Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Память, история, забвение.Ч.2.История.Эпистемология.2000. (Рикёр П.) 15 глава




Здесь надо задаться вопросом: не было ли это допущение от начала и до конца порождено опорой на лингвистическую модель, не соответствующую историческому дискурсу; последний легче понять на базе альтернативных моделей, для которых референт, каков бы он ни был, представляет собой неотъемлемое измерение дискурса, адресованного кем-то кому-то по поводу чего-то. Тогда остается указать на специфику референциально-сти в сфере историографии. Мой тезис сводится к тому, что она не может быть выявлена лишь в плане функционирования фи-гур, свойственном историческому дискурсу, что она проходит

Часть вторая. История/Эпистемология

через документальное доказательство, причинно-целевое объяснение и литературное оформление. Эта трехчастность остается таинством исторического познания25.

Особенно большой вклад в исследование собственно риторических возможностей исторической репрезентации внес Хей-ден Уайт26. Важность вклада определяется как вопросами, которые вызвал труд Уайта, так и своевременностью исследований этого мыслителя, стремящегося раздвинуть привычные рамки сознания читателей. Дискуссия, которую автор развязал вокруг литературы о Шоа, придала его суждениям драматическое измерение, которого не достигли тезисы франкоязычных структуралистов. Речь идет о вкладе не в эпистемологию исторического познания, а в поэтику, темой которой является воображение, точнее, историческое воображение. В этом плане оно верно духу времени и тому, что называют «лингвистическим поворотом» (linguistic turn), поскольку это воображение постигается именно в структурах дискурса. Итак, речь пойдет о вербальных артефактах. Это уточнение никоим образом не уменьшает значимости замысла. Действительно, снимаются два заслона. Первый контролирует отношение истории к вымыслу. В плане языкового воображения исторический рассказ и рассказ-вымысел принадлежат к одному и тому же классу, классу «вербальных вымыслов». Все проблемы, связанные с референциальным измерением исторического дискурса, должны будут рассматриваться исходя из этой перегруппировки. Второй заслон контролирует

25 Роль «пояснений» в формировании «эффекта реальности» требует специального обсуждения. Тот факт, что они являются хорошим критерием для определения некоторых романов как реалистических, не вызывает сомнения. Но функционируют ли они подобным же образом в историческом рассказе? Это не очевидно. Я бы посоветовал отнести их в такой же мере к измерению зримости, как и читабельности литературных структур исторического дискурса. Они позволяют увидеть и, тем самым, поверить. Но даже и в этом случае пояснения неотделимы от «примечаний», которые, будучи помещены в нижней части страниц, - без чего обходится реалистический или натуралистический роман, - обозначают документальные источники, на которых базируются конкретные высказывания, касающиеся отдельных фактов. «Примечания» являются, таким образом, литературным выражением документальной референции первой ступени исторического дискурса.

26 White H. Metahistory. The Historical Imagination in XIX th Century Europe, Baltimore & London, The Johns Hopkins University Press, 1973; (русское издание: Уайт X. Метаистория. Екатеринбург, 2002); Tropics of Discourse, Baltimore & London, The Johns Hopkins University Press, 1978; The Content of the Form, 1987. Об этих работах см.: «Время и рассказ». Т. I. С. 187-195; t. Ill, p. 273-282. Кроме того см.: Chartier R. Figures rh?toriques et repr?sentation historique // Au bord de la falaise, p. 108-125.

Глава 3. Историческая репрезентация

различие между профессиональной историографией и философией истории, по крайней мере той ее части, которая воплощается в форму великих рассказов в мировом масштабе. Таким образом, в одни рамки помещены Мишле, Ранке, Токвиль, Бурк-хардт, Гегель, Маркс, Ницше, Кроче. Общей проблематикой для них является включение в дискурс исторического воображения в форме, относящейся к риторике, а точнее, к риторике троп. Этой вербальной формой исторического воображения является построение интриги, emplotment.

В «Метаистории» широта взгляда автора проявляется в том, что процедура построения интриги воссоздается через упорядоченную серию типологий, придающих операции характер хорошо разработанной таксономии. Но никогда не следует упускать из виду, что эта таксономия действует на уровне глубинных структур воображения. Эта противоположность структуры глубинной и структуры очевидной хорошо известна семиотикам и, тем более, психоаналитикам. В определенной ситуации вербальных вымыслов она позволяет устанавливать иерархию типологий, вместо того, чтобы нагромождать или рядополагать их. Четыре типологии, о которых пойдет речь, и возникающие в результате их сочетаний композиции должны таким образом считаться матрицами комбинаций, возможных в плане эффективного исторического воображения.

Выполнение этой программы носит планомерный характер. Основная типология, которая дает основание отнести конструкцию X. Уайта к традиции Вико, типология интриг (сюжетов), венчает иерархию трех типологий. Первая связана с эстетическим восприятием: это значение story интриги. Организация рассказываемой истории, в духе того, что предлагает Л.О. Минк, выходит за рамки простой хронологии, все еще преобладающей в хрониках, и добавляет к «линии» - story-line - нити истории, организацию с точки зрения мотивов, которые можно считать мотивами завязки, переходными или мотивами развязки. Важно то, что, как и у сторонников рассмотренного выше нарративиз-ма, story имеет «эффект объяснения» в силу одного только структурного механизма. Риторика здесь впервые вступает в состязание с эпистемологией исторического познания. Серьезность конфликта возрастает в силу двух причин: что касается формы, надо сказать, как на этом настаивает в последней работе X. Уайт, что построение сюжета позволяет контурам истории превалировать над различными смыслами рассказываемых событий в той мере, в какой акцент делается на определении

12 -10236 353

Часть вторая. История/Эпистемология

класса конфигурации, в который вписывается данная интрига. Что же должно предварять создание формы? Здесь риторик не находит ничего, что бы предшествовало первым попыткам нар-ративизации, кроме необработанного исторического источника - unprocessed historical record. Этот вопрос дает повод для обсуждения статуса фактических данных относительно всякого первичного оформления рассказываемой истории.

Вторая типология в большей мере относится к когнитивным аспектам рассказа. Но, на манер специалистов в области риторики, X. Уайт рассматривает понятие аргумента скорее в его убеждающей, чем в собственно доказательной способности27. Идея о том, что существует способ аргументации, свойственный нарративному и историческому дискурсу, и что к этому способу применима собственная типология, является оригинальной идеей, каковы бы ни были заимствования из других, не связанных с историей областей, различения между формальными, органицистскими, механистическими и контекстуалистскими аргументами28.

Третья типология, типология идеологических подтекстов, связана скорее с видами моральной и политической ангажированности и, следовательно, с включением в текущую практику. В этом смысле она относится к тому, что Бернар Лепти называет настоящим временем истории. Ниже мы рассмотрим проблему, порождаемую этой типологией, в связи с вовлечением протагонистов в некоторые события, неотделимые от моральной нагрузки, которую они несут.

Затем следует построение интриги, которую X. Уайт рассматривает преимущественно как способ объяснения; он позаимствовал из «Анатомии критики» Нортропа Фрая типологию, включающую четыре элемента - роман, трагедию, комедию, сатиру, продолжив тем самым риторику Вико.

Если бы потребовалось обозначить соответствующим термином начинание X. Уайта, следовало бы говорить вместе с самим автором о теории стиля. Каждая комбинация из элементов, относящихся к той или иной типологии, определяет стиль

27 Риторическая теория аргументации не чужда современной дискуссии. См.: Booth W.С. Rhetoric of Fiction, Chicago, The University of Chicago Press, 1961. Точнее об отношениях между риторикой и логикой см.: Tulmin S.E. The Uses of Argument, Cambridge, Cambridge University Press, 1958: франц. перев.: Les Usages de l'argumentation, Paris, PUF, 1993.

28 В конечном счете идея эта не чужда «Поэтике» Аристотеля в той мере, в какой коэффициент вероятности связан с построением интриги. Впрочем, метафора столь же связана с риторикой как теорией вероятных дискурсов, сколь и с поэтикой как теорией создания дискурсов.

Глава 3. Историческая репрезентация

произведения, который можно охарактеризовать через доминирующую категорию29.

Речь идет не о том, чтобы оспаривать значение новаторского творчества Х.Уайта. Можно даже сожалеть вместе с Р. Шар-тье о «несостоявшейся встрече» Хейдена Уайта с Полем Веном и Мишелем Фуко - встрече, которая была возможна в семидесятые годы. Идея глубинной структуры воображения обязана своей неоспоримой плодотворностью связи, которую она устанавливает между креативностью и кодификацией. Этот динамичный структурализм абсолютно приемлем. Парадигмы, отделенные от воображаемого, были бы только инертными классами более или менее рафинированной таксономии. Парадигмы - это матрицы, предназначенные для порождения очевидных структур в неограниченном количестве. В этом отношении критика, согласно которой X. Уайт колебался между детерминизмом и свободным выбором, кажется мне легко опровержимой: именно формальным матрицам свойственно расширять ограниченное пространство выбора. В этом смысле можно говорить об упорядоченном продуцировании - понятии, которое перекликается с кантовским концептом схематизма, «этим методом создания образов». Из этого следует, что возникающие одно за другим возражения по поводу таксономической негибкости или блуждания в пространстве имагинативных вариаций не учитывают оригинальности проекта, при всех колебаниях и недостатках его исполнения. Мысль о том, что охваченный паникой автор отступил перед беспредельностью возможного беспорядка, мне кажется не только ошибочной, но и несправедливой, ввиду обнаруживаемого ею тенденциозного характера30. Несколько излишне драматичное выражение bedrock of order (скала, осно-

29 С понятием стиля по Granger G.G. (Essai d'une philosophie du style, Paris, Armand Colin, 1968) надо было бы сравнить одноименный концепт X. Уайта, с тем различием, что у последнего стиль является не обусловленным заранее продуктом единичного ответа, сообразно, в свою очередь, единичной ситуации, а выражением на очевидном уровне ограничений, управляющих глубинными структурами воображения.

30 Kellner H. Language and Historical Representation. Getting the Story Crooked, Madison. The University of Wisconsin Press, 1989. Цель атаки двойная: с одной стороны, это вера в то, что вовне существует история, требующая рассказа о себе, с другой - притязание на то, что эта история может быть «рассказана прямым (straight) способом» честным или искусным историком, использующим правильный (right) метод. К X. Уайту относится только второй упрек. Было бы что-то произвольное, в конечном счете, репрессивное, как это мы читаем и у М. Фуко, в навязывании порядка. Речь противоположного характе-

12* 355

Часть вторая. История/Эпистемология

вание порядка) не должно отвлекать внимание от существенности проблемы, поставленной идеей установления правил, которое функционирует одновременно как ограничение и как пространство вымысла. Тем самым расчищено место для исследования опосредовании, предлагаемых стилистической практикой на протяжении всей истории литературных традиций. Остается, таким образом, установить эту связь между формализацией и историчностью: системе правил, одновременно найденных и изобретенных, надлежит представить подлинные черты традиционности, вне альтернативы. Так обстоит дело с тем, что называется стилем. И, напротив, я сожалею о том, что X. Уайт загнал себя в тупик, рассуждая об операциях построения сюжета как о способах объяснения, рассматриваемых, в лучшем случае, как индифферентные по отношению к научным процедурам исторического знания, в худшем случае - как способные заменить эти последние. Здесь налицо настоящая категориальная ошибка (category mistake), которая порождает законное подозрение относительно способности этой риторической теории провести четкую разделительную черту между историческим рассказом и рассказом-вымыслом. Насколько правомерно рассматривать глубинные структуры воображаемого в качестве матриц, общих для создания романических и исторических интриг, как об этом свидетельствует их пересечение в истории

ра, в защиту прерывистости, возникает при знакомстве с документом, осененным авторитетом архивов. Осколки прошлого разрознены, как и свидетельства об этом прошлом; документальная дисциплина добавляет разрушения, произведенные ею самой - в результате выбора, - ко всем модальностям потери информации, которые искажают так называемую «документальную очевидность». Так, риторика уже не добавляется к документации, а внедряется в нее с самого начала. В этом случае хотелось, чтобы рассказ смягчал тревогу, вызванную пробелами в документальной очевидности. А между тем рассказ порождает новое беспокойство, связанное с прерывностями другого рода. И здесь возникает спор о тропологии, введенной X. Уайтом. Хронологическое прочтение, как было сказано, вызывает в свою очередь беспокойство, становясь источником новой тревоги, - если не реконструировать на базе четырех тропов Уайта новую систему. Так называемый «bedrock of order» сам должен рассматриваться как аллегорическая игра, где ирония признается одновременно основным тропом внутри системы и точкой зрения на систему. Сам X. Уайт подозревается в отступлении перед тем, что он в конце «Тропиков дискурса» (Tropics of Discourse) называет, со смесью симпатии и... тревоги, «моментом абсурда», «the absurdist moment». Критик нам не говорит ни как следовало бы писать историю, ни, тем более, как ремесло историка согласуется с сомнением, не «гиперболическим», а истинно методологическим; он нам говорит только, как не надо писать историю.

http://filosof.historic.ru/books/item/f00/s00/z0000834/st005.shtml

 

Часть 7.

Глава 3. Историческая репрезентация

жанров в XIX веке, - настолько же становится неотложным точно определить референциальный момент, отличающий историю от вымысла. Ведь это разделение не может быть проведено, если оставаться в кругу литературных форм. Следовательно, нельзя наметить тщетно разыскиваемый выход, прибегая просто к здравому смыслу и к самым традиционным высказываниям, касающимся истины в истории. Необходимо терпеливо соединять способы репрезентации со способами объяснения/понимания и, через них, - с документальным моментом и его предполагаемой матрицей истины - свидетельством тех, кто заявляет, что они находились там, где нечто случилось. В нарративной форме как таковой никогда не найти основания для этого поиска референциальности. Такая работа по воссоединению исторического дискурса во всей сложности его оперативных фаз в исследованиях X. Уайта полностью отсутствует.

Памятуя об этих апориях референциальности исторического дискурса, мы должны констатировать, что испытание нарративной риторики X. Уайта ужасными событиями, происходившими под'знаком «окончательного решения», является беспримерным вызовом, превосходящим все теоретические штудии.

Этот вызов со всей силой запечатлелся в понятии «граница репрезентации», которое Сол Фридлендер включил в название работы «Исследование границ репрезентации»31. Данное выражение может означать два вида границ: с одной стороны, это своего рода исчерпанность форм репрезентации, которые в нашей культуре способны придать читабельность и зримость событию, названному «окончательным решением», с другой - призыв, потребность быть высказанным, представленным, исходящие из самой сердцевины события, то есть из тех истоков дискурса, которые определенная риторическая традиция рассматривает как экстралингвистические, запрещенные на территории семиотики. В первом случае речь идет о внутренней границе, во втором - о внешней. Следовательно, мы имеем дело с проблемой четкой связи между двумя видами границ. Шоа (поскольку именно так это надо называть) на этой стадии нашей дискуссии заставляет задуматься одновременно над единичностью явления на пределе опыта и дискурса и над показательностью ситуации, в которой обнаруживаются не только границы репрезентации в ее нарративных и риторических формах, но и граница самой операции писания истории.

31 Friedlander S. (dir.) Probing the Limits of Representation.

Часть вторая. История/Эпистемология

Тропология X. Уайта не могла не оказаться в центре бури32. |

В самой же Германии в большой дискуссии, известной под названием Historikerstreit («спор историков») между 1986 и 1988 годами, столкнулись мнения известных историков, исследовавших период нацизма, и столь крупного философа, как Хабер-мас, по вопросам уникальности нацизма, уместности сравнения со сталинизмом (в связи с чем обсуждалась обоснованность концепта тоталитаризма, предложенного Ханной Арендт), а также по вопросу о преемственности немецкой нации до и после катастрофы и вопреки ей33.

Именно на этом фоне вопрошания и страстей по поводу самой возможности «историзировать» (Historisierung) национал-социализм и, особенно, Освенцим проходил американский коллоквиум на тему «История, событие, дискурс», в ходе которого Хейден Уайт и Карло Гинзбург высказали противоположные взгляды на понятие исторической истины. Таким образом, вопрос о границах репрезентации в ее нарративных и риторических формах вырос до размеров испытания - проверки - границ самого намерения представить себе события такого размаха. Историзация и наглядное изображение (figuration) - та же битва и то же испытание.

В своем введении к книге «Исследование границ...» Сол Фрид-лендер предлагает схему, согласно которой надо исходить из внешних границ дискурса, чтобы выработать идею внутренних границ репрезентации. Таким образом он сознательно выходит из круга, образованного самой репрезентацией. В центре Европы произошло «событие на пределе» («event at the limits») (Probing the Limits..., p. 3). Это событие затрагивает наиболее глубокие пласты солидарности между людьми. «Освенцим изменил основу продолжения, основу преемственности условий жизни в истории» (Ibid.,). Жизнь в истории, а не дискурс об истории. Именно из-за зеркала выдвигается притязание на истинность, claim to truth, которое обруши-

32 Две из его статей в The Content of the Form, «The value of narrativity in the representation of reality» и «The politics of historical interpretation», стали мишенью для критики, исходившей из лагеря профессиональных историков: Моми-лиано, Гинзбурга, Шпигеля, Якоби.

33 Основные материалы этой дискуссии были опубликованы под заголовком «Historikerstreit», Munich, Piper, 1987;??. перев. озаглавлен «Devant l'histoire. Les documents de la controverse sur la singularit? de Г extermination des Juifs par le r?gime nazi», Paris,?d. du Cerf, 1988. Хорошо известно, какая участь постигла знаменитое название материала Эрнста Нольта «Прошлое, которое не хочет проходить» в других странах Запада. Анри Руссо использовал его в видоизмененной форме («Прошлое, которое не проходит»), исследуя, что помнят французы о режиме Виши.

Глава 3. Историческая репрезентация

вает на репрезентацию свои требования, обнаруживающие внутренние границы литературных жанров: «есть границы репрезентации, которые не следует преступать, но которые легко могут быть нарушены» (ibid.). С некоторыми репрезентациями событий что-то может быть не так (wrong) (особенно, если нарушение границ не столь грубое, как то, что свойственно негационизму), даже если мы не можем сказать, какова природа нарушения, обреченного оставаться без определения. Идея нарушения границ придает, таким образом, неожиданную напряженность дискуссии, которая началась в безобидном, и даже невинном, плане семиотики, нар-ратологии и тропологии. Событие «на пределе», с его моральной «неприемлемостью» (здесь это слово обретает силу литоты), - с характером «нравственного оскорбления», - привносит сюда собственную непрозрачность. И здесь непрозрачность событий выявляет и изобличает непрозрачность языка. Изобличение же при-бретает необычный характер во время теоретической дискуссии, отмеченной тем, что условно называют «постмодернизмом», - в тот момент, когда критика наивного реализма находится в зените, утверждая полисемию в бездне дискурса, самореференциальность лингвистических конструкций, которые делают невозможной идентификацию какой-либо стабильной реальности. Какой правдоподобный ответ в этих условиях может дать упомянутый постмодернизм на обвинение в разоружении мысли перед соблазнами нега-ционизма34?

Столкнувшись со схемой Фридлендера, которая развивается от события, замкнутого в границы, в направлении внутренних границ, присущих операции репрезентации, X. Уайт с исключительной честностью стремится продвинуться как можно дальше в направлении события, отталкиваясь от риторических возможностей самой словесной репрезентации. Но могла ли тро-пология исторического дискурса хоть сколько-нибудь сравниться с «требованием» в значении английского claim to truth, исходящим от самих событий?

34 «Истребление евреев в Европе, как самое крайнее проявление массовой преступности, должно бросить вызов теоретикам исторического релятивизма, столкнув их со следствиями, выбивающими из позиций, с которыми иначе можно было бы слишком легко справиться на абстрактном уровне» (Probing the Limits of Representation, p. 2). Правда, Фридлендер приписывает этой критике, которую невозможно суммировать в сверхисторию, точку зрения исполнителей, жертв и зрителей, по-разному участвовавших в этих событиях. Трудность, как следует отсюда, не есть изобретение постмодернизма; последний как бы «проявляет» безвыходную дилемму, порожденную самим «окончательным решением».

V

Часть вторая. История/Эпистемология

Работа X. Уайта являет собой нечто вроде четвертования собственного дискурса. С одной стороны, автор гипертрофирует «непреодолимую относительность» любой репрезентации исторических явлений. Эта относительность должна быть приписана самому языку в той мере, в какой он не является прозрачным медиумом, подобным зеркалу, которое отражает предполагаемую реальность. Пара «интрига/троп» вновь рассматривается как место сопротивления любому возврату к наивному реализму. С другой стороны, в ходе изложения растет подозрение, что в самом событии заключено нечто столь чудовищное, что оно способно взорвать все возможные формы репрезентации. Это «что-то» не имеет названия ни в одной известной категории интриг, будь то трагическая, комическая или какая-либо другая. Следуя первому аспекту своего замысла, автор нагромождает препятствия на пути события. Невозможно, заявляет он, различать «фактическое высказывание» (единичные экзис-тентные предложения и аргументы), с одной стороны, и нарративные отчеты, с другой; и действительно, эти последние непременно превращают перечни фактов в stories; stones же приводят с собой интриги и тропы и свойственные им типологии. В наших руках остаются только competive narratives, конкурирующие повествования, выбирать между которыми не позволяет ни один формальный аргумент и ни один критерий, вытекающий из фактических высказываний, как только факты становятся фактами языка. Таким образом в принципе подрывается различие между интерпретацией и фактом и уничтожается граница между историей «истинной» и «ложной», между «воображаемым» и «фактическим», между «образным» и «буквальным». Эти соображения, будучи применены к событиям, обозначаемым выражением «окончательное решение», ведут к невозможности придать смысл, в нарративном плане, понятию неприемлемой формы построения интриги. Ни один из известных способов построения сюжета не является неприемлемым a priori', точно так же ни один ле является a priori соответствующим35.

35 Почему бы и не комический жанр, в духе сатиры, как в «Maus: Survival's Tale» Арта Шпигельмана? Нет и решающего аргумента, из области истории литературных жанров, который позволил бы судить об опыте трагической репрезентации в двух работах А. Хильгрубера в кн.: «Двойное крушение: разгром германского рейха и конец европейского еврейства» (Zweierlei Untergang: die Zerschlagung des Deutschen Reiches und das Ende des Europ?ischen Judentums, Berlin, Siedler Verlag, 1986; англ, пер.: Two Kinds of Ruin: the Shattering of the German Reich and the European Jewry). Ничто не запрещает героизировать характеры, востребованные трагической формой. Участвующий в сборнике Фрид-

Глава 3. Историческая репрезентация

Различие между приемлемым и неприемлемым не зависит от тропологии, а исходит из иной области нашей рецептивной способности, нежели та, которая воспитана нашей нарративной культурой. И если, вслед за Г. Штайнером, мы говорим, что «мир Освенцима пребывает вне дискурса, как он пребывает вне разума» (цитируется Хейденом Уайтом в книге: Probing the Limits..., p. 3), откуда может взяться смысл невыразимого и не поддающегося репрезентации? Трудность не может быть снята путем запрета любого другого способа, кроме достоверной хроники, а это было бы равнозначно требованию денарративизи-ровать события, о которых идет речь. В этом всего лишь - отчаянный способ защитить от всякого образного дополнения буквальную репрезентацию событий: решение безнадежное в том смысле, что оно вновь впадает в иллюзию наивного реализма, бывшую общей для главного направления романа XIX века и для позитивистской школы в историографии. Иллюзией было бы думать, что фактические высказывания могут соответствовать идее нерепрезентируемого, как если бы факты могли, ввиду их литературной презентации, быть отторгнутыми от их репрезентации в форме событий в какой бы то ни было истории: события, история, интрига - все они относятся к фигуративному плану. X. Уайт расширяет аргумент вплоть до того, что под подозрением оказывается вся операция реалистической репрезентации реальности, - как Эрих Ауэрбах охарактеризовал культуру Запада36. В конце своей работы X. Уайт решается на героический шаг, заявляя, что некоторые модальности письма, относящиеся к постмодернизму - который он упорно называет «modernist», - могут иметь и некоторое сходство с непрозрачностью события: например, «нетранзитивное» письмо, понятие, заимствованное у Ролана Барта, который, в свою

лендера Петер Андерсон исследует возможности литературного жанра, схожего с collatio античной риторики, используемой тем же Хильгрубером; метод состоит в том, чтобы расположить оба рассказа рядом, рассказ об убийстве евреев и рассказ о выселении немцев с их прежних восточных территорий: рядопо-ложение, внушает автор, не означает сравнения. Но можно ли избежать оправдания одного путем переноса эмоционального заряда с одного на другое?

36 Выдающаяся работа Э. Ауэрбаха озаглавлена: Mimesis: Dargestellte Wirklichkeit in der abendl?ndischen Literatur, Berne, Francke, 1946; trad.fr. de Cornelius Heim, Mimesis: la repr?sentation de la r?alit? dans la litt?rature occidentale, Paris, Gallimard, 1968. (Я упоминаю об этом в работе «Время и рассказ», т. 2, с- 167, прим. 15.) В первой главе автор подчеркивает глубину и богатство таких библейских персонажей второго плана, как Авраам, апостол Павел - в отличие от гомеровских одномерных персонажей. В этой глубине Ауэрбах ви-Дит знак реальности. (На русск. яз.: Ауэрбах Э. Мимесис. М., 1976. Перевод A.B. Михайлова.)

Часть вторая. История/Эпистемология

очередь, видит в нем общее со «средним залогом» в грамматике древнегреческого языка. По мнению Уайта, мы находим его в некоторых замечаниях Ж. Деррида о «дифферансе». Но если стиль middle voicedness (средний залог) фактически порывает с реализмом, то что указывает на его сходство с «новой реальностью»? Не является ли тоталитаризм действительно «modernist»? Достаточно ли порвать с реалистической репрезентацией, чтобы приблизить язык не только к непрозрачности, но и к неприемлемости «окончательного решения»? Все происходит так, словно в конце очерка неуступчивая критика наивного реализма парадоксальным образом способствует требованию истины, требованию, исходящему из-за границ дискурса, - поскольку эта критика сделала смехотворными попытки заключить компромисс с реализмом, ставшим неуловимым.

В отличие от X. Уайта, Карло Гинзбург держит проникновенную речь в защиту не реализма, а самой исторической реальности в оптике свидетельства. Он напоминает о положении Второзакония (19:15), которое цитирует на латыни: поп stabil testis unus contra aliquem* - и сопоставляет с ним предписание Кодекса Юстиниана: testis unus, testis nullus**. При этом уже в самом заголовке «Just one witness»*** сквозит безнадежность - словно собранные документы остаются за порогом этого двукратного свидетельствова-ния, - если только не обозначается в иносказательной форме избыточность свидетельств по отношению к способности сюжетов создавать связный и приемлемый дискурс37. Выступление в защиту реальности исторического прошлого, близкое к тому, что говорит Видаль-Наке в работах «Евреи, память, настоящее» и «Убийцы памяти» (La D?couverte, 1981, 1991 и 1995), приобретает, таким образом, двойной аспект - неоспоримого свидетельства и морального протеста, удваивающий ярость импульса, который побуждает выживших после Шоа, как Примо Леви, свидетельствовать38. Над

* «Недостаточно одного свидетеля против кого-либо...» (Второзаконие, 19,15). ** лат.: один свидетель - не свидетель. *** «Только один свидетель» (англ.).

37 Гинзбург надеется опровергнуть аргумент Уайта, разоблачая его подозрительную укорененность в релятивизме и идеализме итальянских философов Бенедетто Кроче и Джентиле. Он прослеживает ее вплоть до сочинения The Content of the Form, 1987.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...