Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Приличный двубортный костюм 15 глава

– Меня угостили.

– Кто? Ничтожный Шлиппенбах?

– Допустим.

– Этот претенциозный болван, который всегда говорит одно и то же?

– На шести языках.

– Не понял.

– Это неважно.

– Значит, ты была у него?

– Ну, хорошо – была.

– Что значит – хорошо? Была или не была?

– Не помню. Что ты хотел бы услышать?

– Правду.

– Я и говорю правду, которая тебя не устраивает.

– Я хочу знать, где ты была, и все.

– Неважно.

– Как это – неважно?

– В читальном зале.

................................................................................................

Ну, и так далее…

 

Бывает, ты разговариваешь с женщиной, приводишь красноречивые доводы и убедительные аргументы. А ей не до аргументов. Ей противен сам звук твоего голоса.

 

Иногда Тася порывалась уйти. Я почти силой удерживал ее. Я просил Тасю остаться, но знал, что могу ее ударить.

Тася оставалась, и вскоре я уже не мог поверить, что был способен на это.

 

Если нам так хорошо, думал я, то все остальное – мои фантазии. От этого необходимо излечиться.

А что, если ощущение счастья неминуемо включает предчувствие беды? Недаром у Дюма так весело пируют мушкетеры за стенами осажденной крепости.

 

* * *

 

Мы на такси подъехали к гостинице. В лифте я поднимался с ощущением тревоги. Как поживает щенок и что он успел натворить? Не исключено, что меня уже выселили.

В коридоре мы повстречали улыбающуюся горничную. Это меня несколько успокоило. Хотя в Америке улыбка еще не показатель. Бог знает, что здесь проделывается с улыбкой на лице.

 

Щенок благополучно спал под кондиционером. Тася соорудила ему гнездышко из моих фланелевых штанов. Разумеется, малыш успел замочить их.

Я осторожно вытащил его из гнезда. Чуть приоткрылись мутные аквамариновые глазки. Толстые лапы напряженно вздрагивали.

От щенка уютно пахло бытом. Такой же запах я ощущал много лет назад в поездах дальнего следования.

 

Я вытащил из сумки купленное по дороге молоко. Тщательно вымыл одну из бронзовых пепельниц. Через секунду щенок уже тыкался в нее заспанной физиономией.

– Назови его – Пушкин, – сказала Тася, – в знак уважения к русской литературе. Пушкин! Пушкин!..

В ответ щенок зевнул, демонстрируя крошечную пасть цвета распустившейся настурции.

 

– Не забудь, – сказала Тася, – к шести мы едем в БеверлиХиллс.

Это было что‑то вроде светского приема. «Танго при свечах» в особняке Дохини Грейстоун. Так было сказано в программе конференции. Кто такая эта самая Дохини, выяснить не удалось.

 

В той же программе говорилось:

«Плата за вход чисто символическая». И далее, мельчайшими буквами:

«Ориентировочно – 30 долларов с человека».

Что именно символизировали эти тридцать долларов, я не понял.

 

– Ты деньги внес? – спросила Тася.

– Еще нет.

– Внеси.

– Успею.

– Как ты думаешь, могу я уплатить через «Америкен экспресс»?

– Я уплачу, не беспокойся.

– Это неудобно.

– Почему? Ведь ты идешь со мной. Иными словами – я тебя приглашаю.

– Знаешь, что мне в тебе нравится?

– Ну, что?

– Ты расчетлив, но в меру. Соблюдаешь хоть какие‑то минимальные приличия.

– Многие, – говорю, – называют это интеллигентностью.

В ответ прозвучало:

– Ты всегда был интеллигентом. Помнишь, как ты добровольно ходил в филармонию?..

 

Я спросил:

– Куда же мы денем щенка?

– Оставим в гостинице. Видишь, какой он послушный и умный. Таксы вообще невероятно умные… Только он будет скучать…

– Если он такой умный, – говорю, – и ему нечего делать, пусть выстирает мои фланелевые брюки.

– Не остри, – сказала Тася.

– Последний раз. Вот слушай. Такса – это… Такса – это сеттер, побывавший в автомобильной катастрофе.

В ответ прозвучало:

– Ты деградируешь.

 

– Ехать в Беверли‑Хиллс рановато, – сказала Тася. – Давай закажем кофе. Просто выпьем кофе. Как тогда в студенческом буфете.

Я позвонил. Через три минуты явился официант с подносом. Спрашивает:

– Заказывали виски?

Это был уже второй такой случай. Какая‑то странная путаница. Тася сказала:

– Дело в твоем гнусном произношении.

 

Мы выпили. Я расчувствовался и говорю:

– Знаешь, что главное в жизни? Главное то, что жизнь одна. Прошла минута, и конец. Другой не будет… Вот мы пьем бренди…

– Виски.

– Ну, хорошо, виски. Вот ты посмотрела на меня. О чем‑то подумала. И все – прошла минута.

– Давай не поедем в Беверли‑Хиллс, – сказала Тася.

Этого мне только не хватало.

 

Тут позвонил Абрикосов и спрашивает:

– У тебя случайно нет моего папы?

– Нет, – говорю, – а что?

– Пропал. Как сквозь землю провалился. И где разыскивать его, не знаю. Я даже фамилии его не запомнил. Кстати, о фамилиях…

 

Абрикосов – поэт. И голова у него работает по‑своему:

– Кстати, о фамилиях. Ответь мне на такой вопрос. Почему Рубашкиных сколько угодно, а Брючниковых, например, единицы? Огурцовы встречаются на каждом шагу, а где, извини меня, Помидоровы?

Он на секунду задумался и продолжал:

– Почему Столяровых миллионы, а Фрезеровщиковых – ни одного?

Еще одна короткая пауза, и затем:

– Я лично знал азербайджанского критика Шарила Гудбаева. А вот Хаудуюдуевы мне что‑то не попадались.

Абрикосов заметно воодушевился. Голос его звучал все тверже и убедительнее:

– Носовых завались, а Ротовых, прямо скажем, маловато. Тюльпановы попадаются, а Георгиновых я лично не встречал.

Абрикосов высказывался с нарастающим пафосом:

– Щукиных и Судаковых – тьма, а где, например, Хариусовы или, допустим, Форелины?

В голосе поэта зазвучали драматические нотки:

– Львовых сколько угодно, а кто встречал хоть одного человека по фамилии Тигров?

В шесть подали автобус. Сквер перед гостиницей был ярко освещен. Кто‑то из наших вернулся, чтобы одеться потеплее.

Все сели по местам. Автобус тронулся. Юзовский демонстративно вытащил из портфеля бутылку граппы. У литовского поэта Венцдовы нашлись бумажные стаканчики. Сам Венцлова пить отказался.

Остальные с удовольствием выпили. Дарья Белякова вынула из сумочки теплую котлету. Сионист Гурфинкель достал из кармана увесистый бутерброд, завернутый в фольгу. И наконец, мистер Хиггинс добавил ко всему этому щепотку соли.

Юзовский в который раз повторил:

– В любой ситуации необходима минимальная доля абсурда.

Бутылка циркулировала по кругу. На полу между рядами были выставлены закуски. Лица повеселели.

 

Тасю я потерял из виду сразу же. Причем в автобусе стандартного размера. Была у нее такая фантастическая способность – исчезать.

Это могло случиться на диссидентской кухне. В музейном зале. Даже в приемной у юриста или невропатолога.

Неожиданно моя подруга исчезает. Затем вдруг появляется откуда‑то. Точнее, оказывается в поле зрения.

Я спрашивал:

– Где ты была?

Ответ мог быть самым неожиданным. Допустим:

«Спала в кладовке». Или: "Дрессировала соседского кота ". И даже: «Загорала на балконе», (Ночью? В сентябре?!)

В общем, Таська пропала. Объявилась перед самым выходом. Напомнила, что я должен купить ей билет.

 

Особняк Дохини Грейстоун напоминал российскую помещичью усадьбу. Клумба перед главным входом. Два симметричных флигеля по бокам. Тюлевые занавески на окнах. И даже живопись не менее безобразная, чем в провинциальных российских усадьбах.

По залу уже бродили какие‑то люди. Одни с бокалами. Другие с бумажными тарелками в руках.

Лицо одного симпатичного негра показалось мне знакомым. Спрашиваю Панаева:

– Мог я его где‑то видеть? Панаев отвечает:

– Еще бы. Это же Сидней Пуатье.

 

Суть мероприятия была ясна. Организаторы форума хотели познакомить русскую интеллигенцию с местной. А может быть, способствовать возникновению деловых контактов. Ведь если говорить честно, кто из русских писателей не мечтает о Голливуде?!

 

Особого шика я не заметил. Какая‑нибудь финская баня райкомовского уровня гораздо шикарнее. Не говоря о даче Юлиана Семенова в Крыму.

 

Откуда‑то доносилась прекрасная музыка. Соло на виолончели под аккомпанемент ритмической группы. Где расположились музыканты, было не ясно. Может быть, в саду под кронами деревьев. Или на балконе за портьерой.

Гурфинкель сказал:

– Похоже, что это сам Ростропович.

– Не исключено, – говорю.

– Как в лучших домах Филадельфии, – подхватил Большаков.

– Калифорнии, – поправил Лемкус, Через минуту все прояснилось. В одной из комнат на шкафу стоял транзисторный магнитофон.

– Только и всего? – поразился Юзовский.

 

После ужина начались выступления. Американскую интеллигенцию представляла какая‑то взволнованная дама. Может, это и была сама Грейстоун, не знаю.

Она говорила то, что десятилетиями произносится в аналогичных случаях. Речь шла об американском плавильном котле. О предкахэмигрантах. О том, с каким упорством ей пришлось добиваться благосостояния. В конце она сказала:

– Я трижды была в России, Это прекрасная страна. Что же говорить о вас, если даже я по ней тоскую…

Русскую интеллигенцию представлял Гуляев. Ему поручили это как бывшему юристу. В провинции до сих пор есть мнение, что юристы красноречивы.

Гуляев выступал темпераментно и долго. Он тоже говорил все, что полагается. О насильственной коллективизации и сталинских репрессиях. О сельскохозяйственном кризисе и бесчинствах цензуры. О закрытых распределителях и государственном антисемитизме. В конце он сказал:

– Россия действительно прекрасна! И мы еще въедем гуда на белом коне!

Литвинский наклонился к Шагину и говорит:

– После коммунистов я больше всего ненавижу антикоммунистов!..

 

Затем попросил слова художник Боровский. Как выяснилось, он только что приехал на своей машине. Боровский в отчаянии прокричал:

– Катастрофа! Я вез участникам форума ценный подарок. Портрет Солженицына размером три на пять. Я вез его на крыше моей «тойоты». В районе Детройта портрет отвязался и улетел. Я попытался догнать его, но безуспешно. Есть мнение, что он уже парит над Мексикой…

 

Затем выступили писатели как авторитарного, так и демократического направления. В качестве союзника те и другие упоминали Бродского, И я в который раз подумал:

"Гений противостоит не толпе. Гений противостоит заурядным художникам. Причем как авторитарного, так и демократического направления ".

 

И еще я подумал с некоторой грустью:

"Бог дал мне то, о чем я его просил. Он сделал меня рядовым литератором, вернее – журналистом. Когда.же мне удалось им стать, то выяснилось, что я претендую на большее. Но было поздно.

Претензий, следовательно, быть не может".

 

Я ощущал какую‑то странную зыбкость происходящего. Как будто сидел в переполненном зале. Точнее, был в зале и на сцене одновременно. Боюсь, что мне этого не выразить.

Кстати, поэтому‑то я и не художник. Ведь когда ты испытываешь смутные ощущения, писать рановато.

А когда ты все понял, единственное, что остается, – молчать.

 

Были еще какие‑то выступления. Помню, художника Бахчаняна критиковали за формализм. Говорили, что форма у него преобладает над содержанием.

Художник оправдывался:

– А что, если я на содержании у художественной формы?..

 

Тасю я почти не видел. Она исчезала. Потом возвращалась с брикетом сливочного мороженого. С охапкой кленовых листьев. Или с небольшим аквариумом, в котором плескались золотые рыбки.

 

Затем она подошла ко мне и говорит:

– Ты должен помочь этому человеку.

– Какому человеку?

– Его зовут Роальд. Роальд Маневич. Он написал книгу. Теперь ему нужен издатель. Роальд специально приехал на эту конференцию.

 

Я увидел сравнительно молодого человека, хмурого и нервного. Он шагал по галерее, топая ногами. Даже отсюда было заметно, какие у него грязные волосы.

– Найди ему издателя, – сказала Тася.

– Что он написал?

– Книгу.

– Я понимаю. О чем?

– Про бездну.

– Не понял?

– Книга про бездну. Про бездну как таковую. Что тут непонятного?! Поговори с издателями. А нет, так я сама поговорю.

Тогда я сказал, чтобы оттянуть время:

– Пускай он даст мне свою рукопись. А я решу, какому издателю ее целесообразнее предложить.

 

Тася поднялась на галерею. Через минуту вернулась с объемистой рукописью. На картонной обложке было готическим шрифтом выведено:

«Я и бездна».

Тася сказала:

– Роальд предупреждает, что на шестьсот сорок восьмой странице есть опечатка.

– Это как раз не страшно, – говорю. И думаю при этом – неплохо съездил в Калифорнию. Вернусь без копейки денег, зато со щенком.

Да еще вот с этой рукописью.

Вечер прошел нормально. Большаков, естественно, обрушился на либералов из журнала «Партизан ревью». От имени либералов выступил некий мистер

Симе. Он сказал:

– Да, мы левые. И я не уверен в том, что это оскорбление. Мы, левые, первыми в Америке напечатали Фолкнера и Хемингуэя. Первыми заговорили о Модильяни и Джакометти. Мы, левые, раньше других подали свой голос в защиту Орлова и Щаранского…

 

После этого выступил Гурфинкель. Он сказал:

– Русский язык великий и могучий. Некоторые русские слова превратились в интернациональные. Например – «интеллигенция», «гласность», «погром»…

Гурфинкелю возразил Панаев. Напомнил, что иногда русские люди спасали евреев. Скрывали их от погромщиков. В ответ на это Беляков поинтересовался:

– А погромщики были не русские люди?

 

Затем была принята резолюция, осуждающая сталинизм. Ее подписали все, кроме литературоведа Шермана. Профессор Шерман заявил:

– Я с покойниками не воюю.

 

Пора было ехать в гостиницу. Автобус уже минут двадцать стоял перед входом. Вдруг Тася подошла ко мне и говорит:

– Прости, я ухожу с Роальдом.

– Не понял?

– Я ухожу с Роальдом Маневичем. Так надо.

– Это еще что за новости?

– Роальд такой несчастный. Я не могу его покинуть.

– Так, – говорю.

И затем:

– А теперь послушай. Мы с тобой расстались двадцать лет назад. Ты для меня совершенно посторонняя женщина. Но сюда мы пришли вместе. Нас видели мои знакомые. Существуют какие‑то условности. Какие‑то минимальные приличия. А значит, мы вместе уйдем отсюда.

– Нет, – сказала Тася, – извини. Я не могу его покинуть…

Она и в молодости была такая. Главное – это ее капризы.

 

* * *

 

Бумагу из военкомата мне доставили первого апреля. Увы, это не было традиционной шуткой. Это был конец. Я не учел такой перспективы, как служба в армии.

Мне не хотелось говорить об этом Тасе. Я носил во внутреннем кармане голубоватый бланк, заполненный детским почерком, и молчал. Все это доставляло мне какое‑то странное удовольствие. Я ждал подходящей минуты, чтобы эффектно сообщить Тасе грустную новость. Я с трудом подавлял ироническую гримасу.

Я был так доволен собственной хитростью. Вероятно, напоминал человека, дни которого сочтены. Ему говорят – оденься потеплее. А он‑то знает, что смертельно болен. И только усмехается в ответ.

 

Как‑то раз я увидел мою повестку на столе. Она лежала в центре, под сахарницей. Я думаю, Тася случайно обнаружила ее в моем кармане. Она плакала, когда я вернулся с работы. Я говорю:

– Перестань. А то я буду думать, что еще не все потеряно. Тася говорит:

– Ужасно, когда люди прощаются с облегчением. А мы прощаемся с горечью. У нас остаются воспоминания.

Но я сказал ей, точнее, крикнул:

– Зачем мне воспоминания?! Ты мне нужна. И больше никто.

Я отвернулся, пошел в уборную и заплакал. Вернее, ощутил, что плачу. Теперь я думал, что все несчастья из‑за этой гнусной повестки. До нее все было так прекрасно.

Целый год я вел себя нелепым образом. Был чем‑то недоволен. На что‑то жаловался. Кого‑то обвинял.

Казалось бы, люби и все. Гордись, что Бог послал тебе непрошеную милость.

Читая гениальные стихи, не думай, какие обороты больше или меньше удались автору. Бери, пока дают, и радуйся. Благодари судьбу.

Любить эту девушку – все, что мне оставалось. Разве этого недостаточно? А я все жаловался и роптал. Я напоминал садовника, который ежедневно вытаскивает цветок из земли, чтобы узнать, прижился ли он.

 

Настал последний день. Я сказал Тасе – не провожай меня. Надел рюкзак. Спустился вниз по лестнице.

Я вдруг стал ужасно наблюдательным. Я прочитал ругательства – стенах. Заметил детский велосипед около лифта. Белый край газеты в почтовом ящике. Плоские окурки возле батареи. Затем вышел на улицу и поднял глаза.

Тася смотрела на меня, прикрывшись занавеской.

«Ну, все», – про себя говорю.

Тася отрицательно покачала головой.

 

Я направился к зданию военкомата. Шел и повторял несколько цифр: 7‑3‑2‑9‑0‑4.

Это был номер телефона. Единственная интересующая меня комбинация в бесконечном разнообразии чисел.

Вот телефонная будка. Чье‑то имя нацарапано гвоздем. В глубине – металлический ящик с диском и цифрами. Ты достаешь монету – плоский железный кружок с рельефом, едва заметным на ощупь. Опускаешь ее в узкую косую щель. Кусочек металла, замерев на секунду, проваливается внутрь. Он блуждает среди невидимых контактов, затем щелчок – из пустоты выплывает хрипловатый Тасин голос:

– Алло!.. Алло!.. О Господи, алло!..

Я и не подозревал, что в городе столько телефонных будок.

Чьи‑то лица проплывали мимо, строгие и безучастные, как утренние газеты. Вряд ли хоть одно из них было отмечено печатью гения. А впрочем, знаков обреченности я не увидел тоже.

 

Из‑под арки комиссариата вышла строем группа юношей. Они были в изношенных джинсах, кедах, рваных пиджаках. Рядом шагал молодой офицер с туго набитым гражданским портфелем. На шее у него белела узкая полоска воротничка.

Я должен был идти вперед.

 

* * *

 

Я поднялся в свой номер. Снял туфли. Подошел к зеркалу.

Узкий лоб неандертальца, тусклые глаза, безвольный подбородок.

Возраст у меня такой, что каждый раз, приобретая обувь, я задумываюсь:

«Не в этих ли штиблетах меня будут хоронить?..»

 

Недавно я заполнял какую‑то официальную бумагу. Там была графа «цвет волос». Я автоматически вывел – «браун». В смысле – шатен. А секретарша зачеркнула и переправила на «грей». То есть – седой.

 

Я принял душ. Однако бодрости у меня не прибавилось. Я не мог уяснить, что же произошло. Двадцать лет назад мы расстались. Пятнадцать лет не виделись. У меня жена и дети. Все нормально.

И вдруг появляется эта, мягко говоря, неуравновешенная женщина. Привносит в мою жизнь непомерную долю абсурда. Ворошит давно забытое прошлое. И в результате заставляет меня страдать…

Телефонный звонок:

– Две порции коньяка, лимон и сода?

– В чем дело? – спрашиваю.

– Коньяк заказывали?

В этот раз я даже не удивился.

– Да, – говорю, – конечно. Сколько можно ждать?!

 

Я решил позвонить нашей дочери. Взглянул на часы – без пяти одиннадцать. Это значит, в Нью‑Йорке около двух. Впрочем, дочь ложится поздно. Особенно по субботам.

Недаром я говорил ей:

– Мой день заканчивается вечером. А твой день – утром.

 

Звоню. Подходит дочь.

– Прости, – слышу, – но у меня гости.

– Я, между прочим, звоню из Лос‑Анджелеса. Хотел поинтересоваться, как дела?

– Нормально. Я уволилась с работы. Ты здоров?

– Более или менее… А что случилось?

– На работе? Ничего особенного… Мама знает, что ты в Калифорнии?

– Догадывается… Катя!

– Ну что?

– Я хочу сказать тебе одну вещь.

– Только покороче.

– Ладно.

– И не потому, что гости. Просто это дорого.

– Вот слушай. Ты, конечно, думаешь, что я обыкновенный жалкий эмигрант. Неудачник с претензиями. Как говорится, из бывших…

– Ну вот, опять… Зачем ты это говоришь?

– Знаешь, кто я такой на самом деле?

– Ну, кто? – спросила дочь, чуть заметно раздражаясь.

– Сейчас узнаешь.

– Ну?

Я сделал паузу и торжественно выговорил:

– Я… Слушай меня внимательно… Я – чемпион Америки. Знаешь, по какому виду спорта?

– О Господи… Ну, по какому?

– Я – чемпион Америки… Чемпион Соединенных Штатов Америки – по любви к тебе!..

 

Я положил трубку. На душе было тошно. Даже в бар идти не хотелось. Выпьешь как следует, а потом будет еще тоскливее.

Может быть, это кризис? Если да, то какой именно? Экономический, творческий, семейный?

Вот и хорошо, подумал я. Кризис – это лучшее время для перестройки.

И пошел к Абрикосову за щенком.

 

Тася появилась рано утром. Причем довольно бодрая и требовательная. Спросила, почему я не заказываю кофе? Где хранятся мои сигареты? А главное, как поживает наш щенок?

Я тоже спросил:

– А где Роальд Маневич?

(Это имя с ненужной отчетливостью запечатлелось в моей памяти.)

Ответ был несколько расплывчатый:

– Маневич – это такая же фикция, как и все остальное!

 

Я напомнил Тасе, который час. Сделал попытку уснуть. Вернее, притворился, что сплю.

Но тут проснулась собачонка. Вытянула задние лапы. Затем присела, оросив гостиничный ковер. Несколько раз торжествующе пискнула. И наконец припала к античным Тасиным сандалиям.

– Прелесть, – сказала Тася, – настоящий мужчина. Единственный мужчина в этом городе.

– Вынужден тебя разочаровать, – говорю, – но это сука.

– Ты уверен?

– Как в тебе.

– А мне казалось…

– Ты ее с кем‑то перепутала. Возможяо, с Роальдом Маневичем…

– Значит, это – она? Бедняжка! Знала бы, что ее ожидает в жизни. И затем:

– Я хотела назвать его – Пушкин. Теперь назову ее Белла. В честь Ахмадулиной.

 

Я подумал – Таська не меняется. Да так чаще всего и бывает. Человек рождается, страдает и умирает – неизменный, как формула воды Н 2 0. Меняются только актеры, когда выходят на сцену. Да и го не все, а самые лучшие.

Таська не меняется. Она все такая же – своенравная, нелепая и безнравсгвенная, как дитя.

Я даже не поинтересовался, что у Таси было с Роальдом Lаневичем. Могу поклясться – что‑нибудь фантастическое.

Подробности меня не интересуют. Тем более что форум заканчивается. Сегодня последний день. Завтра утром все разъедутся по домам. И, как говорится, прощайте, воспоминания!

 

* * *

 

Армейская служба произвела на меня более достойное впечатление, чем я ожидал. Мои знакомые, как правило, говорили на эту тему с особым драматизмом. У меня не возникло такого ощущения.

Наше существование было продумано до мелочей. Устав предусматривал любую деталь нашей жизни. Все дни были, как новобранцы, – совершенно одинаковые.

Будучи застрахован от необходимости совершать поступки, я лишь выполнял различные инструкции. Для тягостных раздумий просто не оставалось времени и сил.

Тася мне не писала. Завидев почтальона, я равнодушно отворачивался.

 

Я узнал, что при штабе есть команда боксеров. Причем, как всегда, не хватало тяжеловеса. Я возобновил тренировки.

Жизнью я был, в принципе, доволен. На учебном пункте мной владело равнодушие. Затем оно сменилось удовлетворением и покоем. Досуга стало больше, зато я уставал на тренировках. Так что мне было не до переживаний.

Вечера я проводил за шахматами. А когда мы переехали в спортивный городок не берегу озера, увлекся рыбной ловлей.

Я волновался, глядя на кончик поплавка. Других переживаний мне не требуется. Хватит.

 

В декабре мне предоставили недельный отпуск. Я уехал в Ленинград. Остановился у тетки. Оказавшись в центре города, чуть не заплакал.

Не красота поразила меня. Не решетки, фонари и шпили. Такой Ленинград отлично воспроизведен на коробках фабрики Микояна. С этим Ленинградом мы как будто и не расставались.

А сейчас я разглядывал треснувшую штукатурку на фасаде Дворца искусств. Сидел под облетевшими деревьями у Кузнечного рынка. Останавливался возле покосившихся табачных ларьков. Заходил в холодные дворы с бездействующими фонтанами. Ездил в громыхающих, наполненных светом трамваях.

Пока не ощутил, что я дома.

 

Я позвонил друзьям. Я был уверен – стоит оказаться дома, и все, конечно, захотят пожать мне руку.

Но Куприянов был в отъезде. Лева Балиев вежливо сказал, что занят. Арик Батист вообще меня не узнал.

Только Федя Чуйков вроде бы обрадовался мне по телефону. И то мы попрощались, не договорившись о встрече.

Все, что я считал праздником, оставалось для моих знакомых нормальной жизнью. Нормальной будничной жизнью, полной забот.

 

Я поехал в общежитие на Симанскую. Вспомнил номер комнаты, где проживали Рябов и Лепко. Иначе вахтерша не соглашалась пропустить меня.

Рябова я обнаружил в читальном зале. Он, как мне показалось, был рад нашей встрече. Долго расспрашивал меня о службе в армии. Вид у него при этом был смущенный.

Мы испытывали какую‑то неловкость. Рябов был студентом третьего курса. Я – военнослужащим без четких перспектив. Говорить было, в сущности, не о чем.

Мы выпили бутылку портвейна и замолчали. Рябов спросил, приходилось ли мне чистить уборную. Я ответил, что да, и не раз. Он спросил – ну и как? Я ответил – нормально.

Наконец я решился встать и уйти. В последний раз оглядел комнату, стены которой были увешаны шутливыми транспарантами. Мне запомнилось:

«Не пытайтесь делать гоголь‑моголь из крутых яиц!»

Над кроватями висели фотографии джазистов. Тумбочки были завалены книгами. Все носило отпечаток беззаботной студенческой жизни.

Друзья не хотели рассказывать о себе. Возможно, считали, что это бестактно. Когда мы прощались, Рябов спросил:

– Будешь после армии учиться дальше? Я ответил, что надо подумать.

– А где твоя униформа? – заинтересовался вдруг появившийся Лепко.

– Дома, – ответил я.

О Тасе мы даже не заговаривали. Выразительно молчали о ней.

 

Наконец я ушел. Мои друзья, вероятно, почувствовали облегчение. Это естественно.

Едешь, бывало, в электричке с дружеской компанией. Вдруг появляется нищий с баяном. Или оборванная женщина с грудным ребенком. И тотчас же возникает гнетущая ситуация. Хочется сунуть нищим мелочь, чтобы они поскорее ушли.

Начинаешь успокаивать себя. Вспоминать истории про нищих, которые строят дачи. Или разъезжают на досуге в собственных автомобилях. Короче, с успехом избегают общественно‑полезного труда.

Присутствие человека в рваных ботинках действует угнетающе. Вынуждает задумываться о капризах судьбы. Будоражит нашу дремлющую совесть. Напоминает о шаткости человеческого благополучия…

А что, если во мне за километр ощущается неудачник? Что, если обо мне стараются забыть, как только я уйду?

 

Я зашел в кондитерскую, чтобы позвонить Тасе из автомата. Я знал, что рано или поздно это сделаю.

К телефону подошла домработница, которая меня не узнала. Через минуту я услышал стук высоких каблуков и говорю:

– На тебе коричневые туфли с пряжками. Те, что мы купили в Гостином дворе. Тася закричала:

– Где ты?

– Хочешь меня видеть?

Наступила пауза. Может, она думала, что я звоню с Камчатки?..

– Милый, я сегодня занята… Ведь ты надолго?

– Нет… Веселись, развлекайся… Я жалею, что позвонил.

– Я же не знала… Ну, хочешь, поедем со мной? Только это не совсем удобно. Поедем?

– Нет.

– Ты милый, родной. Ты мой самый любимый. И мы еще увидимся. Но сегодня я занята.

 

Когда человека бросают одного и при этом называют самым любимым, делается тошно. И все‑таки я спросил:

– Могу я встретить тебя ночью и проводить домой?

– Нет, – сказала Тася, – позвони мне завтра утром. Позвонишь?

– Хорошо.

– Скажи – клянусь, что позвоню.

– Клянусь.

Тася продолжала говорить. Однако я запомнил только слово – "нет ". Все попытки уравновесить его другими словами казались оскорбительной и главное – безнадежной затеей.

Ночью я сел в архангельский поезд. Я думал – кончено! Одинокий путник уходит дальше всех. Я вновь упал, и это моя последняя неудача. Отныне я буду ступать лишь по твердому грунту.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...