Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Принцип этнической принадлежности и национализм в современной Европе




Я говорю с вами не просто как историк, который интересовался развитием национализма и кое-что об этом написал, но как лицо, действующее в рам­ках того самого предмета исследования, о котором идет речь. Ведь историки для национализма — это то же самое, что сеятели мака в Пакистане для по­требителей героина: мы обеспечиваем рынок важнейшим сырьем. Нации без прошлого — это своего рода противоречие в терминах. Прошлое и есть то, что создает нацию; именно прошлое нации оправдывает ее в глазах других, а историки — это люди, которые «производят» это прошлое. Так что моя про­фессия, которая всегда была связана с политикой, оказывается существен­ным элементом национализма. Это касается нас даже в большей степени, чем этнографов, филологов и других поставщиков этнических и национальных услуг, которые обычно тоже привлекаются к участию в национальных дви­жениях. На каких основаниях армяне и азербайджанцы заявляют свои права на Нагорный Карабах, который, позвольте вам напомнить, расположен в Азербайджане, но населен по большей части армянами? На основании воп­роса о кавказских албанцах — народа, которого больше не существует и ко­торый в средние века жил в этой спорной области; но непонятно, был ли он похож на армян, населяющих ее ныне? Эта проблема по сути сопряжена с историческим исследованием, а в данном случае — с бесконечными спеку­лятивными историческими дебатами. (Пример заимствован у Норы Дудвик из Пенсильванского университета.) К сожалению, история, которая угодна националистам, отличается от истории, которую должны предоставлять про­фессиональные академические специалисты, пусть даже идеологически при­страстные. Первая — это ретроспективная мифология. Разрешите мне вновь повторить слова Эрнеста Ренана из его знаменитой лекции «Что есть нация?» 1882 года: «Забвение истории или даже ее искажение (L'erreur historique) является важным фактором формирования нации, в силу чего прогресс ис­торического исследования часто представляет опасность для национально­сти». Итак, историк, пишущий об этнической принадлежности или нацио­нализме, невольно совершает политическое или идеологическое подрывное вмешательство в свой предмет.

Позвольте мне начать с семантического сомнения. Если сегодня есть ка­кой-либо стандартный критерий, позволяющий определить, что составляет нацию, требующую самоопределения, то есть учреждения независимого тер­риториального национального государства, то это критерий этноязыковой, поскольку язык там, где это правомерно, понимается как средство выраже­ния и символизации этнической принадлежности. Но, конечно, такое не все­гда правомерно, потому что историческое исследование убедительно демон­стрирует, что стандартный письменный язык, который можно считать пред­ставляющим некую этническую принадлежность или национальность, — это довольно позднее историческое образование, ведущее свое начало в основ­ном с XIX века или даже еще с более позднего времени. В любом случае по­добного рода стандартного письменного языка, который выполнял бы роль символа этнической принадлежности, нередко не существует вообще, как, например, не существует языка, который позволил бы провести различие между сербами и хорватами. Однако даже и тогда этническая специфика, в чем бы она ни состояла, обязательно напоминает о себе. Я провел свой от­пуск в коттедже в Уэльсе, который по своему административному и право­вому устройству меньше отличается от Англии, чем Коннектикут от штата Нью-Йорк. И даже хотя со мной довольно долго никто не говорил по-вал­лийски и местные жители уже, конечно, забыли валлийское произношение наших кельтских географических названий, это не отменяло убеждения моих соседей в том, что одно только проживание в их краях делает меня уэль­сцем. Разумеется, я должен добавить, что понятие этнической принадлеж­ности им хорошо знакомо; вот когда бы я приобрел коттедж в Суффолке, то оно не было бы знакомо моим соседям, если только они не оказались бы ан­тисемитами. Там я был бы в такой же мере чужим, как своим в Уэльсе, но тогда бы они противопоставляли себя мне либо как местные приезжему, либо же противопоставление осуществлялось бы на уровне различия в социаль­ном статусе. Вероятно, это была бы менее эффективная форма проведения коллективных различий, чем «этническая принадлежность», но по какой причине —это мне совершенно непонятно.

Всякое сепаратистское движение в Европе, которое только может прийти мне в голову, опирается на принцип «этнической принадлежности» в язы­ковой или какой-либо иной форме, то есть на предположение о том, что «мы» — баски, каталонцы, шотландцы, хорваты или грузины — представ­ляем собой народ, отличный от испанцев, англичан, сербов или русских, и поэтому не должны жить с ними в одном государстве. Но, между прочим, это не относится к большей части Азии, Африки и американскому югу ка­надской границы. Я вернусь к этому вопросу позднее.

Тогда зачем нам нужны два слова, позволяющие провести различие меж­ду национализмом и принципом этнической принадлежности, хотя сегодня их так прочно отождествляют? Да потому, что мы имеем дело с различными и поистине несопоставимыми понятиями.

Национализм. — это политическая программа и по историческим меркам явление довольно недавнее. С его точки зрения, группы, определяемые как «нации», имеют право и, стало быть, обязаны формировать территориаль­ные государства того стандартного образца, который утвердился со времен Французской революции. Без подобной программы, неважно, реализована она или нет, «национализм» остается ничего не значащим термином. На практике националистическая программа обычно состоит в осуществлении самостоятельного контроля над территорией максимально большой протя­женности с четко установленными границами, занимаемой однородным на­селением, которое и представляет собой значимое единство граждан. Или, согласно Мадзини, эта программа относится скорее ко всей совокупности такого населения: «Каждой нации — государство, и только одно государство для целой нации». В таком государстве либо господствует, либо пользуется привилегированным официальным статусом, монополией единый язык, то есть язык соответствующей «нации». По моим беглым наблюдениям, если определять нации в этноязыковых терминах, среди более чем 170 полити­ческих организмов мира найдется лишь что-то около дюжины, или и того меньше, тех, которые соответствуют хотя бы первой части программы Мад­зини.

Национализм, либо, если пользоваться более ясным выражением XIX века, «принцип национальности», исходит из «нации» как данности — точ­но так же, как демократия исходит из «народа» как данности. Сам по себе «принцип национальности» ничего не говорит нам о том, что составляет по­добного рода нацию, хотя с конца XIX века — нет, пожалуй, еще задолго до этого — он все более последовательно облекался в этноязыковую термино­логию. Я, однако же, должен напомнить вам о том, что ранние версии прин­ципа национальности, охарактеризованные мной в книге «Нации и нацио­нализм после 1780 года» как «революционно-демократические» и «либераль­ные», имеют иную основу, хотя и обладают определенными сходствами с бо­лее поздними разновидностями национальных движений. Ни язык, ни этническая принадлежность не играли роли для исходного революционного национализма, основную из сохранившихся версий которого представляют США. Классический либеральный национализм XIX века был прямо про­тивоположен нынешним попыткам утвердить групповую идентичность по­средством сепаратизма. Его цель заключалась в расширении масштабов со­циального, политического и культурного единства людей, то есть скорее в объединении и расширении, нежели в ограничении и обособлении. Это одна из причин того, что национально-освободительные движения «третьего мира» находят традиции XIX века, одновременно либеральные и революци­онно-демократические, столь близкими себе по духу. Националисты — уча­стники антиколониальных движений выбросили из головы или отодвинули на второй план как антинациональные и служащие хорошо известным им­периалистическим целям «разделять и властвовать» «трайбализм», «общин- ность» и другие понятия, связанные с групповой или региональной идентич­ностью. Ганди и Неру, Мандела и Мугабе или в данном случае поздний Зуль- фикар Бхутто, сожалевший об отсутствии у пакистанцев чувства националь­ного единства, не были и не являются националистами в том же смысле, что Ландсбергис или Туджман. Они, по сути дела, занимали ту же самую пози­цию, что и Массимо д'Адзельо, который после политического объединения Италии говорил: «Мы создали Италию, теперь нам нужно создать итальян­цев», то есть создать итальянцев из жителей полуострова, объединенных са­мыми разнообразными связями, кроме общего языка, которого у них не было, и государства, которое пришло к ним сверху, извне. Ничего такого изначально итальянского у них не имелось, так же как ничего южноафри­канского не существовало до победы Африканского национального кон­гресса1.

С другой стороны, принцип этнической принадлежности, что бы он со­бой ни представлял, не несет в себе ничего программного и еще в меньшей степени является политическим понятием. В определенных обстоятельствах ему приходится выполнять политические функции, и тогда он может ока­заться связанным с какой-то программой, включая националистическую или сепаратистскую. У национализма есть много веских оснований желать, что­бы его отождествляли с принципом этнической принадлежности, — хотя бы потому, что он обеспечивает «нацию» исторической родословной, которая в подавляющем большинстве случаев у нее, безусловно, отсутствует. Он дела­ет это по крайней мере в регионах с древней письменной культурой, вроде Европы, где в течение долгих эпох у этнических групп сохраняются одни и те же названия, хотя, быть может, они описывают весьма разные и изменя­ющиеся виды социальной реальности. Принцип этнической принадлежнос­ти, на чем бы он ни основывался, — это легкий и четкий способ выражения истинного чувства групповой идентичности, которая связывает всех «нас» потому, что подчеркивает наше отличие от «них». А что у «нас» на самом деле общего, помимо того, что «мы» — не «они», — это не так ясно, особен­но сегодня, и я вернусь к этому вопросу позднее. В любом случае, принцип этнической принадлежности выполняет роль одного из способов, позволяю­щих наполнить пустые емкости национализма. Например, Сабино Арана предлагает присвоить название Эускади — Страна басков — стране, чей на­род давно величал себя, и был величаем, каким-то единым именем (баски, гасконцы или др.), но при этом не чувствовал потребности в том типе стра­ны, государства или нации, который Арана имеет в виду.

Иными[SK1] словами, национализм относится к области политической теории, а принцип этнической принадлежности — к социологии и социальной ант­ропологии. Он может быть связан с вопросами государства или другой фор­мы политической организации, а может не иметь к ним отношения. Порой он приобретает политический аспект, но отнюдь не специфические черты этнически окрашенной политики. Все, что для него требуется, — это чтобы политический ярлык, каким бы он ни был, с особой силой взывал к членам этнической группы. Крайним случаем, ныне давно забытым, являются воз­звания подчеркнуто неэтнической большевистской партии в период револю­ции к тогдашним жителям Латвии. Известность некоторых латвийских имен в последние дни советского коммунизма напоминала о днях, когда ла­тышские стрелки при Ленине играли такую же роль, что швейцарские гвар­дейцы — при Папе Римском. Это полковник Алкснис, сторонник «жестко­го курса», и Отто Лацис из «Коммуниста» и «Известий», сторонник курса реформ.

Если так, то почему тогда в целом в Европе этническая политика трансфор­мируется в националистическую? Такая трансформация принимает две фор­мы, между которыми мало или вовсе нет ничего общего, кроме потребности или желания контролировать государственную политику: это национальный сепаратизм и национальная ксенофобия, то есть противостояние чужакам посредством создания «нашего» собственного государства и противостояние им посредством исключения их из «нашего» уже существующего государ­ства. Второй вариант, на мой взгляд, объяснить труднее, чем первый, для которого сегодня есть как конкретные, так и общие виды объяснения.

Но прежде чем я попытаюсь ответить на эти вопросы, позвольте мне еще раз напомнить, что на земном шаре есть обширные области, где этническая политика, сколь бы ожесточенной она ни была, все же не является национа­листической, порой из-за того, что идея этнически гомогенного населения уже когда-то в прошлом была отвергнута или вообще никогда не существо­вала, как в США, либо потому, что программа учреждения территориаль­ных, этноязыковых государств в данном случае неуместна и нецелесообраз­на. В этом отношении США опять-таки представляют собой показательный пример, хотя подобная ситуация складывается и в большинстве государств «третьего мира», избавившихся от колониальной зависимости. Какой бы острой ни была горечь межэтнических и расовых конфликтов в США, сепа­ратизм не является в них серьезной позицией и не используется для дости­жения целей какой-либо этнической или иной группы.

Вернемся к нашему основному вопросу. У волны националистического сепаратизма в сегодняшней Европе есть конкретная историческая причина. Настала пора пожинать плоды первой мировой войны. Бурные события 1989—1991 годов — это события, вызванные в Европе и, я склонен добавить, на Ближнем Востоке крахом многоэтничных Австро-Венгерской, Османской и Российской империй в 1917—1918 годах и характером мирных послево­енных решений относительно пришедших им на смену государств. Если по­мните, сутью этих решений являлся план Вильсона по разделу Европы на этноязыковые территориальные государства — проект столь же опасный, сколь и непрактичный, и реализуемый разве что за счет насильственного массового выселения, принуждения и геноцида, за которые впоследствии пришлось расплачиваться. Разрешите добавить, что ленинская теория на­ций, на основе которой в дальнейшем был создан СССР (и Югославия), по сути была таким же проектом, хотя на практике — по крайней мере в СССР — она дополнялась австромарксистским пониманием национальности как личного выбора, сделать который имеет право каждый гражданин по дости­жении шестнадцати лет, каковы бы ни были его или ее корни.

Я не хочу приводить длинных доказательств в поддержку своего тезиса, а просто напомню вам, что конфликты словаков с чехами, хорватов с сербами не могли иметь места до 1918 года, когда эти народы были объединены в од­них государствах. Прибалтийский национализм, который в наименьшей сте­пени причинял политическое беспокойство царю и едва ли вообще существо­вал в 1917 году, был спровоцирован учреждением маленьких независимых государств, где он стал своего рода карантинной повязкой от большевистс­кой инфекции. И напротив, те национальные вопросы, которые до 1914 года уже носили серьезный или взрывоопасный характер, потеряли свое значе­ние: здесь мне приходит в голову знаменитый «македонский вопрос», Укра­ина или даже требование восстановления исторических границ Польши. Украина (кроме как в составе бывшей империи Габсбургов) и Македония никак не проявляли желания стать самостоятельными до тех пор, пока СССР и Югославию не сокрушили иные силы; вот тогда они поняли, что должны предпринять какие-то действия в порядке самозащиты.

Поэтому сейчас более важно, чем когда бы то ни было, отказаться от теории этнической принадлежности как чего-то «первоначального», не говоря уже о национальном самоопределении. Поскольку моя аудитория состоит из ан­тропологов, надеюсь, я могу предположить, что данное суждение непроти­воречиво. Это историкам надо напоминать, как легко может изменяться эт­ническая принадлежность, о чем говорит и националистическое предубеж­дение против «ассимиляции», так хорошо известное нам из еврейских дебатов об иудаизме. В Европе начала XX века было полно мужчин и жен­щин, которые, как свидетельствуют их собственные имена, сделали выбор, быть ли им немцами, венграми, французами или финнами, и даже сегодня имя президента Ландсбергиса и ряда выдающихся словенцев указывает на то, что предки их были немцами и впоследствии избрали иную коллектив­ную идентичность. И наоборот, немецкий антрополог Георг Элверт напоми­нает нам, что понятие Volksdeutsche, этнических немцев, которые, согласно конституции Федеративной Республики Германия, имеют «право вернуть­ся» на историческую родину, как евреи в Израиль, является идеологичес­ким конструктом. Некоторые из тех, кто имеет такое право, подобно восточ­ноевропейским меннонитам, по происхождению являются вовсе не немца­ми (если только не относить к немцам всех, кто говорит на немецком языке), а фламандцами или фризами. И только восточноевропейские выходцы из Германии, которые действительно считают себя, помимо всего прочего, нем­цами по культуре и языку — вплоть до того, что они создали у себя немец­кие школы с преподаванием стандартного немецкого языка, — не пользу­ются «правом возвращения» никуда, кроме как в Израиль. Это восточные евреи из высшего и среднего класса, у которых в одном только выборе фа­милий — Дойчер, Гинзбург, Шапиро — слышны отзвуки незабываемых ис­токов. Более того, Элверт отмечает, что были такие трансильванские дерев­ни, жителям которых немецкий литературный язык (Hochdeutsch) — в от­личие от общепринятых тевтонских диалектов, — еще до гитлеровской эпохи был знаком как «Judendaitsch»2. Таковы парадоксы первоначальной этни­ческой принадлежности.

И все же мы не отрицаем того, что различные виды «этнической» иден­тичности, до вчерашнего дня не имевшие ни политического, ни даже экзис­тенциального значения (например, принадлежность к «ломбардийцам», ко­торая сегодня дала имя североитальянским союзам, отличающимся оссбой нетерпимостью к чужакам), способны столь же по-настоящему овладевать умами, как символы групповой принадлежности ближайшего прошлого. В своей книге «Нации и национализм после 1780 года» я высказываю пред­положение о том, что такие краткосрочные перемены и изменения в сфере этнической идентичности составляют «область национальных знаний, раз­мышления и исследования в которой сегодня наиболее актуальны», и про­должаю поддерживать данную точку зрения.

Существуют веские основания того, почему принципу этнической принад­лежности — что бы он собою ни представлял — суждено обрести политичес­кий смысл в современных многоэтничных обществах, которые, как прави­ло, принимают форму диаспоры, составленной большей частью городскими гетто, провоцируя резкое умножение случаев трений между этническими группами. Выборная демократия порождает готовый механизм, позволяю­щий меньшинствам, как только они научатся действовать как группа и дос­тигнут концентрации, достаточной для успеха их кандидатов на выборах, эффективно бороться за свою долю в централизованных ресурсах. Таким об­разом, группы, организованные по принципу гетто, обретают большой об­щественный потенциал. В то же время, как по политическим, так и по идео­логическим причинам, а также ввиду перемен в экономической организа­ции, атрофируется механизм ослабления межэтнической напряженности посредством выделения разным группам строго ограниченных ниш. Теперь они конкурируют не за сопоставимые доли ресурсов («раздельные, но рав­ные», как это называлось прежде), а за одни и те же ресурсы на одном и том же трудовом, жилищном, образовательном и иных рынках. И в этом сорев­новании самым мощным доступным оружием, по крайней мере для непри­вилегированных групп, оказывается групповой нажим с целью добиться осо­бого покровительства и привилегий («утвердительное действие»). Там, где участие в выборах по какой-то причине невелико, как в сегодняшних США, или ослабевает традиционная массовая поддержка, как у американской де­мократической и британской лейбористской партий, политики уделяют даже повышенное внимание меньшинствам, среди которых этнические группы являются лишь одним из вариантов. Мы даже можем наблюдать, как для политических целей искусственно создаются псевдоэтнические группы: это, например, попытка британских «левых» квалифицировать всех иммигран­тов из «третьего мира» как «черных», чтобы придать им больше веса в струк­турах лейбористской партии, за которую большинство из них голосует. Так что учрежденные «черные секции» партии теперь будут включать в себя вы­ходцев из Бангладеш, Пакистана, Вест-Индии, Индии и Китая.

Однако по сути своей этническая политизация не носит инструментального характера. Сегодня в очень большом масштабе мы наблюдаем возврат от об­щественной идентичности к групповой. А этот процесс не обязательно име­ет политический характер. Возьмем, к примеру, известную ностальгию по «корням», вследствие которой дети ассимилированных, светских и англи­зированных евреев вновь находят утешение в ритуалах своих предков и сен­тиментально относятся к памяти о shtetl, которого они, слава богу, никогда не знали. Порой, когда такие факты расценивают как политические, это де­лается в силу пристрастия к семантическим новшествам, как в случае с фра­зой «личное есть политическое». Тем не менее они неизбежно имеют и по­литическое измерение. Но при каких же обстоятельствах принцип этничес­кой принадлежности превращается в политический сепаратизм?

Мирослав Хрох попытался ответить на этот вопрос применительно к со­временной Центральной и Восточной Европе, сравнив нынешнюю ситуацию с языковым-национализмом малых наций в XIX веке. Одна из особенностей, которую он выделяет в обоих случаях, — это то, что языковые требования понять много легче, чем теорию и институты демократии и конституцион­ного общества, причем более всего это относится к людям, не имеющим дос­таточного политического образования и политического опыта. Но еще резче он акцентирует значение социальной дезориентации:

«В такой общественной ситуации, когда приходил в упадок старый режим, размывались старые отношения и росло общее чувство неуверенности, чле­ны «недоминирующей этнической группы» [в немецком оригинале эта фра­за написана по-английски] должны были усматривать в общности языка и культуры некую абсолютную определенность, недвусмысленную, очевидную ценность. Сегодня, когда рушится система плановой экономики и социаль­ной стабильности, в этой аналогичной ситуации язык вновь выступает в роли фактора интеграции в раздробленном обществе. Если общество находится в упадке, то нация оказывается своего рода последним прибежищем».

Положение в бывших социалистических обществах, и особенно в прежнем СССР, нам очевидно. Теперь, когда разрушены и материальные структуры, и нормы повседневного бытия, теперь, когда разом отринуты все официаль­ные ценности, что сталось с гражданином СССР? Во что он или она могут верить?

Допустим, что прошлое невосстановимо, — тогда пристанищем для него или нее оказываются этническая принадлежность и религия, по отдельнос­ти или в союзе друг с другом. И этническая принадлежность превращается в сепаратистский национализм в основном по тем же причинам, что коло­ниальные освободительные движения приводят к созданию независимых государств в границах прежних колониальных империй. Это уже существу­ющие границы. И даже более того: ведь Советская конституция сама поде­лила страну на теоретически этнические территориальные единицы — от автономных областей до целых федеральных республик. И если союзу суж­дено расколоться на части, то их границами и станут те трещины, по кото­рым произойдет разлом. Забавная шутка истории заключается в том, что именно Сталин вернул Литве ее столицу (в период между войнами она при­надлежала Польше) и именно Тито, чтобы ослабить великосербский шови­низм, создал гораздо большую Хорватию с гораздо большей долей сербского меньшинства.

Однако давайте не будем — или пока не будем — в каждом случае выво­дить из сепаратистских движений массовый национализм. Ведь бремя граж­данской войны в Югославии в основном легло на плечи наиболее активных меньшинств и профессионалов. Все же стала ли она подлинной войной на­родов? Мы не знаем, но в Югославии есть как минимум 2,8 миллиона семей, которые появились в результате 1,4 миллиона смешанных браков, главным образом сербо-хорватских, для которых выбор какой-то одной этнической принадлежности должен быть крайне трудным.

Если в бывших социалистических странах корни этнической политики явно лежат в социальной дезориентации, то о такой же социальной дезориента­ции по разным причинам можно вести речь и в иных регионах. Случайно ли то, что квебекский сепаратизм стал важной силой в конце того десятилетия, на которое пришлось снижение рождаемости в Квебеке практически напо­ловину и (впервые) падение ее ниже уровня Канады в целом?'1 После десяти­летий, прошедших с 1950 года, после сорока самых революционных лет в истории человеческого общества мы должны были ожидать массированного низвержения старых ценностей, краха старых норм. «Нация» не везде яв­ляется таким же последним пристанищем, как в тех регионах планеты, гра­ницы которых пролегли по вильсонистско-ленинским линиям после 1918 года, и то же самое касается религии прежних эпох. Но порой она все же играет такую роль, и образцовый пример Центральной и Восточной Европы естественным образом способствует распространению данной модели там, где ей благоприятствуют местные условия.

Однако за пределами бывшей советской зоны сепаратизм остается в Евро­пе явлением исключительным. Национальная же ксенофобия, незаметно переходящая в расизм, распространена почти повсеместно. И она создает проблемы, которые я не в силах решить. Что конкретно означает защищен­ность от «другого», отождествляемого с иммигрантами-чужаками? Вот из кого состоим «мы» — это не такая большая проблема, так как определение «нас» обычно дается в понятиях соответствующих государств. «Мы» — это французы, шведы или немцы, или даже члены политически ограниченных объединений, как, например, ломбардийцы, — но отличает нас от пришлых «их» то, что мы являемся «подлинными» французами, немцами или британ­цами, о чем, как правило, говорят примерная родословная или долгое про­живание в данной стране. Кто «они» — тоже не так уж трудно понять. «Они» распознаются как «не-мы» чаще всего по цвету кожи или по другим физи­ческим признакам, или же по языку. Там, где эти признаки не столь броса­ются в глаза, имеет место более тонкая дискриминация: коренные жители Квебека, которые отказываются понимать англоязычных собеседников, го­ворящих с канадским акцентом, с готовностью ответят таким же собеседни­кам, говорящим с британскими или американскими интонациями, — как и фламандцы, которые заявляют, что они не понимают французов, говорящих с бельгийским акцентом, но понимают французов, говорящих с «французс­ким» акцентом. Я не уверен, что при отсутствии у чужаков таких видимых или уловимых на слух признаков их можно было бы достаточно четко раз­личать по культурным признакам, хотя в расистском восприятии подобные вещи играют важную роль: например, речь идет о том, как оскорбительны должны быть для хороших французов запахи североафриканской кухни или для хороших британцев — запах карри4, исходящий от их соседей. На са­мом деле, как подтверждает повсеместное распространение индийских и китайских ресторанов, ксенофобия направлена против иностранцев, а не против иностранного культурного влияния.

Проще всего сказать: от чужаков защищает не что иное, как труд, — ив этом суждении есть определенная доля истины. Основной социальной опо­рой европейских расистских движений, таких, как Национальный фронт во Франции, оказывается местный рабочий класс, а главными активистами подобных движений — молодые представители рабочего класса — скинхе­ды и прочие. Долгая эра полной или фактически гарантируемой занятости закончилась в Западной Европе в период 1970-х годов, а в Центральной и Восточной Европе — в конце 1980-х годов. С тех пор Европа снова живет в обществах массовой безработицы и нестабильности в сфере труда. Более того, как я уже отмечал, общественные механизмы, посредством которых каж­дой группе отводится особая и неоспоримая ниша, сегодня разрушаются либо становятся политически неприемлемыми. И относительно внезапный подъем партий, нетерпимых к чужакам, или проблемы ксенофобии в политике во многом обусловлены именно этим обстоятельством.

Тем не менее понятно, что это только часть ответа. Подобным образом за­щищается не просто позиция индивидов в группе А против притязаний со стороны аутсайдеров. Если бы это было так, то мы не испытывали бы беспо­койства по поводу притока иностранцев (или влияний извне), которые ни­как не могут представлять истинную угрозу для членов группы как инди­видов — например, как для каждого из американских граждан, настаиваю­щих на том, что английскому языку более чем всем иным необходимо обес­печить протекцию в окружении иммигрантских языков путем предоставле­ния ему официальной монополии всеобщего языка. В определенной степени речь идет о «нас» как объединении людей, связанных менаду собой бесчис­ленным множеством общих всем «нам» вещей: «образом жизни» в самом широком смысле этого слова, общей территорией проживания с ее равно зна­комыми всем и узнаваемыми ландшафтами. Приток других извне угрожа­ет именно существованию этих связей. Практически каждый пункт в спис­ке того, что считается общим у «нас» — англичан, французов, немцев или чехов, — может быть усвоен и иммигрантами, которые этого пожелают, кро­ме физической наружности, и то только там, где она у них слишком ярко разнится с нормами внешности коренного населения. (Это один из факторов, которые так затрудняют искоренение расизма.) Более того, некоторые из тех стран, где ксенофобию поддерживают очень мощные политические механиз­мы, в прошлом, как, например, Франция, допустили, даже вызвали и ус­пешно справились с массовой иммиграцией в масштабах, временами срав­нимых с таковыми в США: это были итальянцы, испанцы, поляки и даже северные африканцы. Во многих странах, которые весьма волнует угроза со стороны чужаков, иммиграция в действительности крайне невысока. Но правде сказать, они стараются, чтобы ее и вовсе не было. Это относится к Скандинавским странам — я имею в виду прежде всего Финляндию и Ис­ландию, хотя в свете либеральной идеологии, господствующей в этих угол­ках мира, для них было бы постыдным допускать подобную форму нетер­пимости. Постоянный приток иммигрантов в Финляндию стал фактически невозможным, но до развала СССР он вряд ли мог расцениваться как оче­видная и реальная опасность. Напротив, Финляндия была и остается стра­ной массовой эмиграции.

Я, конечно, не отрицаю того, что общество, видимо, существует в рамках определенной системы привычек и образа жизни, которые могут быть раз­рушены или преобразованы под влиянием многих факторов — в том числе избыточной иммиграции. На эмоциональном уровне каждый из нас спосо­бен понять чувства жителей пиренейской деревни, решивших перекрыть свой общественный питьевой источник, так чтобы у мучимых жаждой ту­ристов, объезжающих местность на велосипедах, не возникало и мысли про­ехать поблизости. Было бы лицемерием, даже для тех, кто считает иначе, заявлять, будто мы не знаем, что заставило такого интеллигентного британ­ского традиционалиста, как Энок Пауэлл, лет двадцать пять тому назад по­требовать приостановки массовой иммиграции и что заставило руководство обеих партий последовать этому призыву. Более того, все мы прибегаем к таким же соображениям, когда речь идет о спасении нашей собственной из­любленной среды обитания, человеческой или нечеловеческой, от «превра­щения в руины» по вине слишком большого множества людей или же не слишком добропорядочных людей. Вопрос не в том, могут ли или по-прежне­му должны защищаться некоторые уголки, даже целые регионы и страны, от разрушения вследствие изменения своего древнего коллективного скла­да, а в том, не стоит ли на самом деле за такими попытками современная политическая ксенофобия.

В действительности страх перед чужаками сегодня редко означает тради­ционную националистическую защиту прежнего образа жизни от иноземного вируса. Такая форма культурной ксенофобии была, конечно же, широко рас­пространена в 1950-е годы, причем в основном в антиамериканских верси­ях: кое-кто из нас еще помнит кампанию против «колониальной экспансии Кока-Колы», — но в основном те битвы давно позабыты. Самые воинствен­ные банды, избивающие иммигрантов с именем нации на устах, принадле­жат к интернациональной молодежной культуре, следуют ее моде и стилю, носят джинсы, слушают панк-рок, употребляют наркотические средства и все такое прочее. Конечно, для большинства жителей тех стран, в которых ксенофобия сегодня стала эпидемией, старый образ жизни с 1950-х годов изменился столь круто, что теперь, собственно говоря, им мало что осталось защищать. Каждому, кто сорок лет назад был уже достаточно взрослым, это позволяет дать истинную оценку тому, насколько разительно отличалась Англия уже в 1970-е годы от Англии 1940-х годов, а Франция, Италия или Испания 1980-х годов от этих же стран в 1950-е годы.

И по-моему, суть именно в этом. Именно здесь точка соприкосновения с сепаратизмом, или с натиском фундаментализма (что мы наблюдаем, к при­меру, в Латинской Америке). Все подобного рода движения следует пони­мать как симптомы социальной дезориентации, износа и порой разрыва тех нитей, из которых была сплетена привычная сеть, связывающая людей в со­обществе. Сила такой ксенофобии — в страхе перед неизвестностью, перед тьмой, которая может опуститься на нас, как только исчезнут границы зе­мель, означающие, как нам кажется, объективные, постоянные, положи­тельные пределы нашей совместной принадлежности некоему целому. И эта коллективная принадлежность, желательно к группам и объединениям, име­ющим какие-либо видимые символы членства и знаки отличия, является наиболее важной, чем когда бы то ни было, для обществ, все силы которого, казалось бы, объединились для того, чтобы разрушить отношения, связую­щие человеческие существа в различного рода сообщества. Недавний доку­ментальный фильм «Париж в огне» знакомит нас с популяцией самых мар­гинальных, отвергнутых, аномальных личностей, каких только можно себе представить, — темнокожих геев-жиголо в Нью-Йорке. Нет ничего трога­тельнее и печальнее, чем видеть, как эти люди, гонимые и презираемые все­ми, включая родственников, живущие только на своих регулярных «вече­ринках» и ради них, поскольку там они могут блистать нарядами и на ко­роткое время входить в роль, которую предпочли бы играть в реальной жизни, где это им, как известно, заказано, воссоздают свои собственные че­ловеческие общности. В их так называемых «семьях», у каждой из которых придуманная фамилия и своя главная «мамаша», ответственная за всю ос­тальную группу, отдельные индивиды могут не чувствовать себя абсолютно слабыми и одинокими.

Но для тех, кому уже не приходится рассчитывать на принадлежность к чему-либо, существует по крайней мере еще одно, воображаемое, сообщество, к которому может принадлежать человек, причем это сообщество является постоянным, нерушимым, а членство в нем вполне ощутимо. Вновь «нация», или этническая группа, «оказывается последним прибежищем», когда об­щество приходит в упадок. Чтобы принадлежать к ней, вам не надо ничего делать. Вас нельзя из нее исключить. Вы родились в ней и останетесь в ней. Как пишет Юджин Рузенс в книге «Создаваяэтничность», которую, наряду с работой Фредерика Барта «Этнические группы», я нашел крайне полезной, «в конце концов, никто не в силах изменить «прошлое», из которого мы ро­дом, и никто не может аннулировать то, кем мы являемся»5. (Ну, вообще-то " вы можете изменить свое прошлое или хотя бы придумать его, и об этом ник- S то не узнает.) И как же мужчинам и женщинам становится известно о том, что они принадлежат к данному сообществу? Да все дело в том, что они мо­гут указать на других — на тех, кто не <

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...