая листву, но уже старая и смертная. Лишь она решилась
когда-то подняться рядом с грозным "царским лиственем". И он помиловал ее,
не сжил. Быть может, корни их под землей и сходились, знали согласие, но
здесь, на виду, он, казалось, выносил случайную, заблудшую березу только из
великой и капризной своей милости.
И вот настал день, когда к нему, к "царскому лиственю", подступили
чужие люди. Это был уже не день, а вечер, солнце село, и на остров
спускались сумерки. Люди эти возвращались со своей обычной работы, которую
они исполняли на Матере добрых две недели. И как ни исправно, как ни
старательно они исполняли ее, время шло еще быстрей, сроки подгоняли.
Приходилось торопиться. Работа у этих людей имела ту особенность, что ее
можно было иной раз развести как следует, расшуровать, а затем она могла
продолжаться самостоятельно. Вот почему уже под ночь два мужика с
прокопченными сверх меры, дублеными лицами свернули с дороги и приблизились
к дереву.
Тот, что шел первым, с маху, пробуя листвень, стукнул обухом топора о
ствол и едва удержал топор, с испугом отдернув голову,- с такой силой он
спружинил обратно.
- Ого! - изумился мужик.- Зверь какой! Мы тебе, зверю... У нас дважды
два - четыре. Не таких видывали.
Второй, постарше, держал в руках канистру и, поглядывая на деревню,
зевал. Он был в высоких болотных сапогах, которые при ходьбе неприятно, с
резиновым взвизгом, шоркали. При той работе, которую творил их хозяин,
сапоги казались несуразными, погубленными совершенно понапрасну, и как
терпели в них ноги, было непонятно. Для воды, по крайней мере, они уже не
годились: на том и другом темнели дырки.
Мужики обошли вокруг ствола и остановились напротив дуплистого
углубления. Листвень вздымался вверх не прямо и ровно, а чуть клонясь,
нависал над этим углублением, точно прикрывая его от посторонних глаз. Тот,
что был с топором, попробовал натесать щепы, но топор на удивление
соскальзывал и, вызваниваясь, не мог вонзиться и захватить твердь, оставляя
на ней лишь вмятины. Мужик оторопело мазнул по дереву сажной верхонкой,
осмотрел на свет острие топора и покачал головой.
- Как железное,- признал он и опять ввернул непонятную арифметическую
угрозу:- Нич-че, никуда не денешься. У нас пятью пять - двадцать пять.
Он отбросил в сторону бесполезный топор и взялся собирать и ломать
ногами валявшиеся кругом сучья, складывая их крест-накрест под дуплистой
нишей. Товарищ его молча, все с той же позевотой, полил из канистры ствол
бензином и остатки побрызгал на приготовленный костерок. Оставил позадь себя
канистру и чиркнул спичку. Огонь тотчас схватился, поднялся и захлестнул
ствол.
- Вот так,- удовлетворенно сказал разговорчивый мужик, подбирая с земли
топор.- Посвети-ка, а то темно стало. Мы темно не любим.
И они направились в деревню, пошли ужинать и ночевать, уверенные, что,
покуда они будут спать, огонь станет делать свое дело. Когда они уходили, он
так ярко спеленал всю нижнюю часть могучего лиственя, так хватко и жорко
рвался вверх, что сомневаться в нем было бы совестно.
Но утром, когда они шли на нижний край острова, где еще оставалась
работа, листвень как ни в чем не бывало стоял на своем месте.
- Гляди-ка ты! - удивился тот же мужик.- Стоит! Ну постой, постой...-
Это был веселый мужик, он баском пропел:- "Ты постой, постой, красавица моя,
дай мне наглядеться вдоволь на тебя".
Однако глядеть на него он не собирался. Вскоре после обеда пожогщики,
это были они, вернулись к лиственю всей командой - пять человек. Снова
ходили они вокруг дерева, трогали его топорами, пытались рубить и оставляли
эти попытки: топоры, соскребая тонкую гарь, отскакивали от ствола, как от
резины.
- Ну зверь! - с восхищением щурился на листвень веселый мужик.- На
нашего хозяина похожий.- Он имел в виду Богодула.- Такой же ненормальный.
Нет чтоб добром сгореть, людей не мучить. Все равно ведь поддашься. У нас
шестью шесть - тридцать шесть.
- Плюнуть на него,- неуверенно предложил, косясь на бригадира, второй
вчерашний знакомец лиственя - в болотных сапогах.- К чему нам дочиста все
соскребать!
Бригадир, по стати самый невзрачный из всех, но с усиками, чтобы не
походить на мальчишку, задрал вверх голову:
- Здоровый, зараза! Не примут. Надо что-то делать.
- Пилу надо.
- Пилой ты его до морковкиного заговенья будешь ширкать. Тут пилу по
металлу надо.
- Я говорю про бензопилу.
- Не пойдет. Ишь че: ширше...- следовало непечатное слово.- Для него
твоя бензопила - что чикотка.
Один из тех, кто не был накануне возле лиственя, поднял с земли тонкую
горелую стружку и понюхал ее.
- Что зря базарить?! - с усмешкой сказал он.- Нашли закавыку! Гольное
смолье. Посмотрите. Развести пожарче, и пыхнет как миленький.
- Разводили же вчера.
- Плохо, значит, разводили. Горючки надо побольше.
- Давай попробуем еще. Должна загореться.
Болотные сапоги отправили на берег к бочке с бензином, остальные
принялись подтаскивать с упавшей городьбы жерди, рубить их и обкладывать
листвень высокой, в рост человека, клеткой, и не в одну, а в две связи.
Внутрь натолкали бересты, до голого тела ободрав березу, и мелкие сучья. К
тому времени был доставлен бензин - не жалея, полили им вокруг весь ствол и
снизу, от земли, подожгли. Огонь затрещал, скручивая бересту, пуская черный,
дегтярный дым, и вдруг разом пыхнул, на мгновение захлебнулся своим широким
дыхом и взвился высоким разметным пламенем. Мужики, отступая, прикрывали
лица верхонками.
- Как дважды два - четыре,- победно крикнул тот, веселый...
Но он опять поторопился радоваться. Огонь поплясал, поплясал и начал,
слизнув бензин, сползать, отделяться от дерева, точно пылал вокруг воздух, а
листвень под какой-то надежной защитной броней оставался невредимым.
Через десять минут огонь сполз окончательно, занялись с треском сухие
жерди, но они горели сами по себе, и огонь от них к "царскому лиственю" не
приставал, только мазал его сажей.
Скоро догорели и жерди. Новые таскать было бессмысленно. Мужики
ругались. А дерево спокойно и величественно возвышалось над ними, не
признавая никакой силы, кроме своей собственной.
- Надо завтра бензопилой все-таки попробовать,- согласился бригадир,
только что уверявший, что для такой твердыни и махины бензопила не годится.
И опять, уже громче, уверенней, прозвучали отступные слова:
- Плюнуть на него - и дело с концом! Пускай торчит - хрен с ним! Кому
он помешал! Вода-то, где будет?! Деревню надо убирать, а мы тут с этим
связались...
- Все бы плевали! - разозлился бригадир.- Плевать мы мастера, этому нас
учить не надо. А принимать приедут - куда ты его спрячешь? Фуфайкой
закроешь? Неужели дерево не уроним?
- Было бы это дерево...
На третий день с утра уже как к делу первой важности, а не пристяжному
подступили к "царскому лиственю" с бензопилой. Пилить взялся сам бригадир.
Бочком, без уверенности подошел он к дереву, покосился еще раз на его
могутность и покачал головой. Но все-таки пустил пилу, поднес ее к стволу и
надавил. Она дрыгнула, едва не выскочив из рук, однако легонький надрез
оставить успела. Угадывая по этому надрезу, бригадир нажал сильнее - пила
зашлась высоким натужным воем, из-под нее брызнула легонькая струйка
бесцветных пыльных опилок, но бригадир видел, что пила не идет. Качать ее
толстый ствол не позволял, можно было лишь опоясать его кругом неглубоким
надрезом - не больше. Это было все равно что давить острой опасной бритвой
по чурке, стараясь ее перерезать,- результат один. И бригадир оставил пилу.
- Неповалимый,- сдался он и, зная теперь лиственю полную цену, еще раз
смерил его глазами от земли доверху.- Пускай с тобой, с заразой, возится,
кому ты нужна!
Он подал пилу оказавшимся рядом болотным сапогам и со злостью кивнул на
березу:
- Урони хоть ее. Чтоб не торчала тут. Наросли, понимаешь...
И береза, виноватая только в том, что стояла она вблизи с могучим и
норовистым, не поддавшимся людям "царским лиственем", упала, ломая последние
свои ветви и обнажив в местах среза и сломав уже и не белое, уже красноватое
старческое волокно. "Царский листвень" не шелохнулся в ответ. Чуть
склонившись, он, казалось, строго и внимательно смотрел на нижний край
острова, где стояли материнские леса. Теперь их там не было. Лишь кое-где на
лугу сиротливо зеленели березы да на гарях чернели острые обугленные столбы.
Низкие, затухающие дымы ползли по острову; желтела, как дымилась, стерня на
полях с опаленными межами; выстывали луга; к голой, обезображенной Матере
жалась такая же голая, обезображенная Подмога.
Один выстоявший, непокорный "царский листвень" продолжал властвовать
надо всем вокруг. Но вокруг него было пусто.


20

Известки не было, и взять ее было негде. Пришлось Дарье идти на косу
близ верхнего мыса и подбирать белый камень, а потом через силу таскать его,
вытягивая последние руки, в ведре, потому что все мешки увезли с картошкой в
поселок, а потом через "не могу" нажигать этот камень, как в старину. Но на
диво, и сама начинала - не верила, что достанет мочи, управилась: нажгла и
добыла известку.
Кистка нашлась, кистки у Дарьи постоянно водились свои, из высокой и
легкой белой лесной травы, резанной перед самым снегом.
Белить избу всегда считалось напраздником; белили на году по два раза -
после осенней приборки перед покровом и после зимней топки на Пасху.
Подготовив, подновив избу, выскоблив косарем до молочно-отстойной желтизны
пол, принимались за стряпню, за варево и жарево, и крутиться возле
подбеленной же печки с гладко вылизанным полом, среди чистоты и порядка, в
предчувствии престольного праздника, было до того ловко и приятно, что
долго-долго не сходило потом с души светлое воскресение.
Но теперь ей предстояло готовить избу не к празднику, нет. После
кладбища, когда Дарья спрашивала над могилой отца-матери, что ей делать, и
когда услышала, как почудилось ей, один ответ, ему она полностью и
подчинилась. Не обмыв, не обрядив во все лучшее, что только есть у него,
покойника в гроб не кладут - так принято. А как можно отдать на смерть
родную избу, из которой выносили отца и мать, деда и бабку, в которой сама
она прожила всю, без малого, жизнь, отказав ей в том же обряженье? Нет,
другие как хотят, а она не без понятия. Она проводит ее как следует. Стояла,
стояла, христовенькая, лет, поди, полтораста, а теперь все, теперь поедет.
А тут еще зашел один из пожогщиков и подстегнул, сказав:
- Ну что, бабки,- перед ним они были вcе вмеcте - Дарья, Катерина и
Сима,- нам ждать не велено, когда вы умрете. Ехать вам надо. А нам -
доканчивать свое дело. Давайте не тяните.
И Дарья заторопилась - не то, не дай бог, подожгут без спросу. Весь
верхний край Матеры, кроме колчаковского барака, был уже подчищен, на нижнем
оставалось шесть сгрудившихся в кучу, сцепившихся неразлучно избенок,
которые лучше всего провожать с двух сторон одновременно, по отдельности не
вырвать.
Увидев наведенную известку, Катерина виновато сказала:
- А я свою не прибрала.
- Ты ж не знала, как будет,- хотела успокоить ее Дарья.
- Не знала,- без облегченья повторила Катерина.
Голова, когда Дарья взбиралась на стол, кружилась, перед глазами
протягивались сверкающие огнистые полосы, ноги подгибались. Боясь свалиться,
Дарья торопливо присаживалась, зажимала голову руками, потом, подержав,
приведя ее в порядок и равновесие, снова поднималась - сначала на
четвереньки,- хорошо, стол был невысокий и нешаткий, затем на ноги. Макала
кисткой в ведро с известкой и, держась одной рукой за подставленную
табуретку, другой, неловко кособенясь, короткими, а надо бы вольными,
размашистыми, движениями водила кисткой по потолку. Глядя, как она мучается,
Сима просила:
- Дай мне. Я помоложе, у меня круженья нету.
- Сиди! - в сердцах отвечала ей Дарья, злясь на то, что видят ее
немощь.
Нет, выбелит она сама. Дух из нее вон, а сама, эту работу перепоручать
никому нельзя. Руки совсем еще не отсохли, а тут нужны собственные руки, как
при похоронах матери облегчение дают собственные, а не заемные слезы. Белить
ее не учить, за жизнь свою набелилась - и известка ложилась ровно, отливая
от порошка мягкой синевой, подсыхающий потолок струился и дышал. Оглядываясь
и сравнивая, Дарья замечала: "Быстро сохнет. Чует, че к чему, торопится. Ох,
чует, чует, не иначе". И уже казалось ей, что белится тускло и скорбно, и
верилось, что так и должно белиться.
Там, на столе, с кисткой в руке, и застигнул ее другой уже пожогщик -
они, видать, подрядились подгонять по очереди. От удивления он широко
разинул глаза:
- Ты, бабка, в своем уме?! Жить, что ли, собралась? Мы завтра поджигать
будем, а она белит. Ты что?!
- Завтри и поджигай, поджигатель,- остановила его сверху Дарья суровым
судным голосом.- Но только не ране вечеру. А щас марш отсель, твоей тут
власти нету. Не мешай. И завтри, слышишь, и завтри придешь поджигать - чтоб
в избу не заходил. Оттуль поджигай. Избу чтоб мне не поганил. Запомнил?
- Запомнил,- кивнул обалдевший, ничего не понимающий мужик. И,
поозиравшись еще, ушел.
А Дарья заторопилась, заторопилась еще пуще. Ишь, зачастили, неймется
им, охолодали. Они ждать не станут, нет, надо скорей. Надо успеть. В тот же
день она выбелила и стены, подмазала русскую печку, а Сима уже в сумерках
помогла ей помыть крашеную заборку и подоконники. Занавески у Дарьи были
выстираны раньше. Ноги совсем не ходили, руки не шевелились, в голову
глухими волнами плескалась боль, но до поздней ночи Дарья не позволяла себе
остановиться, зная, что остановится, присядет - и не встанет. Она двигалась
и не могла надивиться себе, что двигается, не падает - нет, вышло, значит, к
ее собственным слабым силенкам какое-то отдельное и особое дополнение ради
этой работы. Разве смогла бы она для чего другого провернуть такую уйму дел?
Нет, не смогла бы, нечего и думать.
Засыпала она под приятный, холодящий чистотой запах подсыхающей
известки.
И утром чуть свет была на ногах. Протопила русскую печь и согрела воды
для пола и окон. Работы оставалось вдоволь, залеживаться некогда. Подумав об
окнах, Дарья вдруг спохватилась, что остались небелены ставни. Она-то
считала, что с беленкой кончено, а про ставни забыла. Нет, это не дело.
Хорошо, не всю вчера извела известку.
- Давай мне,- вызвалась опять Сима. И опять Дарья отказала:
- Нет, это я сама. Вам и без того таски хватит. Последний день седни.
Сима с Катериной перевозили на тележке в колчаковский барак Настасьину
картошку. Им помогал Богодул. Спасали, сгребая, от сегодняшней гибели, чтобы
ссыпать под завтрашнюю - так оно скорей всего и выйдет. Колчаковский барак
тоже долго не выстоит. Но пока можно было спасать - спасали, иначе нельзя.
Надежды на то, что Настасья приедет, не оставалось, но оставалось
по-прежнему старое и святое, как к богу, отношение к хлебу и картошке.
Дарья добеливала ставни у второго уличного окна, когда услышала позади
себя разговор и шаги - это пожогщики полным строем направлялись на свою
работу. Возле Дарьи они приостановились.
- И правда, спятила бабка,- сказал один веселым и удивленным голосом.
Второй голос оборвал его:
- Помолчи.
К Дарье подошел некорыстный из себя мужик с какой-то машинкой на плече.
Это был тот день, когда пожогщики в третий раз подступали к "царскому
лиственю". Мужик, кашлянув, сказал:
- Слышь, бабка, сегодня еще ночуйте. На сегодня у нас есть чем
заняться. А завтра все... переезжайте. Ты меня слышишь?
- Слышу,- не оборачиваясь, ответила Дарья.
Когда они ушли, Дарья села на завалинку и, прислонясь к избе, чувствуя
спиной ее изношенное, шершавое, но теплое и живое дерево, вволю во всю свою
беду и обиду заплакала - сухими, мучительными слезами: настолько горек и
настолько радостен был этот последний, поданный из милости день. Вот так же,
может статься, и перед ее смертью позволят: ладно, поживи еще до завтра - и
что же в этот день делать, на что его потратить? Э-эх, до чего же мы все
добрые по отдельности люди и до чего же безрассудно и много, как нарочно,
все вместе творим зла!
Но это были ее последние слезы. Проплакавшись, она приказала себе, чтоб
последние, и пусть хоть жгут ее вместе с избой, все выдержит, не пикнет.
Плакать - значит напрашиваться на жалость, а она не хотела, чтобы ее жалели,
нет. Перед живыми она ни в чем не виновата - в том разве только, что
зажилась. Но кому-то надобно, видать, и это, надобно, чтобы она была здесь,
прибирала сейчас избу и по-свойски, по-родному проводила Матеру.
В обед собрались опять возле самовара - три старухи, парнишка и
Богодул. Только они и оставались теперь в Матере, все остальные съехали.
Увезли деда Максима: на берег его вели под руки, своим ходом дед идти не
мог. Приехала за Тунгуской дочь, пожилая уже, сильно схожая лицом с матерью,
привезла с собой вина, и Тунгуска, выпив, долго что-то кричала с реки, с
уходящего катера, на своем древнем непонятном языке. Старший Кошкин в
последний наезд вынул из избы оконные рамы и сам, своей рукой поджег домину,
а рамы увез в поселок. Набегал на той неделе и Воронцов, разговаривал с
пожогщиками и, когда попал ему на глаза Богодул, пристал к нему, требуя,
чтобы Богодул немедленно снимался с острова.
- Если бездетный, бездомный, я напишу справку об одиночестве,-
разъяснял он.- Райисколком устроит. Давай-ка собирайся.
- Кур-р-рва! - много не разговаривая, ответил Богодул и повернулся
тылом.
- Ты смотри... как тебя? - пригрозил, растерявшись, Воронцов.- Я могу и
участкового вызвать. У меня это недолго. Я с тобой, с элементом, политику
разводить не очень. Ты меня понял или не понял?
- Кур-р-рва! - Вот и разбери: понял или не понял.
Но все это уже было, прошло; последние два дня никто в Матеру больше не
наведывался. И делать было нечего: все, что надо, свезли, а что не надо - то
и не надо. На то она и новая жизнь, чтоб не соваться в нее со старьем.
За чаем Дарья сказала, что пожогщики отставили огонь до завтра, и
попросила:
- Вы уж ночуйте там, где собирались. Я напоследок одна. Есть там где
лягчи-то?
- Японский бог! - возмутился Богодул, широко разводя руки.- Нар-ры.
- А завтра и я к вам,- пообещала Дарья.
После обеда, ползая на коленках, она мыла пол и жалела, что нельзя его
как следует выскоблить, снять тонкую верхнюю пленку дерева и нажити, а потом
вышоркать голиком с ангарским песочком, чтобы играло солнце. Она бы
как-нибудь в конечный раз справилась. Но пол был крашеный, это Соня настояла
на своем, когда мытье перешло к ней, и Дарья не могла спорить. Конечно, по
краске споласкивать легче, да ведь это не контора, дома и понагибаться не
велика важность, этак люди скоро, чтоб не ходить в баню, выкрасят и себя.
Сколько тут хожено, сколько топтано - вон как вытоптались яминами,
будто просели, половицы. Ее ноги ступают по ним последними.
Она прибиралась и чувствовала, как истончается, избывается всей своей
мочью,- и чем меньше оставалось дела, меньше оставалось и ее. Казалось, они
должны были изойти враз, только того Дарье и хотелось. Хорошо бы, закончив
все, прилечь под порожком и уснуть. А там будь что будет, это не ее забота.
Там ее спохватятся и найдут то ли живые, то ли мертвые, и она поедет куда
угодно, не откажет ни тем, ни другим.
Она пошла в телятник, раскрытый уже, брошенный, с упавшими затворами,
отыскала в углу старой загородки заржавевшую, в желтых пятнах, литовку и
подкосила травы. Трава была путаная, жесткая, тоже немало поржавевшая, и не
ее бы стелить на обряд, но другой в эту пору не найти. Собрала ее в
кошеломку, воротилась в избу и разбросала эту накось по полу; от нее пахло
не столько зеленью, сколько сухостью и дымом - ну да недолго ей и лежать,
недолго и пахнуть. Ничего, сойдет. Никто с нее не взыщет.
Самое трудное было исполнено, оставалась малость. Не давая себе
приткнуться, Дарья повесила на окошки и предпечье занавески, освободила от
всего лишнего лавки и топчан, аккуратно расставила кухонную утварь по своим
местам. Но все, казалось ей, чего-то не хватает, что-то она упустила.
Немудрено и упустить: как это делается, ей не довелось видывать, и едва ли
кому довелось. Что нужно, чтобы проводить с почестями человека, она знает,
ей был передан этот навык многими поколениями живших, тут же приходилось
полагаться на какое-то смутное, неясное наперед, но все время кем-то
подсказываемое чутье. Ничего, зато другим станет легче. Было бы начало, а
продолжение никуда не денется, будет.
И чего не хватало еще, ей тоже сказалось. Она взглянула в передний
угол, в один и другой, и догадалась, чо там должны быть ветки пихты. И над
окнами тоже. Верно, как можно без пихтача? Но Дарья не знала, остался ли он
где-нибудь на Матере - все ведь изурочили, пожгли. Надо было идти и искать.
Смеркалось; вечер пал теплый и тихий, со светленькой синевой в небе и в
дальних, промытых сумерками, лесах. Пахло, как всегда, дымом, запах этот не
сходил теперь с Матеры, но пахло еще почему-то свежестью, прохладой
глубинной, как при вспашке земли. "Откуда же это?" - поискала Дарья и не
нашла. "А оттуда, из-под земли,- послышалось ей.- Откуда же еще?" И правда -
откуда же сирой земляной дух, как не из земли?
Дарья шла к ближней верхней проточке, там пограблено было меньше, и
шлось ей на удивление легко, будто и не топталась без приседа весь день,
будто что-то несло ее, едва давая касаться ногами тропки для шага. И
дышалось тоже свободно и легко. "Правильно, значит, догадалась про пихту
ту",- подумала она. И благостное, спокойное чувство, что все она делает
правильно, даже то, что отказала в последней ночевке Симе и Катерине,
разлилось по ее душе. Что-то велело же ей отказать, без всякой готовой
мысли, одним дыхом?! И что-то толкнуло же пожогщика отнести огонь на завтра
- тоже, поди, не думал, не гадал, а сказал. Нет, все это не просто, все со
смыслом. И она уже смотрела на перелетающую чуть поперед и обок желтогрудую
птичку, которая то садилась, то снова вспархивала, словно показывая, куда
идти, как на дальнюю и вещую посланницу.
Она отыскала пихту, которая сбереглась для нее и сразу же показала
себя, нарвала полную охапку и в потемках воротилась домой. И только дома
заметила, что воротилась, а как шла обратно, о чем рассуждала дорогой, не
помнила. Ее по-прежнему не оставляло светлое, истайна берущееся настроение,
когда чудилось, что кто-то за ней постоянно следит, кто-то ею руководит.
Устали не было, и теперь, под ночь, руки-ноги точно раскрылились и двигались
неслышно и самостоятельно.
Уже при лампе, при ее красноватом и тусклом мерцании она развешивала с
табуретки пихту по углам, совала ее в надоконные пазы. От пихты тотчас
повеяло печальным курением последнего прощания, вспомнились горящие свечи,
сладкое заунывное пение. И вся изба сразу приняла скорбный и отрешенный,
застывший лик. "Чует, ох чует, куда я ее обряжаю",- думала Дарья,
оглядываясь вокруг со страхом и смирением: что еще? что она выпустила,
забыла? Все как будто на месте. Ей мешало, досаждало вязкое шуршание травы
под ногами; она загасила лампу и взобралась на печь.
Жуткая и пустая тишина обуяла ее - не взлает собака, не скрипнет ни под
чьей ногой камешек, не сорвется случайный голос, не шумнет в тяжелых ветках
ветер. Все кругом точно вымерло. Собаки на острове оставались, три пса,
брошенных хозяевами на произвол судьбы, метались по Матере, кидаясь из
стороны в сторону, но в эту ночь онемели и они. Ни звука.
Испугавшись, Дарья слезла с печки обратно и начала молитву.
И всю ночь она творила ее, виновато и смиренно прощаясь с избой, и
чудилось ей, что слова ее что-то подхватывает и, повторяя, уносит вдаль.
Утром она собрала свой фанерный сундучишко, в котором хранилось ее
похоронное обряженье, в последний раз перекрестила передний угол, мыкнула у
порога, сдерживаясь, чтобы не упасть и не забиться на полу, и вышла,
прикрыла за собой дверь. Самовар был выставлен заранее. Возле Настасьиной
избы, карауля ее, стояли Сима с Катериной. Дарья сказала, чтоб они взяли
самовар, и, не оборачиваясь, зашагала к колчаковскому бараку. Там она
оставила свой сундучок возле первых сенцев, а сама направилась во вторые,
где квартировали пожогщики.
- Все,- сказала она им.- Зажигайте. Но чтоб в избу ни ногой...
И ушла из деревни. И где она была полный день, не помнила. Помнила
только, что все шла и шла, не опинаясь, откуда брались и силы, и все будто
сбоку бежал какой-то маленький, не виданный раньше зверек и пытался
заглянуть ей в глаза.
Старухи искали ее, кричали, но она не слышала.
Под вечер приплывший Павел нашел ее совсем рядом, возле "царского
лиственя". Дарья сидела на земле и, уставившись в сторону деревни, смотрела,
как сносит с острова последние дымы.
-- Вставай, мать,- поднял ее Павел.- Тетка Настасья приехала.


21

Настасья с зажатым в руках лицом, всхлипывая и раскачиваясь
вперед-назад, слабо выстанывала:
- А Егор-то... Егор-то!..
Старухи растерянно и подавленно молчали, не зная, верить, не верить в
смерть деда Егора. Кто скажет, не тронулась ли Настасья в городе за это
время еще больше, и если здесь она выдумывала про старика, будто он без
конца плачет да кровью исходит, не подвинулась ли там своей больной головой
до смерти? А дед Егор, может, сидит сейчас и как ни в чем не бывало палит
свою трубку. Да ведь страшно и подумать, что стала бы она хоронить живого,
что дело дошло уже до этого. И страшно представить, что деда Егора нет...
Богодуловское жилье было узким, как коридор, и до основания запущенным,
грязным. Шмутки, которые снесли сюда вчера и сегодня старухи, только
добавляли беспорядка. На нарах поверх постеленного сена валялись фуфайки,
одеяла, мелкое, увязанное в узлы тряпье; на убогом, голом и щелястом столе
громоздилась гора посуды. Дарьин самовар стоял на полу возле единственного
окошка без нижней стеклины. Там, в этом просвете, садилось солнце, под
которым сально топилось уцелевшее, но непроглядное, годами удобренное мухами
стекло. На полу была натоптана красная пыль от кирпичей, где когда-то стояла
железная печка. Теперь печки не было никакой, да и во всем этом курятнике с
нарами, как насестом, у одной стены и длинным, как корыто, столом - у
другой, не пахло даже мало-мальски жилым духом.
Но выбирать, искать что поприличней не приходилось. К этому часу только
он, колчаковский барак, и уцелел, ни единой ни стайки, ни баньки больше не
осталось. На нижнем краю еще чадили разверстые избища, в горячем пепле время
от времени что-то донятое жаром, будто порох, фукало, мертво и страшно
остывали вышедшие на простор и вид русские печи. Все: снялась, улетела
Матера - царство ей небесное! Этот барак не считается, он, рубленный чужими
руками, и всегда-то был сбоку припека, с ним не захотели возиться даже
пожогщики и под вечер на заказанном заранее
катере, собравшись подчистую, укатили. На прощанье двое из них зашли на
Богодулову половину, где, дрожа от страха и скрываясь от картины горящих
изб, прятались Сима с Катериной.
- Ну что, бабки, с вами делать? - сказал один.- Неуемные вы старухи -
так и так ведь сгонят. А нам пережидать... ну вас! Мы лучше в баню поедем,
вашу сажу смывать. Поджигайте эту крепость сами, раз такое дело.
- Слышь ты, бурлык! - окликнул второй Богодула.- Чтоб в целости не
оставляли после себя, не положено. Спички-то есть?
- Кур-рва! - рывкнул Богодул, а Сима, испуганно и обрадованно
засуетившись, перевела:
- Есть, есть у нас спички. Есть. Мы сами.
Уже после них, только они отбыли, приехал Павел, привез Настасью, потом
привел с поскотины мать. Он растерялся и не знал, что делать со старухами: в
одну лодку не сгрузить, тут еще этот пень замшелый - Богодул, да они сразу
сейчас и не поедут. Он понял это, когда увидел мать, но все-таки спросил:
- Может, сегодня и соберемся? Завтра я бы за остальными приехал.
Она не стала даже отвечать.
- Ладно,- подумав, согласился он.- Раз тетка Настасья тут - ладно. А
через два дня я возьму катер. Слышь, мать: через два дня. Завтра я в ночь
работаю. А послезавтра будьте готовы. И мешки прихвачу - может, увезем вашу
картошку.
Он походил, походил возле горячих пожарищ и уплыл. Так они остались
совсем одни, но уже не впятером, уже с Настасьей вшестером.
Чуть успокоившись, пригасив вспыхнувшую от встречи с Матерой боль,
Настасья рассказывала:
- Как приехали, обосновались, он ни ногой никуды, все дома и дома. Я
говорю: "Ты пошто, Егор, не выйдешь-то? Пошто к людям-то не выйдешь? Люди-то
все такие же, как мы, все утопленники". А нас так и зовут другие-то, кто не
с Ангары: утопленники. Весь, почитай, дом из однех утопленников. По вечеру
сползем вниз за дверку, где народ по улице кружит, сядем и бормо-очем,
бормочем... Кто откуль: и черепановская одна старуха есть, и воробьевские, и
шаманские. Говорим, говорим про старую-то жисть, про эту-то... А он все
дома, все один. Радиу разведет, радиа у нас там своя, и слушат, слушат. Я
говорю: "Пошли, Егор, че люди говорят, послушай. Че хорошего ты по
воздуху-то наслышишь?" Нет, он уткнется, ничем его не оттащить. На меня же
ишо сердится, что я пристаю. Как домовой сделается. А сам пла-ачет,
плачет...
- Как поехала-то ты, тоже плакал? Как сюды-то поехала? - замирая и
стыдясь своих слов, которыми она хотела подловить и провести Настасью,
спросила Дарья.
- Как поехала-то? - не понимая, переспросила Настасья.- Куды поехала?
- Да сюды-то поехала?
Лицо у Настасьи запрыгало, затряслось.
- Он бы плакал... Он бы плакал, да он ж... он как плакать-то будет? Он
опосле-то уж не плакал, когда помер,- вы че это?! Лежит, весь такой
светленый, светленый, он-то, Егор-то... Я увиваюсь над им, я убиваюсь...-
она опять закачалась вперед-назад,-...а он лежи-ыт, лежит, молчи-ит,
молчит...
- Схоронить-то пособлял кто, нет? - спросила Катерина, и Настасья,
словно обрадовавшись вопросу, заговорила спокойней и живей:
- Схоронить-то хорошо пособили. Че зря говореть: народ добрый. Свой
народ-то, из одной Ангары воду пили. Аксинья черепановская пришла обмыла...
Да че говореть: весь заезд приходил. Там кто в одну дверку по лестнице
заехал - "заезд" называют. Гроб откуль-то добыли, привезли, матерьялом
обтянулив - я ни к чему и не касалась. Опосле машину подогнали, вынесли.
Однако что, Аксинья надо всем и правила, воистая такая... не погляди, что
старуха, что в такой же деревне жила. А от как-то пообвыкла, как тут и была,
и ниче. Егор, он никак не хотел обыкать, уж так тосковал, так плакал... Весь
остатный свет - радиа эта. Слушат и вздыхат, слушат и вздыхат. Я спросю: "Че
там, Егор, говорят-то, что ты не наслушаешься?" - "Посевная,- грит,- идет".-
"Какая посевная? Какая посевная - под осень дело, погляди в окошко-то. Ума,
че ли,- говорю,- решился?" - "А эта посевная,- грит,- круглый год идет". Я
говорю: "Ты че, Егор, молотишь-то? Ты че мелешь-то? Ты лутче, старый,
поплачь, лишнего не выдумывай". А он, Егор-то, вы помните, какой он был
поперешный. Он мне: "То и молотю, то и мелю, что урожайность даю". Он под
послед совсем заговариваться стал. А сам без улишного воздуха извесь уж
прозрачный сделался, белый, весь потоньчел. И дале боле, дале боле. На
глазах погасал. Я спросю: "Че болит-то, Егор? Где у тебя, в каком месте
болит-то?" Я ж не слепая, вижу, что тает он. Он никак не открывался до
последнего часу ерепенился. "Он слышишь,- грит,- бонбы кидают?" - "Это,
Егор, не бонбы,- я ему говорю,- это землю спуста подрывают, чтобы не
копать". Мне старухи на лавочке внизу уж пояснили, что землю рвут, а то я
попервости-то, как ухнуло, едва тут и не кончилась. А он-то никуды не ходил,
это я ему доносю, что так и так. "Ухозвон,- грит,- ухозвон замучил". Только
на этот ухо-звон и жалился, боле ни на че.
- А помер спокойно, не маялся?
- Помер спокойно. Спокойней спокойного помер, дай-то бог и мне так.
Днем говорит: "Поди, Настасья, возьми красненького, чей-то я весь отерп.
Возьми,- говорит,- я кровь подгоню, а то она завернулась куды-то вся". Я
пошла. У нас магазин через дорогу, а в том магазине красненького не было, я
пошла ишо через дорогу. Там машины, со всего белого свету машины - так и
фуркают мимо, так и фуркают. Я боюсь идти, боле того простояла. Головенку-то
туды-сюды, туды-сюды, когда оне пробегут. И долго, видать, ходила.
Ворочаюсь, а Егор на меня так пытко-пытко глядит. Прине

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...