Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Графологический анализ почерка Моне 20 глава




 

Глава 31
ПОБЕДА

 

«Если вы не против, я загляну к вам, чтобы пригласить вас на обед в Живерни, в среду днем…»

«Мы договорились, что в будущую пятницу обедаем в Бернувиле. Возьмите с собой вашу милую дочь…»

«Не желаете ли в среду пообедать со мной в Бернувиле? Берите с собой всех домочадцев. Я собираюсь порыбачить, так что вы можете принять участие в рыбалке и вытянуть пару-тройку осетров…»

Моне так и не привык пользоваться телефоном. К счастью для нас, ибо в противном случае содержание этих его записок, адресованных Клемансо, так и осталось бы нам неведомым.

По большей части голубые бланки этих писем, отправленных по пневматической почте, датируются предвоенными годами, самое позднее – 16 ноября 1917 года. После этого времени Клемансо, взявший в свои руки бразды правления государством, вряд ли мог бы часто навещать друга в Живерни.

Впрочем, незадолго до того, как палата оказала ему доверие, отдав ему подавляющее большинство голосов – 458 против 65, он все-таки сумел провести денек в гостях у художника, под сводами аллеи в его прекрасном саду.

«Разговор шел о войне, – вспоминает секретарь Клемансо Жан Марте, приезжавший в Нормандию вместе с ним. – Рядом с экспансивным Клемансо, который весь пылал благородным негодованием, ни минуты не стоял на месте, оживленно жестикулировал, потрясал своей тростью и говорил на повышенных тонах, Моне казался особенно спокойным. Он шел неторопливо, время от времени тихим голосом подавая ту или иную реплику.

– Так что же там с войной? Что происходит?

– Война?! – восклицал Клемансо. – Все очень просто! Есть солдаты, фронтовики! Они достойны всяческого восхищения! Это прекрасные люди! Их величие превосходит любое воображение! И есть все остальное… И это остальное не стоит ни гроша! В парламенте разброд! Правительство? Мой галстук способен управлять лучше, чем это правительство! А общественное мнение? Тупая толпа, вся во власти собственных заблуждений…

– Ну и? – не отставал Моне. – Чем это все кончится?

На это Клемансо лишь разводил руками, выражая крайнюю степень отчаяния. Некоторое время все молчали.

– Но ведь это же ужасно! – подала голос падчерица Моне.

Разговор возобновился.

– Ну а что американцы? Они вступят в войну? А англичане и русские? Они пойдут до конца?

У Моне, судя по всему, было довольно-таки упрощенное представление о происходивших событиях.

– Вот несчастье-то! – говорил он. – Хорошо еще, что у нас есть вы!

– И вам от этого легче? – удивлялся Клемансо. – Ну ладно, нам пора!

Моне с падчерицей проводили нас до автомобиля. Мы уехали».

Годом позже, когда энергичный Клемансо удостоился от сограждан звания Отца Победы, он снова приехал посмотреть на нимфеи. Вот как рассказывает о том дне, когда друзья снова увиделись, Саш а Гитри:

«Как только было объявлено перемирие, Клемансо первым делом потребовал себе автомобиль и приказал шоферу ехать в Живерни. Высадившись у самого порога дома художника, он стоял, протянув ему навстречу руки. Моне молча подошел к нему и только тут спросил:

– Конец?

– Да.

И два великих человека обнялись. Оба плакали, и их слезы видел осенний сад, в котором из последних сил держались розы, не позволяя себе умереть…»

На самом деле эта встреча, свидетелями которой стали Жеффруа и Гитри, не могла произойти раньше 18 ноября. Но уже 12-го Моне написал своему старому другу:

«Я почти закончил два декоративных панно, которые хочу подписать в день Победы и, воспользовавшись вашим посредничеством, преподнести в дар государству. Это, конечно, малость, но я не знаю никакого другого способа принять участие в победе. Мне бы хотелось, чтобы эти панно были выставлены в Музее декоративного искусства, а их выбор я предоставляю вам. Я восхищаюсь вами и крепко вас обнимаю»[228].

Итак, Клемансо приехал, чтобы пополнить государственные собрания картин. Гитри тоже привел сюда интерес к пополнению коллекции, правда, его собственной. На сей раз он выпросил у Клемансо флажок с его официального автомобиля, который присоединил к уже имевшимся у него такому же флажку маршала Жоффра и приказу о начале сражения на Марне, написанному лично рукой маршала, трехцветному шарфу Клемансо в бытность того мэром Монмартра, в 1870 году, и рукописи «Ла Маделон» с посвящением маршала Петена. Да чего только у него не было! Вышивальный набор королевы Гортензии, жилет Робеспьера, еще один жилет – Марата, ключ от башни Во, муляж половых органов кавалера д’Эона[229], автограф Моцарта… Среди этих и сотен других диковин, выставленных для обозрения в доме номер 18 по улице Элизе-Реклю, была и кисть Клода Моне с личной подписью художника!

«…Как-то раз, – пишет Саш а Гитри, – когда мы только что вышли из-за стола, Моне и я, и сидели, болтая, в его мастерской, он сказал:

– Представьте себе, на днях ко мне заезжала одна американка купить полотно. Знаете, что она у меня попросила? Никогда не догадаетесь! Одну из моих кистей! Зачем она ей? Не понимаю! Все-таки это идиотская мысль, вы не находите?

– Нет, не нахожу. И в доказательство попрошу у вас одну для себя.

– Кисть? Для вас?

– Вам что, жалко?

– Да нет, конечно, с чего вы взяли?!

Тогда я протянул руку к столу, на котором лежало три десятка довольно-таки потрепанных кистей.

– Тогда уж выберите ту, что поновее! – остановил меня он. – Может, хоть для чего-нибудь пригодится…»

Но вернемся к Клемансо. В конце концов ему достались не два панно, и не дюжина, и даже не полторы. Двадцать две картины! Правда, с их передачей возникли осложнения.

Во-первых, в скором времени он потерял пост президента Республики. Если бы в выборах принимал участие весь народ, то при его огромной популярности он наверняка добился бы переизбрания. Увы, в ту пору президента выбирали только члены парламента. Между тем среди депутатов оказалось немало тех, с кем Клемансо не просто боролся, а нередко унижал. Да и пресса относилась к нему отнюдь не благосклонно.

«Избрать Клемансо, – писала в те дни газета „Энтрансижан“, – значит вступить в область неведомого, подвергнуть себя риску неожиданных поворотов и политических интриг».

«Клемансо не хватает гибкости, терпимости и благожелательности по отношению ко всем партиям, дружелюбия, светскости, дипломатической тонкости и конституционной дисциплины», – вторила ей «Франс либр».

Еще один писака спешил уведомить общественность, что мир, оказывается, был заключен на крайне невыгодных условиях, так что Отца Победы следует именовать Отцом Поражения… И 17 января 1920 года, когда парламентарии, собравшиеся в Версале, голосовали за Поля Дешанеля, Клемансо укрылся в Живерни.

Зная об отношении к себе большинства депутатов, он даже не стал официально выставлять свою кандидатуру.

– На вашем месте, – заявил ему Моне, – я действовал бы точно так же! Раз уж речь зашла о таких высоких понятиях, как чувство собственного достоинства, не вам, спасителю страны, перед ними капитулировать![230]

Клемансо повезло с другом. Кому еще он мог открыть душу и где еще мог встретить искреннее сочувствие, в котором так нуждался? Что бы там ни говорил уроженец Вандеи о высшей государственной должности, однажды назвавший президентскую власть органом столь же бесполезным, как простата, политический проигрыш больно ранил его. Но и Моне повезло не меньше. Советы и поддержка старого приятеля оказались для него бесценными. Два эти гиганта, словно два раненых зверя, пришли на помощь друг другу, демонстрируя поразительную душевную теплоту.

У Моне дела шли неважно. Он, например, узнал, что перебравшиеся в США Батлеры бедствуют, поэтому ему пришлось срочно принимать необходимые меры. 3 декабря 1919 года Моне сообщили, что умер Ренуар – его дорогой Ренуар, один из последних остававшихся в живых пионеров импрессионизма.

Но самое страшное было в другом. Он с каждым днем стремительно терял зрение.

– Я слепну! – жаловался он Клемансо. – Если б вы только знали, что это для меня значит!

– Я вам уже много раз говорил: нужна операция, – отвечал ему друг. – Зрение к вам вернется!

– Какое зрение? – вздыхал тот. – Откуда я знаю, может, они дадут мне другие глаза? А мне нужны глаза Моне! Как иначе я продолжу работать?

– Да вы просто старый брюзга! – заканчивал бесполезный спор Клемансо.

Он все-таки убедил художника сделать государству дар. Картин, переданных художником, должно было хватить на два огромных музейных зала. Два зала, сплошь украшенных «нимфеями»!

– Я добьюсь нужных кредитов. Министерством изобразительных искусств заправляет Поль Леон – это мой человек. Мы построим специально для вас великолепное здание! Вам надо встретиться с Леоном Бонье. Это архитектор, он пользуется полным доверием и в государственном аппарате, и в парижской мэрии. Он нарисует вам ваши эллиптические залы!

«Моне – постаревший, напуганный угрозой слепоты – все чаще переживал приступы отчаяния, – вспоминает Поль Леон[231]. – Каждое утро кому-нибудь приходилось буквально удерживать его, чтобы он не изорвал собственные работы, безжалостно пиная их ногами. Он без конца требовал переделать готовый план, меняя размеры и объемы, чем приводил нас в замешательство. Сколько раз мы приезжали к нему, чтобы убедить его в том или другом! Нередко требовалось обращаться за помощью к Клемансо. Тогда мы вместе ехали в Живерни, причем он предпочитал занимать шоферское сиденье…»

Следует ли говорить, что Клемансо как мог противодействовал разрушительным порывам Моне. Моне в ответ злился, ругался, иногда впадал в ярость. Впрочем, вскоре он успокаивался. Садился на большой диван, поставленный в мастерской, построенной Ланктюи, и делился с другом сокровенными мыслями:

– Поймите же, я больше не вижу цветов так же ясно, как видел прежде. И свет я больше не могу передавать так же верно… Красный кажется мне грязным, розовый вялым… Все напрасно! То, что я пишу, все больше напоминает мне «старые картины», а стоит завершить набросок и сравнить его со своими предыдущими работами, как меня охватывает злость и я готов его располосовать!

14 ноября 1920 года, в день, когда Клоду Моне исполнилось 80 лет, Клемансо в Живерни не было, хотя его имя фигурировало в числе немногих приглашенных на скромное семейное торжество. Он в это время путешествовал по Индии. После отставки, последовавшей 18 января 1919 года, Клемансо не отказывал себе в удовольствии путешествовать. Весной он посетил Египет и Судан, зимой побывал в Юго-Восточной Азии. В его ближайшие планы входила поездка в США. Из Луксора в Живерни пришло от него такое письмо: «Клод Моне, мой добрый друг! Что вы там делаете на берегах Сены, когда есть Нил, который в данный момент разыгрывает с небом и горами Феба такой спектакль света, что вы от него просто потеряли бы голову…»

Из Бенареса – еще одно письмо: «Это великолепие ясной простоты, обволакивающее все вокруг, от реки до небес! Нет, будь я Клодом Моне, я не согласился бы умереть, не увидев этого!»

Итак, Клод Моне отмечал свой день рождения. Событие приобрело национальный размах и дало обильную пищу журналистам.

«Будет ли организовано торжественное празднование восьмидесятилетия Клода Моне – знаменитого мэтра импрессионизма и почти единственного остающегося в живых представителя этой школы света? – вопрошал на страницах своей газеты редактор „Виктуар“ 28 октября 1920 года. – Мы просто обязаны отдать дань уважения великому человеку, которому хватает благородства жить в уединении, не принимая никаких знаков почтения со стороны современников».

«Этот одинокий художник – настоящий труженик. Он пишет свет и цветы, являя собой образец, достойный мастеров Возрождения», – говорилось в номере от 10 ноября газеты «Сирия», выходившей в Бейруте.

О юбилее Моне писала норвежская, итальянская, английская, американская пресса… Моне при жизни становился легендарной фигурой!

«Величайшему французскому пейзажисту – 80 лет» – так озаглавил свою статью, опубликованную в газете «Пти нисуа» 6 декабря, Камиль Моклер. Ее содержание могло бы заставить зарыдать кого угодно. «Гюстав Жеффруа – один из самых благородных писателей нашего времени и давний друг Клода Моне – напомнил мне на днях о той поре, когда Моне и Ренуар, арендовав на паях картофельное поле, многие месяцы жили, не имея другого пропитания кроме собранного урожая. Еще раньше мне рассказывала Берта Моризо – изумительная женщина и превосходный художник (она приходилась невесткой Эдуару Мане), как однажды друзья Клода Моне собрались на совет. Проблема заключалась в том, что у Моне не было „ничего“. Это короткое слово следует понимать в самом буквальном, самом ужасном смысле. Ни один из них не располагал большими средствами. Но они объединили свои усилия – каждый дал по сотне франков. Мане поручили убедить Клода Моне, что нашелся ценитель, готовый выложить тысячу франков за десять его картин. В те годы никто не соглашался покупать Клода Моне даже за 20 франков! Зато сегодня люди платят за его картины по 50 тысяч!»

Тот же Моклер, правда, уже в другой газете – «Фар де Нант» – 10 ноября объявил: «Мы должны с почтением склониться перед восьмидесятилетним Клодом Моне, который скромно отмечает свой юбилей в кругу друзей. Эта дата подводит итог непрерывной шестидесятилетней творческой деятельности и служит ярким примером неиссякаемой трудоспособности гения, который и поныне ежедневно выпытывает у природы секреты ее красоты. Это самый великий из ныне живущих французских художников, это человек самого благородного и достойного почитания характера, и наш долг – единодушно приветствовать в его лице последнего представителя последнего поколения великих мастеров кисти, рожденных на свет отечественным гением!»

«Накануне своего восьмидесятилетия этот не знающий усталости поэт по-прежнему, как и 60 лет назад, продолжает писать, перенося на полотно восхитительные строфы пантеистического гимна цвету и свету» – в таких высокопарных выражениях отозвался на событие Поль Ален в номере «Радикала» от 30 октября.

Не обошел его своим вниманием и писатель Жорж Леконт, занимавший в те годы пост президента Общества литераторов. В его статье, напечатанной в газете «Энтрансижан» 23 октября, говорилось: «Самобытному и могучему художнику, известному во всех уголках мира, исполняется 80 лет. Наряду с горделивым пейзажистом Гийоменом, который моложе его всего на несколько лет, он остается сегодня единственным живым представителем героической, творившей чудеса когорты, продолжившей начатое в 1830 году дело поиска истины и света, сумевшей выразить неуловимую, волшебную атмосферу самой природы. Это не значит, что мы должны стрелять из всех пушек в честь восьмидесятилетия Клода Моне, чтобы напомнить самим себе, какие мы хорошие; это значит, что мы должны отдать дань национального уважения этому великому человеку. Что касается государства, которое, заметим кстати, никогда не обращалось к Клоду Моне с официальными заказами и ни разу не отметило его труд ни одной официальной наградой, то разве не должна эта дата стать поводом для исправления допущенной несправедливости, для признания совершенных ошибок и нашей недальновидности? Неужели нам не хватит благоразумия, чтобы отпраздновать – просто и сдержанно, в духе, свойственном образу жизни самого художника, – его чудесный восьмидесятилетний юбилей? Неблагодарность и постыдная невнимательность не прибавляют шарма ни отдельным людям, ни целым народам…»

«Что же мы видим? – распинался и анонимный автор в „Ви де Пари“. – Человека, чья слава успела прогреметь по всему свету, чьи творения рвут друг у друга из рук лучшие музеи мира, чьи заработки – исключительно благодаря живописи – достигают 400–500 тысяч франков в год, – этого человека не сочли достойным орденской ленты! Смехотворная ситуация! Чтобы воздать ему должное, понадобилось бы как минимум присвоить ему сразу звание командора! Вот только ему это совершенно не нужно…»

В числе немногих приглашенных, удостоенных чести присутствовать на скромном торжестве, состоявшемся 14 ноября 1920 года в розовом доме, оказался герцог Эдуар де Тревиз. Впоследствии он опубликует свое бесценное воспоминание под названием «Паломничество в Живерни». Пока же он преподнес имениннику стихи – пространную поэму в 20 строф, в тот же самый день напечатанную – почти без сокращений – в номере «Фигаро».

Читая написанные герцогом строки, мы, конечно, понимаем, почему их автор – при всей его близости к затворнику из Живерни – так и не сумел оставить сколько-нибудь заметного следа в истории французской поэзии.

 

О живописец! В чем же ваш

Секрет? Скажите же, откуда

Рождается под вашей кистью чудо –

Живей, чем подлинный пейзаж? –

 

и так далее в том же духе.

Президент Республики Александр Мильеран, сменивший на этом высоком посту невезучего Дешанеля, утратившего проницательность, не счел нужным приехать в Живерни. Правда, готовность лично поздравить старого мастера высказал Жорж Лег, тогдашний президент совета, сохранявший за собой эту должность рекордно короткое время – с 24 сентября 1920 года по 15 января 1921-го.

– Не стоит утруждаться, – предупредил через секретарей Моне. – Я все равно его не приму!

Преклонный возраст и подступавшая слепота делали Моне особенно несговорчивым. Как мы уже знаем, он дал согласие на размещение своих декоративных панно в музее «Оранжери», однако категорически отказался выставлять их в особняке Бирона, построенном по проекту Бонье рядом с музеем Родена.

– Вы только представьте себе, как потрясающе будет выглядеть там ваш знаменитый пруд! – пытался переубедить его Поль Леон. – Это будет целый мир нимфей!

– Нет! – отвечал Моне. – Мне не нравится форма зала. Она слишком правильная. Это цирк, а не музей!

В апреле следующего года, напомнив об условии, на котором он соглашался подарить государству свои панно – их размещение в выставочном зале должно было отвечать его пожеланиям, – Моне объявил:

– Мне надоели чиновничьи проволочки! Я забираю свой дар назад!

 

Глава 32
КУТЛА

 

«Моне никому не позволяет и пальцем дотронуться до своих кистей и тюбиков с красками», – писал в газете «Эксельсиор» от 26 января 1921 года, в статье, озаглавленной «В гостях у отшельника из Живерни», Марсель Пэи.

Что за ужасный характер! На самом деле художник располагал краски на палитре в строго определенном порядке. И делал он это потому, что писать ему теперь приходилось больше по памяти…

В сентябре 1922 года врачи установили, что острота зрения его левого глаза снизилась до одной десятой доли от нормы. Правый глаз сохранил лишь «способность различать свет и тьму».

Ему следовало отдыхать, но об этом он не желал и слышать. Несмотря на приступы дурного настроения, несмотря на стычки с чиновниками, его решимость во что бы то ни стало завершить «Декорации» нисколько не ослабела. Он уже договорился с Клемансо, что панно будут выставлены в двух овальных залах на первом этаже музея «Оранжери».

«Да, я продолжаю работать, – говорил он журналисту Арсену Александру. – Продолжаю сражаться с природой. Но если бы вы знали, каким я чувствую себя старым и неуклюжим! Хотя желание сделать свою работу как можно лучше разгорается во мне только сильнее…»

С июля 1920 года упомянутый Арсен Александр входил в редакторскую группу, созданную при издательстве «Бернхайм-младший» для публикации книги, посвященной не кому иному, как Клоду Моне. Эта первая биография художника увидела свет осенью 1921 года. Таким образом, Арсен Александр опередил Гюстава Жеффруа, напечатавшего свой труд «Клод Моне: жизнь, эпоха, творчество» в издательстве «Г. Кресс» лишь летом 1922 года. Третье исследование, появившееся при жизни художника, вышло в свет в 1924 году за подписью Марка Эльдера («В Живерни, у Клода Моне»). Судя по всему, Эльдер не затаил на Моне зла, хотя в 1913 году, когда решался вопрос о присуждении Гонкуровской премии, последний высказался против него и в пользу Леона Верта. Правда, лауреатом высокой литературной награды все равно стал Марк Эльдер, автор романа «Народ моря»…

В том же 1924 году была издана небольшая работа Камиля Моклера. Наконец, в 1928 году читающая публика смогла познакомиться с пространным трудом «Моне», написанным Клемансо. Год спустя, в 1929 году, издательство «Галлимар» опубликовало в серии «Жизнь выдающихся людей» сочинение Марты де Фель – милое по стилю, но изобилующее совершенно фантастическими домыслами!

 

В октябре 1921 года Моне решил дать наконец отдых своим утомленным глазам и устроил себе небольшие десятидневные каникулы. Впрочем, осеннее ненастье не слишком способствовало плодотворным трудам на берегу пруда. Поэтому он и согласился провести несколько дней в Вандее, приняв приглашение своего старого друга.

«Приезжайте, – писал ему Клемансо. – И если к вам здесь вернется аппетит к занятиям живописью, я нисколько не удивлюсь. Небесная и морская палитра переполнена оттенками синего и зеленого, – просто садись и пиши картины!»

Клод вместе с Бланш добрались до Венсан-сюр-Жара, с комфортом устроившись на заднем сиденье лимузина, который вел Мишель.

По возвращении в Живерни Моне уединился ото всех. Никаких гостей, никаких визитов! Надо работать! Надо торопиться писать! Скорее! С каждым днем он видел все хуже…

В феврале 1925 года ему сообщили о смерти Поля Дюран-Рюэля (он скончался 5 февраля). Именно этот девяностолетний старец полвека тому назад рискнул всем, что имел, сделав ставку на импрессионизм. Моне не поехал на его похороны. Во-первых, он чувствовал себя слишком слабым. Во-вторых, он не хотел надолго оставлять свои гигантские панно – боялся, что они ему этого не простят. Для него работа над «Декорациями» давно превратилась в ожесточенную схватку – последнюю в его жизни. Он понимал это и бился как одержимый.

На чьей стороне будет победа?

Клемансо беспокоился. Он хорошо понимал, что Моне в любую минуту может отказаться от своего обещания. С другой стороны, финансовая комиссия сената все тянула и тянула с принятием решения о выделении 600 тысяч франков, необходимых для отделки залов музея «Оранжери».

– Не откладывайте этого дела в долгий ящик! – заклинал он главу Министерства изобразительных искусств Поля Леона, который, по его мнению, демонстрировал прискорбную тенденцию расслабляться раньше времени.

Попутно ему приходилось постоянно подбадривать Моне, уговаривая друга набраться терпения и не терять мужества.

Но вот наконец настало 12 апреля 1922 года, когда Клемансо смог вздохнуть с облегчением. В этот день, в среду, в конторе вернонского нотариуса мэтра Бодре состоялось подписание акта дарения, при котором присутствовал Поль Леон, недавно избранный в члены Института. Чуть позже, как свидетельствует Жан Марте[232], Моне писал Клемансо в Вандею: «Дни мои проходят в печали… Зрение, увы, слабеет с ужасающей быстротой… Если б вы только знали, что это значит для меня! Очень хотелось бы повидаться с вами…»

Неисправимое стремление к совершенству заставляло его вновь и вновь возвращаться к уже законченным полотнам – здесь поправить водяное растение, там приписать еще один распустившийся цветок нимфеи… К несчастью, чаще он не улучшал, а портил готовые картины. Если ему случалось самому заметить это, то в приступе ярости он хватался за нож и безжалостно кромсал холст.

«Я совершаю глупость за глупостью, – делился он с Марком Эльдером[233]. – Пора мне уже признаться самому себе, что я превратился в развалину и больше не способен творить красоту… Я уничтожил несколько своих панно. Я почти ослеп и вынужден прекратить работу. Печальный конец, хотя в остальном я совершенно здоров…»

«В свои 82 года Моне производил впечатление человека, пышущего силой и здоровьем, – вспоминает Саш а Гитри[234]. – Он походил на могучий дуб, казался неуязвимым. Смерть просто не сумеет к нему подобраться! И что же? Она взяла его подлой хитростью, обрушившись на самый ценный для этого великого человека орган, на смысл всей его жизни, смысл всего его бытия – на его глаза…

Судьба совершила это злодеяние – еще до того как закрыть ему глаза, она украла у него зрение.

В мастерской Моне стояло множество картин, еще не помещенных в рамы. Каждая из них дарила ощущение праздника. Как-то раз я обратил внимание на то, что на одной из картин автор так и не поставил свою подпись, и спросил его почему.

– О! – отвечал Моне. – Я сделал это намеренно, чтобы избежать искушения ее продать. Это моя любимая.

Меня охватило страстное желание получить именно эту картину. Но он мне отказал.

Прошло несколько месяцев, и вот я снова стоял перед этой чудесной картиной, громко выражая свой восторг. Вдруг он ласково сказал мне:

– Да ладно, забирайте! Вам я готов ее продать.

Ни за что на свете я не стал бы обсуждать с ним вопрос о цене. Мы коротко переговорили об этом с его падчерицей, после чего я снова пришел к нему в мастерскую. Он сам снял картину со стены. Он смотрел на нее так, как смотрят на дорогое сердцу существо, с которым приходится расставаться… Я попросил его подписать картину.

Зрение его в эту пору уже очень сильно ослабело. Он поставил на холсте свою подпись, дату, а потом сказал:

– Послушайте, Саш а. Я подписал ее 81-м годом, хотя на самом деле это работа 82-го года. Вас я не хочу обманывать. Просто дело в том, что единицу мне писать легче, чем двойку…»

До наших дней сохранилось письмо Моне от 22 декабря 1922 года, адресованное директору вернонского отделения банка «Сосьете женераль». На самом деле этот исторический документ письмом назвать нельзя – это каракули слепого. Моне писал карандашом, но даже не заметил, что тот не заточен. Буквы – вернее, то, что он полагал буквами, – представляют собой отдельные черточки, похожие на серые пятнышки, усеявшие лист плотной бумаги. Каждая из них выписана под определенным углом, но строки, в которые они должны складываться, то набегают друг на друга, то широко расходятся в стороны… Все письмо – это не буквы и не строчки, а мешанина серых пятнышек, напоминающих мелкие мазки кисти.

Нетрудно представить себе, как удивился банкир, получив это послание. И нам не приходится удивляться, зная, что большую часть его переписки вела в это время Бланш, иногда позволяя себе роскошь немного имитировать почерк любимого отчима.

«В следующий раз, когда я заехал его навестить, – продолжает Саш а Гитри, Бланш, это олицетворение преданности, встретила меня такими словами:

– Как хорошо, что вы приехали! Скорее идите к нему! Он в ужасном состоянии!

Я нашел его в мастерской. Он стоял перед своей палитрой, раздавленный горем. Только что он совершил ошибку – принял белую краску за желтую.

Он взял меня за руки и произнес голосом, буквально разрывавшим сердце:

– Все кончено, мой бедный друг. Я больше не отличаю белого от желтого…

Клемансо пытался его переубедить.

– Ничего подобного! – внушал он ему. – Зрение еще вернется к вам! Нужна операция!»

Он посоветовал – в действительности едва ли не приказал – Моне обратиться к одному из своих старых друзей, известному офтальмологу Шарлю Кутла, который принимал пациентов в Париже, в доме номер 19 по улице Боэция.

7 сентября 1922 года доктор Кутла вынес свой приговор: оперировать, и немедленно. Начать решили с правого глаза, наиболее затронутого болезнью. Левый глаз пока оставили в покое, ограничившись лечением с помощью препарата, расширяющего зрачок, – в надежде, что таким путем удастся немного смягчить последствия омертвения тканей.

– Операцию проведем в ноябре, – сказал Кутла. Хоть он и пользовался как специалист большим авторитетом, самое его имя – дословно «тесак» – для французского уха звучало более чем угрожающе.

«Что ветеринар сказал вам по поводу ваших глаз?» – нетерпеливо спрашивал художника Клемансо – прекрасно понимая, в каком состоянии тот находится, он явно старался хоть немного разрядить обстановку. Но известие о том, что Моне, довольный тем незначительным улучшением, которое принесло ему лекарство, начал снова тянуть время, пытаясь уклониться от операции, заставила его хорошенько стукнуть тростью об пол.

Он испробовал все: ругался и утешал, сердился и обнадеживал, и в конце концов добился своего. Отец Победы снова взял верх.

Ранним утром 10 января 1923 года Клод Моне переступил порог хирургической клиники «Амбруаз Паре» в Нейи.

Представим себе на минуту, как волновался восьмидесятидвухлетний художник. Кутла намеревался оперировать его под местным наркозом. А что, если станет хуже? Сейчас он все-таки различал хотя бы свет! А вдруг в результате вмешательства он и вовсе ослепнет? Нервозность Моне достигла предела. Он чувствовал себя разбитым, больным. До такой степени, что, стоило хирургу приблизить скальпель к лицу пациента, как у него открылась сильнейшая рвота.

И это была только первая часть операции! Кутла планировал провести ее в два, а если потребуется, и в три этапа.

31 января – новые мучения, и снова под местной анестезией.

– Очень трудный больной! – жаловался врач Бланш, постоянно находившейся рядом с отчимом.

Впрочем, он сразу же добавил, что нисколько не сомневается в успехе операции.

Клемансо не скрывал радости: «До меня дошла новость, что наш блестящий хирург наконец-то обнажил свой тесак!»

Между тем дело едва не кончилось катастрофой. Предписания врача не допускали никаких двойственных толкований: трое суток полного покоя; лежать на спине, без подушки, по возможности неподвижно. И что же? В первую же ночь после операции на Моне накатил один из свойственных ему приступов ярости.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...