Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Сюрреализм и Сальвадор ДАЛИ 7 глава




Вот так благодаря падению картины я одним махом выиграл целый август! Да, страшась нарушить совершенство своего творения, я все время медлил, оттягивал, топтался на месте. Теперь же, после того как оно чуть было не погибло, я стал работать быстро и без всякого страха. За оставшуюся часть дня я успел нарисовать две ноги и даже прописать маслом правую, да к тому же еще и закончить шар, который символизирует у меня мир. Работая, я непрерывно думал о Пресвятой деве, которая вознеслась в небо. силою собственного веса. Ведь, в сущности, то же самое произошло и с моей Мадонной, только что свалившейся на дно своей гробницы. И благодаря этому я мог теперь материально, морально и символически представить себе ее блистательное вознесение. Уверен, что подобные чудеса могут случаться лишь с одним человеком в мире, и имя ему — Сальвадор Дали. За что и не устаю, смиренно благодарить Бога и его ангелов.

 

Е

 

С какой стороны ни смотри и

сколько туману ни напускай,

все равно самым скверным в

мире художником несомненно

является Тёрнер.

Сальвадор Дали

Нынче утром, пока я находился в интимнейшем месте, меня вновь посетило гениальное предчувствие. Впрочем, стул мой в то утро был до неправдоподобия странен — он был жидким и совсем без всякого запаха. Я был поглощен размышлениями о человеческом долголетии, на эту мысль навел меня один восьмидесятилетний старец, который занимался тем же самым вопросом и только что выбросился над Сеной с парашютом из красной ткани. Интуиция подсказывает мне, что если бы человеческие экскременты приобретали консистенцию жидкого меда, то это привело бы к увеличению продолжительности человеческой жизни, ведь экскременты, как считал Парацельс, представляют собою нить жизни, и при всякой заминке, паузе, выпуске газов от нее отлетают мгновения. Если говорить о времени, то это то же самое, что и движения Парковых (парки — в римской мифологии богини человеческой судьбы — символически перерезая нить, обрывают жизнь человека (примеч. пер.) ножниц, прерывающих, дробящих, истончающих нить нашего существования. Секрет бессмертия следует искать в отходах, в экскрементах и ни в чем другом… А поскольку наивысшая миссия человека на земле — одухотворять все вокруг, то именно экскременты-то и нуждаются в этом в самую первую очередь. Поэтому мне все более и более омерзительны всякого рода скатологические шутки и иные фривольности на эту тему. Более того, я просто потрясен, насколько мало внимания уделяет человеческий разум в своих философских и метафизических изысканиях кардинальнейшей проблеме экскрементов. И как прискорбно сознавать, что многие выдающиеся умы до сих пор продолжают справлять свои естественные потребности точно так же, как это делают простые смертные.

В тот день, когда я напишу наконец обобщенный трактат на эту тему, весь мир, конечно, замрет от изумления. Впрочем, мой трактат будет полной противоположностью тому сочинению об отхожих местах, которое написал Свифт.

 

Е

 

Сегодня годовщина бала Бейстегуи. При одном воспоминании о третьем сентября минувшего года в Венеции меня охватывает какое-то нежнейшее томление, но я тут же говорю себе, что непременно должен сегодня же закончить левую ногу и приступить к «радиолуару» (эти радиолуары как две капли воды похожи на знаменитые армиллерные сферы, которые фигурируют главным образом среди доспехов португальских королей) — земному шару, охваченному носорожьей тревогой. Через два дня я начну в перспективе писать «никоиды» (Никоиды — это корпускулярные элементы, составляющие Corpuscularia Lapislazurina). И лишь после этого я смогу позволить себе роскошь предаться изнурительным, обращенным в прошлое грезам о бале Бейстегуи. Мне это необходимо, чтобы я мог затеряться среди светящихся, по-венециански праздничных корпускул блистательного тела моей Галы.

 

Е

 

Мне не раз приходилось стойко обороняться, чтобы не пустить бал Бейстегуи в вязкий поток моих грез. Защититься от навязчивых картинок бала мне удалось тем же самым испытанным способом, к какому прибегал в детстве, когда, умирая от жажды, долгие часы кружил вокруг стола, чтобы, прежде чем приникнуть к стакану освежающей влаги, до последних сладчайших, мучительных капель испить чашу своей неутоленной жажды.

 

Е

 

По-прежнему стараюсь сдерживать грезы о Бейстегуи, на сей раз делаю это тем же способом, к какому обычно прибегают, когда хотят задержать мочеиспускание, — то есть слегка подпрыгиваю перед своей картиной, одновременно придумывая для нее новую хореографию. Воздерживаюсь я до поры и от своих «никоидов».

 

Е

 

Надо же было случиться, чтобы как раз в тот самый момент, когда я совсем уж было собрался, разрешить наконец горячо и нежно любимому мозгу Дали погрузиться в грезы о бале Бейстегуи, мне докладывают, что заявился какой-то нотариус. Велю вежливо объяснить ему, что занят работой и смогу принять его только в восемь. Однако сама необходимость заранее ставить пределы времени, уже отпущенному на столь вожделенные грезы, вызывает во мне внутренний протест. А тут еще возвращается прислуга и докладывает, что нотариус, видите ли, настаивает на немедленной встрече, потому что он-де прибыл на такси. Этот довод кажется мне совершенно идиотским — не тем ли такси и отличаются от поездов, что могут ждать сколько угодно? Я повторяю Розите, что ни мои грезы, ни тем более корпускулы блистательного тела Галы никак нельзя тревожить ранее восьми часов вечера. Но этот нотариус, выдавая себя за одного из моих ближайших друзей, врывается в мою библиотеку, грубейшим образом расталкивает в стороны редчайшие книги по искусству, бесцеремонно тревожит мои математические расчеты и неповторимые рисунки, столь бесценные, что прикасаться к ним вообще не достоин ни один человек в мире, и усаживается сочинять некий нотариальный акт, где утверждается, что отказал я ему в приеме. Затем он предлагает подписать этот документ прислуге. Почуяв недоброе, она отказывается это сделать и идет ко мне, дабы уведомить меня о том, что там происходит. Я спускаюсь вниз, рву на клочки все бумаги, которые он имел наглость разложить на моем столе (позднее Дали выясняет, что заодно разорвал и «матрицу» нотариуса, а это-де квалифицируется как нарушение закона, которое почти что приравнивается к первородному греху), а потом выкидываю нотариуса за дверь, дав ему на прощанье пинка под зад — пинок, впрочем, был, скорее, символическим, ибо на самом деле я к нему даже не прикоснулся.

 

Е

 

Погружаюсь в состояние предгрезового экстаза, настраиваю себя к погружению в грезы о бале Бейстегуи. Уже начинаю ощущать, как устанавливается таинственное, чисто прустовское сообщение между Порт-Льигатом и Венецией. В шесть часов наблюдаю за тенью, падающей на гору, где стоит башня. Похоже, эта тень абсолютно синхронна тем теням, что удлиняют боковые окна церкви делла Салюте на берегу Большого канала. И на всем лежит тот же самый розоватый оттенок, который окрашивал к шести часам в день бала все в окрестностях венецианской таможни.

Итак, решено — завтра же приступаю к своим «никоидам» и наконец побалую себя грезами о бале Бейстегуи.

 

Е

 

Ура! Наконец-то я начал писать свои «никоиды», которые кажутся особенно неземными, поскольку я окрашиваю их в тона, дополнительные к цветам припадочной истерии. Есть там и зеленое, и оранжевое, и лососево-розовое. Вот они, наконец-то рождаются, мои восхитительные корпускулярные никоиды. Но я настолько переполнен наслаждением, что вынужден отложить на завтра долгожданные грезы о бале Бейстегуи. Утречком я без всяких грез, сохраняя полную легкость в мыслях, займусь «никоидами», а уж после полудня наконец-то с неистовой страстью к живописным подробностям отдамся грезам о бале. И уж тогда я весь, до самой последней клеточки растворяюсь в своих сладостных воспоминаниях, а потом замру в изнеможении.

 

Е

 

Уж сегодня-то я непременно предался бы безудержным грезам о бале Бейстегуи, если бы меня не отвлек от этого назначенный на 11 часов вызов в полицию. Тот самый злополучный инцидент с нотариусом, как мне сказали, может стоить мне двенадцать месяцев тюрьмы. Я откладываю свои грезы и, вскочив в «кадиллак», мы мчимся в Г., 'чтобы нанести визит послу М. и попросить у него совета. Он принимает меня чрезвычайно сердечно и с большим вниманием, и мы звоним по меньшей мере двум министрам.

 

Е, 11-е, 11-е, 13-е и 14-е

 

За то, чтобы не дать однажды потревожить своих занятий, мы теперь вынуждены слушать, как нам читают какой-то бюрократический документ. Все эти дни были потрачены на хлопоты из-за пресловутого дела с нотариусом. Отныне со всей этой породой законников и прочих чинуш я буду угодлив, как сверхзвуковой клоп. Впрочем, именно так я всегда и поступал. Если на сей раз я и отступился от этого правила, то виною тому мои возвышенно прекрасные «никоиды» — это они вдохновляли меня, как кость вдохновляет пса. Нет, даже гораздо больше. Меня вело вдохновение космического свойства, надо ли удивляться, что его не смог понять какой-то нотариус. В тот момент, когда меня прервали, я уже предчувствовал приближение корпускулярных контуров экстаза.

 

Е

 

Тревога, в которую повергла меня перспектива провести из-за истории с нотариусом целый год в тюрьме, обостряет во мне желание наслаждаться каждым мгновением. Я обожаю Галу еще больше, чем мог уметь это прежде. Ко всему прочему я еще принимаюсь писать с легкостью поющего соловья. Тут же — вот странно, ведь она никогда раньше не пела — стала издавать рулады и моя канарейка. Маленький Хуан спит у нас в комнате. Он — настоящая помесь Мурильо и Рафаэля. Я сделал три рисунка сангиной, где запечатлел обнаженную Галу за молитвой. Вот уже целых три дня мы зажигаем в нашей комнате большой камин. Когда мы гасим свет, нас освещают пламенеющие поленья! Как всетаки чертовски здорово, что я до сих пор на свободе, настолько прекрасно, что я дарую себе завтра еще день каникул, и уж потом-то окунусь наконец в возвышенные, изнурительные, неземные и сладостные грезы о 'бале Бейстегуи. Кончаю руки и плечи Мадонны.

 

Е

 

Приступаю к самым первым корпускулам своего Вознесения..Тюрьма пока что отменяется, что позволяет мне до пароксизмов наслаждаться своей добровольной тюрьмой в Порт-Льигат. Внутренне готовлю себя к тому, чтобы завтра в половине четвертого с боем часов погрузиться в грезы о бале Бейстегуи.

 

Е

 

Но нет! Грезы о бале Бейстегуи не получились у меня и на сей раз. Я уже почти понял, почему так трудно погрузиться мне в эти грезы, от которых заранее — едва предвкушая их — я испытываю столько наслаждения. Здесь, наверное, не обошлось без какого-то воистину необъяснимого, типично далианского парадокса. Судите сами, вдруг возникает полное ощущение, что у меня слегка побаливает печенка, я объясняю это тревогами из-за злополучной истории с нотариусом, но потом в конце концов выясняется, что. у меня просто-напросто грязный язык. Я удивлен, столько лет со мной уже не случалось ничего подобного. Наконец, решаюсь принять половину нормальной дозы слабительного. Слабительное оказывается чрезмерно нежным. Так что теперь уже маловероятно, чтобы грезы случились завтра.

И все же тот совсем непонятный факт, что я попрежнему не в «состоянии» приступить к своим великим грезам, этим моим горячо любимым галлюцинациям, вполне можно объяснить совершенно необычным для меня грязным языком. Плохое состояние пищеварения совершенно противопоказано той высшей эйфории, которая должна психологически предварять любой великий акт обостренного, восторженного воображения.

Гала заходит поцеловать меня перед сном. Это самый нежный и самый прекрасный поцелуй в моей жизни.

 

НОЯБРЬ

 

Всякий раз, когда умирает какой-нибудь выдающийся или хотя бы наполовину выдающийся человек, меня пронзает острое, утешительное и одновременно слегка нелепое чувство, будто усопший стал стопроцентным далианцем и отныне будет охранять рождение моих творений.

Сальвадор Дали

 

 

Порт-Льигат, 1-е

 

Это день размышлений об усопших и о себе (1 ноября — Тусвен, день поминовения усопших (примеч. пер.). День размышлений о смерти Федерико Гарсиа Лорки, расстрелянного в Гренаде, о самоубийствах Рене Кревелея в Париже и Жан-Мшиеля Франка в НьюЙорке. О смерти сюрреализма. Князя Мдивани, гильотинированного своим собственным «Роллс-Ройсом». О смерти княгини Мдивани и о смерти в лондонском изгнании Зигмунда Фрейда. О двойном самоубийстве, совершенном Стефаном Цвейгом и его женой. О смерти княгини Фосиньи-Люсэнж. О кончине в театре Кристиана Берара и Луи Жувэ. О смертях Гертруды Стейн и Хосе-Марии Сер. О смертях Миссии и леди Мендель. Робера Дено и Антонэна Арто. Экзистенциализма. О смерти моего отца. О кончине Поля Элюара.

Совершенно уверен, что по аналитическим и психологическим способностям я намного превзошел Марселя Пруста. И не только потому, что тот игнорировал многие методы, в том числе и психоанализ, которым охотно пользуюсь я, но прежде всего оттого, что я, по самой структуре мышления, ярко выраженный параноик, иначе говоря, принадлежу к типу, наиболее подходящему для такого рода занятий, он же — депрессивный неврастеник, а значит, от природы наделен гораздо меньшими способностями к подобным изысканиям. Впрочем, это сразу же видно не его усам-унылым, поникшим, прямо-таки депрессивным, которые, как и еще более обвислые усы Ницше, являют собою полную противоположность бодрым и жизнерадостным усам Веласкеса, не говоря уж об ультраносорожьих усах вашего гениального покорного слуги.

Что и говорить, меня всегда особенно привлекала растительность на человеческом теле, и не только из эстетических соображений, то есть чтобы по тому, как растут волосы, определить, сколько у человека золота — ведь известно, что эти вещи тесно связаны, но также и с точки зрения психопатологии усов, этой трагической константы характера и несомненно самого красноречивого признака мужского лица.

Не менее— очевиден и тот факт, что, хоть я и прибегаю с таким удовольствием к чисто гастрономическим терминам, надеясь, что они помогут легче проглотить мои чересчур сложные и трудноперевариваемые философские идеи, я неизменно требую от них самой суровой ясности — так чтобы на них был четко виден даже тончайший волосок. Просто не переношу никакого тумана, пусть даже и самого безобидного.

Вот почему я не без удовольствия повторяю, что Марселю Прусту, с его мазохистским самонаблюдением и садистским, педерастическим стремлением содрать все покровы с общества, удалось состряпать нечто вроде диковинного ракового супа — поимпрессионистски сверхосязаемого и почти что музыкального. Единственное, чего там не хватает,это самих раков, их, по существу, так сказать, заменяет вкус раковой эссенции. Сальвадор Дали же, напротив, с помощью самых неуловимых эссенций и квинтэссенций, которые он добывает, ' сдирая покровы с себя и себе подобных — каждый из которых уникален и никогда не похож на другого,умудряется преподнести вам на роскошном блюде, и без единого волоска знания, самого что ни на есть подлинного рака — вот он, будто только что из воды, конкретный, живой, с блестящим панцирем, прикрывающим смачную мякоть реальности, какая она есть на самом деле.

Прусту удается рака превратить в музыку, Дали же, напротив, из музыки умудряется сделать рака.

Теперь перейдем к смерти современников, которых я знал и которые были моими друзьями. Первое успокоительное чувство, что все они превращаются в таких ревностных далианцев, что станут трудиться у истоков моего творчества. Но тут же приходит и другое чувство, тревожное и парадоксальное: мне кажется, что я виновен в их смерти!

Мне нет нужды искать тому подтверждение, мое горячечное воображение параноика само дает подробнейшие доказательства моей преступной ответственности. Но, поскольку с объективной точки зрения все это чистая ложь и к тому же я парю над всем благодаря своему почти сверхчеловеческому интеллекту — то в конце концов дело так или иначе улаживается. И в результате могу с некоторой меланхолией, но без всякого стыда сознаться вам, что следовавшие одна за другой смерти каждого из моих друзей, накладываясь друг на друга тончайшими слоями «ложных чувств вины», в конце концов создавали некое подобие мягчайшей подушки, на которой я засыпаю по вечерам сном менее тревожным и более безмятежным, чем когда бы то ни было раньше. Умер, расстрелян в Гренаде поэт жестокой смерти Федерико Гарсиа Лорка!

Оле!

Таким чисто испанским восклицанием встретил я в Париже весть о смерти Лорки, лучшего друга моей беспокойной юности.

Это крик, который бессознательно, биологически издает любитель корриды всякий раз, когда матадору удается сделать удачное «пассе», который вырывается из глоток тех, кто хочет подбодрить певцов фламенко, и, исторгая его в связи со смертью Лорки, я выразил, насколько трагично, чисто по-испански завершилась его судьба.

По меньшей мере пять раз на день поминал Лорка о своей смерти. Ночами он не мог заснуть, если мы все вместе не шли его «укладывать». Но и в постели он все равно умудрялся до бесконечности продолжать самые возвышенные, исполненные духовности поэтические беседы, которые знал нынешний век. И почти всегда кончались они разговорами о смерти, и прежде всего — о его собственной смерти.

Лорка изображал и напевал все, о чем говорил, особенно все, что касалось его кончины. Он придумывал мизансцены, изображал ее мимикой, жестами: «Вот,говорил он, — смотрите, каким я буду в момент своей смерти!» После чего он исполнял некий горизонтальный танец, который должен был передавать прерывистые движения его тела во время погребения, если спустить по откосу его гроб с одного из крутых склонов Гренады.

Потом он показывал, каким станет через несколько дней после смерти. И черты лица его, от природы некрасивого, внезапно озарялись ореолом неземной красоты и даже обретали излишнюю смазливость. И тогда, не сомневаясь в произведенном впечатлении, он бурно торжествовал победу, радуясь абсолютной поэтической власти над зрителем.

Он писал:

 

В кудрях у Гвадалквивира

Пламенеют цветы граната.

Одна — кровью, другая — слезами

Льются реки твои, Гренада

 

(Балладилья о трех реках. Пер. В. Столбова. — Федерико Гарсиа Лорка. Избр. произв. в 2-х т. М., Худож. лит., 1975, т. 1,с. 103).

Не случайно в конце оды к Сальвадору Дали, бессмертной вдвойне, Лорка без всяких экивоков говорит о собственной смерти, прося и меня не медлить, едва достигнут расцвета моя жизнь и мое творчество.

В последний раз я видел Лорку в Барселоне, за два месяца до начала гражданской войны. Гала, прежде с ним незнакомая, была буквально заворожена этим чудом всепоглощающего, безраздельного лирического вдохновения, обладавшим какойто странной, клейкой, как липучка, притягательностью. То же случилось и с Эдвардом Джеймсом, поэтом неслыханно богатым и к тому же наделенным сверхчувствительностью птицы колибри, — и он оказался прикован, парализован чарами, исходившими от личности Федерико. Джеймс носил чересчур разукрашенный вышивкой тирольский костюм — короткие штаны и кружевную сорочку. Лорка называл его колибри, обряженной в костюм солдата времен Свифта.

Однажды мы сидели за столом в ресторане «Гарригская канарейка», когда вдруг перед нашими глазами вразвалку прошествовало пышно разодетое крошечное насекомое. Лорка вскрикнул, тотчас же узнав его, но, указав пальцем в сторону Джеймса, предпочел скрыть от него свое лицо. Когда он убрал палец, от насекомого не осталось и следа. А ведь это крошечное насекомое, разодетое в тирольские кружева и тоже наделенное поэтическим даром, могло бы стать единственным существом, способным изменить судьбу Лорки.

Дело в том, что Джеймс в то время только что снял вблизи Амальфи виллу Чимброне, вдохновившую Вагнера на Парсифаль. Он предложил нам с Лоркой перебраться к нему и жить там сколько захотим. Три дня мучился Лорка перед этим тревожным выбором: ехать или не ехать? Решение менялось каждые пятнадцать минут. В Гренаде страшился смерти его отец, страдавший неизлечимой болезнью сердца. В конце концов Лорка пообещал приехать к нам сразу же после того, как проведает и успокоит страхи отца. Тем временем разразилась гражданская война. Он расстрелян, отец же его жив и по сей день.

Вильгельм Телль? Я по-прежнему убежден, что если уж нам не удалось утащить Федерико с собой, он, со своим психопатологическим характером, беспокойным и нерешительным, так никогда бы и не собрался к нам на виллу Чимброне. И все же именно с этого момента рождается во мне тягостное чувство вины за смерть Лорки. Прояви я побольше настойчивости, возможно, мне удалось бы вырвать его из Испании. Я бы смог увезти его в Италию, если бы он действительно этого захотел. Но в то время я писал большую лирическую поэму под названием «Я ем Галу» и к тому же в глубине души, быть может, и не отдавая себе в этом отчета, ревновал ее к Лорке. В Италии я хотел быть один, в одиночестве любоваться склонами с террасами кипарисов и апельсиновых деревьев, один стоять перед торжественными храмами Пестума — да что там говорить, просто чтобы насытить радостью свою манию величия и усладить жажду одиночества, мне нужно было попытать счастья вообще никого не любить. Да, в тот момент, когда Дали открывал для себя Италию, наши отношения с Лоркой и наша бурная переписка по странному стечению обстоятельств напоминали знаменитую ссору между Ницше и Вагнером. Был увлечен я в то время и апологией «Анжелюса» Милле, написав свою лучшую, пока что не изданную книгу «Трагический миф об „Анжелюсе“ Милле» (наконец-то она была опубликована в 1963 году издателем Ж.-Ж. Повэром) и создав свой лучший балет, тоже пока что нигде не поставленный, под названием «Анжелюс»Милле", для которого хотел использовать музыку Бизе к «Арлезианке» и неизданную музыку Ницше. Эту партитуру Ницше написал, находясь на грани безумия и переживая очередной антивагнеровский кризис. Раскопал ее граф Этьен де Бомон, кажется, в одной из библиотек Базеля, и, хоть я ее никогда и не слышал, мне казалось, что это единственная музыка, которая могла бы подойти к моему творению.

Всякого рода красные, полукрасные, розовые и даже сиреневые, ничем не рискуя, развернули в связи со смертью Лорки постыдную демагогическую пропаганду, прибегая к гнуснейшему шантажу. Они пытались, и поныне не оставляют попыток, сделать из него политического героя. Но я, кто был самым близким его другом, могу поклясться перед Богом и Историей, что Лорка, поэт до мозга костей, остается самым аполитичным существом из всех, кого мне довелось знать. Просто он оказался искупительной жертвой личных, сверхличных, местных страстей, а главное — пал безвинной добычей того всемогущего, судорожного, вселенского хаоса, который назывался гражданской войной в Испании.

В любом случае бесспорно одно. Всякий раз, когда, опустившись в глубины одиночества, мне удается зажечь в мозгу искру гениальной мысли или нанести на холст мазок запредельной, ангельской красоты, мне неизменно слышится хриплый, глуховатый крик Лорки: «Оле!» Совсем другая история — смерть Рене Кревеля. Чтобы начать с самого начала, мне придется вкратце рассказать о создании А. Р. П. X., что означает Ассоциация революционных писателей и художников,словосочетание, главное достоинство которого сводится к тому, что оно ровным счетом ничего не означает. Соблазненные благородством идеи и сбитые с толку двусмысленным названием, сюрреалисты скопом туда записались и оказались в большинстве в этой ассоциации, где заправляли бюрократы средней руки. Первейшей заботой АРПХ, как и всякой ассоциации подобного рода, со временем обреченной погрузиться во мрак забвения и изначально страдавшей полной никчемностью, было поскорей созвать какой-нибудь «Грандиозный Всемирный Конгресс». И хотя цель его было предвидеть совсем не трудно, я был единственным, кто разоблачил ее заранее. Дело шло к тому, чтобы перво-наперво ликвидировать всех писателей и всех художников, которые хоть что-то из себя представляли, а главное — тех из них, кто был способен выдвинуть или поддержать какую-то хоть мало-мальски крамольную, подрывную, а следовательно, революционную идею. Конгрессы, эти странные чудища, всегда прикрыты кулисами, куда проскальзывают только люди особого психологического склада, а именно скользкие и сговорчивые. Бретона же можно называть кем угодно, но прежде всего это человек порядочный и негибкий, как Андреевский крест. И за любыми кулисами, а особенно за кулисами конгресса, он весьма скоро становится самой обременительной и неуживчивой фигурой из всех попавших туда «посторонних тел». Он не умеет ни неслышно скользить, ни прижиматься к стенкам. Именно в этом-то и заключается одна из основных причин, почему крестовый поход сюрреалистов не пустили даже на порог конгресса Ассоциации революционных писателей и художников — что я, не прилагая ни малейших мозговых усилий, весьма мудро предвидел с самого начала.

Единственным членом группы, верившим в эффективность участия сюрреалистов в работе Международного конгресса АРПХ, был Рене Кревель. Поразительная и весьма знаменательная деталь, что этот последний не выбрал себе какое-нибудь расхожее имя типа Поля или Андре и даже не дерзнул назваться Сальвадором, как я. Так же как Гауди (архитектор, изобретатель средиземноморской готики, автор неоконченной церкви Саграда Фамилия в Барселоне, публичного парка и множества жилых зданий, принадлежащих частным лицам). и Дали по-каталонски означают «наслаждаться» и «желать», Кревель носил имя Рене, что, очевидно, происходит от причастия прошедшего времени глагола «renaitre» — «возрождаться, воскрешать» — и означает Воскресший. Фамилия же «Кревель» явно созвучна глаголу «crever» — «выдыхаться, загибаться, умирать» — то, что философы с филологическим уклоном именуют «естественным стремлением к самоуничтожению». Рене был единственным, кто верил в АРПХ, сделав себе из нее взлетную площадку и став самым яростным ее сторонником. У него была морфология эмбриона или, точнее сказать, скрученного, свернувшегося зародыша папоротниковой ветки, го— тового вот-вот распрямиться, разогнув тонкие, как усики, листочки. Вы, вероятно, заметили, какое у него лицо, по-бетховенски глухое, насупленное, как у падшего ангела — ни дать ни взять завиток папоротника! Если нет — приглядитесь повнимательней, и вы поймете, что вам напоминает все какое-то выпирающее наружу, выпяченное, словно у дефективного ребенка, лицо нашего дражайшего Рене Кревеля. В те времена он служил для меня живейшим, ходячим символом эмбриологии — правда, потом он малость полинял и превратился для меня в идеальный пример, относящийся к новой науке под названием фениксология, о которой я как раз собираюсь рассказать тем, кому выпало счастье читать эту книгу. Вполне вероятно, что вы пока еще, к несчастью, пребываете в полнейшем неведении об этом предмете. Так вот, фениксология учит нас, живых, тому, как использовать заложенные в нас удивительные возможности и стать бессмертными уже в этой нашей земной жизни. А добиться этого можно благодаря имеющимся у всех нас тайным способностям возвращаться в эмбриональное состояние, что без труда позволит нам на самом деле непрерывно возрождаться из своего же собственного пепла — совсем как та мистическая птица Феникс, чьим именем окрестили эту совершенно новую науку, по праву претендующую на то, чтобы считаться самой необычайной из всех диковинных наук нашего времени.

Я не знаю другого человека, который бы так часто доводил себя до точки, загибался, почти «умирал» и потом снова «воскресал», как это случалось с Рене Кревелем, Умиравшим и Воскресавшим. Он то и дело исчезал в сумасшедшем доме и так и сновал взадвперед всю свою жизнь. Он отправлялся туда, когда совсем доходил, почти «умирал», выходил же «воскресшим» — бодрый, цветущий, весь блестя как новенький и в состоянии чисто детской эйфории. Однако продолжалось это, как правило, весьма недолго. Вскоре им снова овладевала страсть к саморазрушению, он становился тревожным, начинал курить опиум, биться над неразрешимыми проблемами идеологического, морального, эстетического или сентиментального порядка, сверх всякой меры злоупотреблять бессонницей и рыдать до полного изнеможения. Тут он, словно одержимый, начинал глядеться во все зеркала, словно специально для таких импульсивных маньяков повсюду развешенные в депрессивно-прустовском Париже тех времен, всякий раз твердя: «Я совершенно дошел, я загибаюсь», пока в конце концов действительно не доходил до точки и тогда, уже еле держась на ногах, не признавался близким друзьям: «Нет, лучше уж издохнуть, чем прожить еще один такой денек». Его отправляли в санаторий, где он проходил курс дезинтоксикации, и вот после месяцев заботливого ухода перед нами вновь представал возрожденный Рене. Мы видели его воскресшим на улицах Парижа, жизнь так и била в нем ключом, как в веселом ребенке, он одевался как первоклассный жиголо, весь в блестках, с замысловатыми кудрями, вот-вот готовый лопнуть от избытка оптимизма, толкавшего его на самые безудержные революционные благодеяния. Потом, постепенно, но неотвратимо, он снова принимался курить опиум и заниматься самоистязанием, весь както съеживался, сморщивался и превращался в совершенно нежизнеспособный, загибающийся завиток папоротника!

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...