Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Я окунулась в привычную жизнь 6 глава




— Диего мне много рассказывал…

У нее характерный генуэзский выговор, немного нараспев. Зовут ее Розой.

Заметила, что у меня мокрые волосы, настаивает, чтобы я непременно высушила их, дает еще одно чистое полотенце.

Ведет меня в комнату Диего. Плакат с футболистами «Дженоа», проигрыватель, кровать, которую сколотил он сам, смятые простыни. И повсюду я. Мой пупок — снимок, лежащий в изножье кровати, у окна. На полу валяются сапоги. Мама наклоняется, чтобы поднять какую-то тряпку, наверное трусы.

— Он не разрешает мне сюда входить…

Слышу поворот ключа, звук открываемой двери. Мы встречаемся в коридоре. Он замер:

— О нет!

Падает на колени к моим ногам, целует туфли, джинсы. Если бы у него был хвост, он бы им непременно вилял.

— Не может быть… не может быть…

Вскакивает, как на пружинке; я прыгаю ему на шею, обхватываю за пояс коленями. Он кружит меня по квартире. Мама прижимается к стенке, прячется за дверь ванной.

— Мама, вот моя женщина! Моя женщина! Мать моих детей! Моя мечта!

Роза вытирает глаза рукавом халата. Я говорю Диего, что нельзя так орать, люди спят, весь дом разбудит. Но его мама кричит, что шуметь разрешается, почему другим можно, а им нет, сегодня ночью наша очередь! Еще одна сумасшедшая. Видно, у них это в роду.

Мы идем на кухню, что-то жуем — фрукты, печенье. Потом падаем на жесткую кровать аскета, занимаемся любовью тихо-тихо, как подростки, которые боятся, что их услышат родители. Чуть шелестит музыка, светятся в темноте огоньки проигрывателя. Сквозь ставни пробивается молочный свет — луна в самом соку. Смотрю на гигантское фото моего живота, пупок — как кратер вулкана.

— Что ты делал с моим пупком?

— В дартс играл.

 

Я осталась в этом доме до конца лета. Каждый день я говорила себе, что пора уезжать, и каждый день оставалась. Привычки Диего и его распорядок дня сильно отличались от моих. Спал он до обеда, потом шел в трусах на кухню, открывал холодильник, доставал оттуда алюминиевые судки, которые мама приносила из столовой клиники Галсини, и заглатывал холодную лазанью, студенистую рыбу и прочее. Так он привык. Мамы почти никогда не было дома, у нее имелся друг, старомодный тип, в двухцветных ботинках, с платком на шее.

Если выдавался солнечный день, мы шли на море. У Диего на какой-то заброшенной пристани была небольшая лодка, парус размером со скатерть. Мы плавали до самого вечера, голодные, мокрые. По ночам бродили по лабиринту генуэзских улочек, сидели в каких-то заведениях, похожих на притоны. Диего был в восторге оттого, что я рядом, перезнакомил меня со всеми друзьями. Странные персонажи встречались среди них — молодые, но уже изрядно потрепанные жизнью. Диего переводил мне генуэзский диалект, украдкой подсматривал, довольна ли я. Они курили травку, передавая косяк друг другу; я отказывалась брать в рот эту замусоленную дрянь, просила и Диего не курить. Мы съездили на причал «Эфиопия», где погиб его отец. Он работал портовым грузчиком, его раздавил контейнер — несчастный случай. Усевшись на битенг, смотрели на море, серое и скучное, как целлофан.

Однажды Диего признался мне, что пробовал героин: «Несколько раз кололся, потом бросил, в Генуе трудно не подсесть на что-нибудь» — и что однажды попал в тюрьму вместе с ультрас, группой футбольных хулиганов из генуэзского пригорода Марасси.

— Ты разочарована?

— Нет.

Говорю ему, что не могу жить вот так, одним днем, что мне нужно вернуться домой. Прощаясь с его мамой, смотрю на нее другими глазами. Кажется, она расстроена и жалеет, что я уезжаю.

— Извини, — говорит она.

— За что вы извиняетесь?

 

Ждем в вестибюле

 

Ждем в вестибюле, я и Пьетро. Пьетро смотрит в окно, идет дождь. Лазурные глаза сына потемнели, как это небо. Накинув на голову капюшон флисовой куртки, он развалился на низком диване — ноги вытянуты, голова вжата в плечи. Рядом с гостиницей есть интернет-кафе, он хотел пойти туда, поболтать в чате с друзьями. Я не разрешила. И вот он натянул на голову капюшон, сидит с мрачным и вызывающим видом, как удаленный с поля футболист. Девушка, которая подавала нам завтрак, пылесосит ковер на лестнице. Слишком длинный шнур обматывается вокруг ее ног. Пьетро ухмыляется:

— Она вообще ничего не умеет.

Я говорю:

Она, между прочим, твоя ровесница и уже работает.

Пьетро вспыхивает, говорит быстро-быстро, глотая слова.

Он тоже хотел работать, но я не пустила. Это правда, он собирался клеить рекламные листовки на лобовое стекло автомобилей за двадцать евро в день. Мне не понравилось, что он будет с утра до вечера дышать выхлопными газами, да еще в компании своего дружка Биффо. У этого хитреца вечно глаза блестят, будто он обкурился. Я могла бы сказать, что это не работа, а так, приработок, что на такую работу можно согласиться только от крайней нужды, что у него есть все: скутер, гитара, модные солнечные очки, счет в банке… но я промолчала, не хотела спорить.

Спрашиваю у администратора зонт. Мне дают какую-то кривую палку с желтой мятой тканью. Девушка на лестнице тем временем все-таки оступилась и упала, быстренько поднялась, робко озираясь, не видел ли кто. В вестибюле только мы. Пьетро прижал кулаки к вискам и крутит головой в голубом капюшоне, не может сдержаться, смеется до слез, до икоты. Девушка смотрит на него с укором. Тогда Пьетро делает вид, что ему плохо, — схватился за живот, корчится, как от боли.

Жестом показывает на пепельницу, битком набитую окурками. Девушка подходит, забирает пепельницу. «Thank you», — благодарит ее Пьетро, он пытается сдержать смех, но не может. Глупое зубоскальство так и лезет из него. Девушка чуть наклоняется вперед, от ее дыхания пепел разлетается. Пьетро трясет головой, стряхивает пепел с брюк, потом со смехом поднимает руки. Но смеется уже не так громко:

— Сдаюсь.

Девушка морщит вздернутый носик, спрашивает с серьезным видом:

What?

Пьетро не знает, как сказать по-английски «я сдаюсь».

Говорит:

Sorry.

Пунцовая от смущения девушка приносит чистую пепельницу.

You are great, — говорит она тихо, проходя мимо Пьетро.

Пьетро кашляет, смотрит на меня:

— Что она сказала, ма?

— Ты же слышал, он сказала, что ты great, классный.

— Правда?

Он приосанился, смотрит вслед удаляющейся барышне, наконец-то снимает с головы этот мешок, ерошит волосы.

— Она тебе нравится?

Резко поворачивается ко мне:

— С ума сошла? Она просто смешная. Мне нравятся итальянские девушки.

— Почему?

— Потому что я их понимаю.

Входит Гойко, останавливается в дверях, встряхивает головой, как лохматый пес. Как обычно, он без зонта — куртка потемнела от дождя. Ищет меня взглядом, подходит, весь мокрый, обдает теплой волной, приятным запахом мокрого сена, целует. Потом садится, закидывает ногу на ногу, просит принести ему кофе, закуривает. Он опоздал, потому что помогал развешивать работы в галерее, где будет проходить фотовыставка. У него отличное настроение, спрашивает, как мы спали, не хотим ли продолжить экскурсию по местам боев, — он привык, что все туристы приезжают за этим. Предлагает пойти на еврейское кладбище — оттуда стреляли снайперы — или побродить по центру до открытия выставки.

Пьетро говорит, что ему все равно. Потом добавляет, что лучше остаться в центре. Сегодня утром я допустила ужасную оплошность: во сне протянула руку к Пьетро и по ошибке назвала его Диего. Слишком бурно ворвался в эту ночь призрак генуэзского фотографа.

Пьетро отодвинулся подальше, сказал:

— Мама…

— Ага… — пробормотала я в полудреме.

— Как ты меня назвала?

— Не знаю… а как? — Я действительно не помнила. — Извини.

— Ты вообще, ма…

Он бросился в ванную, подальше от меня, от мучительных воспоминаний о прошлом. Когда он вернулся, я заметила, что он смотрит, нельзя ли разъединить кровати. Я сказала:

— Если хочешь, давай поменяем номер, попросим с двумя раздельными… я тоже не хочу спать рядом с тобой, ты все время ворочаешься.

А у самой на глазах слезы.

 

Дождь, но на улице много людей, особенно молодежи. По проспекту, который ведет к медресе, шагают группами студенты, изучающие ислам. За спиной у них большие рюкзаки — обычные студенты, как и в любом уголке земли. В гостинице мне дали кошмарный зонт — не выколоть бы кому-нибудь глаза! Я остановилась, чтобы купить зонт для Пьетро. Гойко зонт не нужен, только мешает. Говорю, что в определенном возрасте мокнуть под дождем вредно для костей, он ворчит, что в определенном возрасте все вредно, поэтому лучше об этом не думать. Беру его под руку:

— Ты еще пишешь стихи?

Мне хотелось бы послушать, как он читает их своим глубоким чувственным голосом. Гойко наклоняет большую голову, говорит, что с некоторых пор по вечерам снова играет словами.

Я спрашиваю, почему он так долго ждал.

— Надо, — отвечает, — чтобы прошло время, чтобы рана зарубцевалась… Нужно, чтобы Господь был рядом с тобой, не стыдясь твоей измученной души. Нужно, чтобы однажды, без твоего ведома, Он помог тебе восстановить равновесие между добром и злом.

Гойко раскрывает ладонь и, не знаю зачем, плюет на руку.

— Как-то я ехал вдоль луга, красного от цветущих маков, и впервые не вспомнил о крови, а просто любовался этой хрупкой красотой. Он ждал нас, этот луг, прямо за поворотом. Красные пятна на бескрайней равнине, как сердца, упавшие в траву. Я остановил машину, достаточно было порыва ветра — и у нас с женой полились слезы. Сначала заплакал я, потом разрыдалась она, слезы катились у нее градом. Эти слезы вернули нас к жизни, мы снова стали свободно дышать. Мы справились. Вместе со слезами мы проглотили комок горечи, который стоял у нас в горле все эти годы… Спустя два месяца жена забеременела.

 

Идем дальше. Рядом с Гойко я чувствую себя в полной безопасности. Вспоминаю, как мы бесцельно бродили по городу — молодые, дерзкие, беззаботные, и казалось, что наша жизнь, как зонтом, всегда будет укрыта этой дружбой.

Мимо идет женщина, обычная женщина спешит домой, в руках сумка с покупками. Но она движется странно, будто полураздавленный жук: бедра под курткой, слишком легкой, не по погоде, выворачиваются одно так, другое этак, будто колеса разного диаметра; негнущиеся ноги похожи на маятники настенных часов. И я вижу, что так ходят многие, храбро стараясь скрыть последствия осколочных ранений.

— Это первое, чему мы научились.

Я смотрю на этих людей, пытаюсь вычислить, сколько им тогда было лет. Были они детьми или взрослыми. Пытаюсь понять, чего лишила их война, прочитать по этим лицам, серым от дождя, по морщинам, по неподвижным взглядам, по дрожащим в мокрых пальцах сигаретам. Все они кажутся мне мертвецами, вышедшими из моря.

— Мы съели слишком много урана… слишком много консервов из гуманитарной помощи. Тушенка валялась у них на складах еще с корейской войны…

Дети — вот кто цел и невредим, говорю я себе. Они ничего не знают, ничего не видели, они не могут помнить… но это не так. Кажется, что они все понимают, подражая шагам взрослых. Это дети, которым повезло родиться, над ними незримо парят души тех, других, которые так и не смогли прийти в этот мир, пройти свой земной путь.

Затылок Пьетро под зонтом. Время от времени сын останавливается перед витринами, разглядывает, но не товары, а цены — ему интересно переводить конвертируемые марки в евро. Говорит, что здесь всё достаточно дешево. После некоторого размышления добавляет: но не слишком. Спрашивает у Гойко, какие зарплаты у них сейчас. Не думала, что мой ребенок интересуется экономикой.

— Сколько зарабатывает, например, официантка?

— Сто пятьдесят, двести евро.

Я улыбаюсь. Пьетро морщит нос, сердится.

— А ты как думал?

Потоки воды льются из водосточных труб, вода капает с балконов, с крыш.

Проходим по Латинскому мосту, где был убит эрцгерцог Франц Фердинанд.

— Памятную доску сначала убрали, потому что Гаврило Принцип был сербом, теперь вот снова повесили для туристов, стерев слово «герой».

На площади, где играют в шахматы, под зонтами стоят старики. Дождь им не помеха, они нагибаются, передвигая огромных коней и пешек по клеткам, нарисованным прямо на булыжной мостовой. Пьетро достает мобильный телефон, фотографирует. Его поразили эти заядлые шахматисты.

— Почти все они из деревни, приехали после войны. Город очень изменился за эти годы, окрестьянился. Хожу и не узнаю никого…

Дождь постепенно прекращается, вода бежит по стокам. Небо по-прежнему хмурое, но хотя бы не плачет. Пьетро весь мокрый. Он любит ходить под дождем, любит болеть. Я знаю, ночью у него поднимется температура, а наутро он будет чувствовать себя как ни в чем не бывало. Ему захотелось пить — в такую-то погоду! — покупает в палатке ледяную банку кока-колы и тут же выпивает ее. Смотрит под ноги, спрашивает, что это за красные брызги на асфальте.

Это розы Сараева — память о погибших, напоминание о разорвавшихся снарядах. Роза, по которой мы идем, — первое массовое кровопролитие. Эти люди стояли в очереди за хлебом… Гойко бросает на меня взгляд, я хочу что-то сказать, но не решаюсь.

Переходим дорогу, поворачиваем за угол — еще розы, истертые множеством ног красные пятна на оживленной улице, ведущей к рынку.

— Знаешь, говорили даже, что мы сами в себя стреляем, чтобы привлечь внимание мировой общественности, чтобы нас снимало телевидение…

Яркие прилавки, аккуратно разложенный товар… в глубине рынка — длинный перечень имен на серой каменной стене. Люди, вырванные из жизни все разом, в одно мгновение, в тот самый миг, когда ангел смерти взмахнул крыльями. «Где сейчас этот черный ангел, — пронеслось у меня в голове, — улетел далеко или хромает где-то рядом?»

Гойко недавно обронил фразу, от которой у меня по спине пробежала дрожь: «Многие в Сараеве думают, что эта война не закончилась, что всего-навсего наступила мирная передышка».

Поднимаемся по лестнице, ведущей к маленькому ресторанчику на холме. Небольшая площадка с деревянными столами и лавками — терраса нависла прямо над крытым рынком Маркале. Если посмотреть вниз, можно увидеть белые как мел головки сыра. Гойко показывает мне прилавок — единственный, где еще продают свинину, — в самом конце рынка, отдельно от других торговых рядов.

Пьетро интересуется, чем свинина не угодила жителям Сараева. Гойко объясняет ему, что большинство здесь — бошняки, то есть боснийские мусульмане, а мусульмане свинину не едят. Пьетро говорит, что он в курсе, он готовил в школе доклад о трех монотеистических религиях. Но в Сараеве непонятно, кто мусульманин, а кто нет.

— Тут все одинаковые, — смеется Пьетро.

Гойко рассказывает, что в детстве он, как прилежный католик, праздновал дома Рождество, а в конце Рамадана ходил с друзьями раздавать милостыню, закят.

— И это было для нас абсолютно обычным делом. Теперь же в школах три разных языка, а когда записываешь ребенка, нужно сообщить, к какой этнической общине ты принадлежишь.

Заказываем боснийский суп, мне хочется наваристого бульона с мясом и овощами. Пьетро предпочитает плескавицу, нечто вроде гамбургера.

— Почему была эта война?

Гойко смеется, в глазах вспыхивают гневные огоньки.

Кладет руку на голову Пьетро:

— Знаешь, кто может ответить на твой вопрос? Великий комик, несчастный и немой, который, как и мы, вытворял глупости с серьезным выражением лица. Бастер Китон тут нужен. Ты видел «Фильм»?[6]

Пьетро мотает головой, ему не нравятся старые черно-белые ленты.

Гойко тушит пальцами сигарету:

— Что будешь делать, когда вырастешь, Пьетро?

— Не знаю… может, буду музыкантом.

И естественно, не смотрит на меня, не смеет. Давняя история. Пианино, которое мы взяли для него напрокат, несколько лет пылилось в доме. Пьетро занимался редко, говорил, что это ему не нужно. Два года назад увлекся игрой на гитаре, все делает сам, берет уроки в каком-то джаз-клубе. Я нарочно устранилась, пусть поступает как знает. Всякий раз, когда он чувствует хоть малейшее давление с моей стороны, поступает наоборот, будто мне назло.

Мы снова идем по улице. Дождь очистил асфальт, дороги блестят, как стальные.

Пьетро идет впереди нас, специально шлепает прямо по лужам. Шагает по красным розам на мостовой как по обычной римской улице, равнодушно, расхлябанно, — есть в этом даже что-то оскорбительное. С тех пор как мы здесь, все делает мне наперекор. Злится, чувствует, что в нашей поездке есть нечто большее, но отказывается это признавать. Я хотела бы взять его под руку, прижать к себе. Но у меня не хватает смелости подойти. Если Пьетро суждено что-то понять, почуять какой-то след, он должен сделать это сам, без моей помощи. Впрочем, он очень похож на своего отца — такой же радар, способный улавливать слабые сигналы.

— Он похож на Диего, правда?

Гойко смотрит на меня, а не на Пьетро:

— Хочешь, скажу тебе правду?

— Да…

— Он похож на тебя… та же походка, та же улыбка, так же, как у тебя, часто меняется настроение…

Гойко обнимает меня, наваливается всем своим весом, я чувствую его дыхание.

— Ты просочилась в него, Джемма. Ты всегда умела это — забираться под кожу… побеждать, не прилагая усилий. Я говорил, что по уши был в тебя влюблен?

— Нет, никогда.

— Ты так любила его… вы так любили друг друга…

 

Мы входим в какой-то двор рядом с мечетью. Две длинные одинаковые комнаты, в которых расположена выставка, со стеклянными стенами на белом металлическом каркасе, похожи на оранжерею. Какая-то девушка, худая и высокая, как модель, — на голых ногах болтаются толстые черные гетры, — поправляет работы, подвешенные на маленьких стальных тросах. Идет нам навстречу, толкает Гойко в плечо, шарит у него по карманам, вытаскивает сигарету, смеется, целует его в губы.

Спрашиваю, не она ли его жена? Девушка хохочет, она хоть и не знает итальянского, но поняла, о чем речь. Мотает головой. Гойко знакомит нас: это известная художница, гениальная и сумасбродная.

Останавливаюсь у ее фотографий: мужчины и женщины, выжившие в концентрационном лагере Омарска. Объектив фотоаппарата выхватил поблекшие лица, изможденные голодом, страхом. Крупным планом старики: ввалившиеся щеки, кривые борозды морщин, скорбный рот. И глаза… Кажется, что они смотрят в одну точку, в некое темное пространство, скрывающее страшный отрезок их земного пути. Напряженный взгляд в камеру, словно они хотят что-то спросить у поймавшего их объектива, получить ответ, которого не знает никто.

Фотографии Диего в следующем зале. Присаживаюсь на стул, чтобы рассмотреть их. Для посетителей выставка будет открыта позже. На столе, покрытом бумажной скатертью, раскладывают маленькие бутерброды. Я знаю все эти фотографии, не было необходимости приезжать сюда только затем, чтобы увидеть их. Они занимают всего одну небольшую стену за колонной. Вот женщина бежит от снайперской пули — растрепанные волосы, нога согнута в колене, как сломанное крыло. Вот чугунная ванна посреди обломков, на краях — мыльная пена, в воде — мертвое тело, накрытое зеленым мусульманским покрывалом. Вот старуха снимает с веревки белье, идет снег, руки тянутся через оконную раму без стекол. Вот кот спит в кресле сгоревшего автобуса. Вот детская коляска, нагруженная бутылками с водой, которую тянет улыбающаяся Себина.

Пьетро слоняется по залам, рассматривает фотографии. Я жду его, и постепенно ко мне возвращается покой.

Дома на антресолях у меня хранится целая кипа фотографий Диего. Многие годы они помогали мне жить. Я ждала, когда заснет ребенок, испытывая душевный подъем, возбуждение, как будто спешила на встречу с любовником. Случалось, что несколько дней, а то и месяцев я не вспоминала о них. Как о сексе, к которому я всегда относилась очень неровно — то внезапная страсть, то полное отсутствие интереса. Ближе к вечеру все двери в доме наводили на меня тоску — дверь коридора, дверь полутемной гостиной. Джулиано часто дежурил в ночную смену, я оставалась одна. Непонятная вязкая тяжесть опускалась на плечи. Из ниоткуда, из темного квадрата окна, из дыхания сонного ребенка возникал образ Диего, мысли о нем крутились в моей голове неотступно, до боли в висках.

Я закрывалась в комнате, доставала с антресолей коробки. Слабый свет ночника очерчивал пространство, вне которого больше ничего не существовало. Фотографии разбросаны на кровати, на ковре. Я на четвереньках ползла по глянцевой дорожке, плакала, смеялась, скулила, как собака на могиле хозяина.

Как-то утром Джулиано нашел одну фотографию, случайно оставшуюся под подушкой. За ночь она изрядно помялась. Джулиано старательно разгладил ее руками и вернул мне: «Держи, милая, наверное, это твоя… Красивая очень».

Он сидел на кровати, плечи опущены, живот мешком. Я подошла, взяла его руку, сиротливо лежащую на простыне, прижала к лицу и заплакала. Он тоже стал всхлипывать. Я подумала, что ему еще более одиноко, чем мне, ведь мужчины, что ни говори, острее, чем женщины, чувствуют одиночество. Плакать вместе — есть в этом что-то символическое… сострадать, чувствовать, как боль другого сжимает твое горло. Ты и весь мир жалеешь, и себя самого, кусок мяса, проклятая колбаса, мешок никчемный. Ты плачешь, и твой живот трясется. Убирайся, жалкий болван, окопайся где-нибудь в глубинах дома или распахни окно и прыгни вниз, но, уж если решил остаться, скажи что-нибудь нам в утешение.

Джулиано сказал тогда: «Мне так жаль, что этот мальчик умер, ты не представляешь себе, как мне жаль…»

Я улыбнулась: «Пожалуй, ты мог бы его арестовать, он был из тех, кто попадает за решетку».

 

Пьетро подошел, настороженный, как мышь у мышеловки, — хочется полакомиться, несмотря на опасность.

— Вот эти?

— Да.

Рассматривает фотографии. Взгляд скользит снизу вверх, потом снова вниз, два движения глазами — и все.

— Нравятся?

— Где кот — нравится, круто… А ты… ты тоже была с ним?

— Нет, не все время.

Садится рядом, стульев больше нет, поэтому он прислонился спиной к колонне, присел на корточки, как большой воробей.

— А я где был?

— Ты еще не родился.

— А ты не боялась?

— Чего?

— Ну, ты же была беременной, ты не боялась, с животом-то, на войне?

Я киваю, шмыгаю носом, говорю ему, что, наверное, простудилась, промочила под дождем ноги. Пьетро, посмотрев на мои туфли, идет к столу с закусками. Вижу, как он берет один бутерброд, потом второй. В зале собираются посетители.

Небольшие группы из двух-трех человек. Люди прохаживаются с бокалами вина в руках, останавливаются перед работами, разговаривают. Я наблюдаю за ними из своего укрытия за колонной. Фотографии, которые я хорошо знаю, развешенные здесь, на стенах галереи, совсем по-другому действуют на меня.

Я рассматриваю детали: чья-то рука, темное пятно — птица в небе, бампер автомобиля отлетел на обочину. Смотрю на Себину: круглые глаза-пуговицы, тонкие губы с утолщением по центру — яркий смешной рот. Узнаю это выражение лица — атаманша, гроза района — и не могу сдержать улыбку.

— Иди-ка сюда, Bijeli Biber.

Так я звала ее, Белый Перец…

Она подходила — глаза опущены, маленькая ямочка на подбородке, такая круглая, что, кажется, там должна лежать жемчужина. Я сжимала в кулаке леденец, протягивала обе руки — она всегда отгадывала, в какой конфета.

Bijeli Biber, тебе учиться надо, понятно?

Она кивала и стремилась поскорее удрать. Я советовала Гойко присматривать за ней, говорила, что улица ее испортит.

— Кем она вырастет, если не будет учиться?

Гойко находил шалости сестры милыми и очаровательными.

— Артисткой. Она умеет кататься на коньках, ходить по канату… и врать.

Иногда она бывала ужасно грубой, не здоровалась, упрямо играла с какими-то громыхающими шарами, которыми после йо-йо безуспешно пытался торговать брат. Никто не понимал причины ее плохого настроения. Однако мне удавалось докопаться до сути. Повод для грусти всегда оказывался смешным, пустяковым, нелепым… но я понимала ее. Точно так же, как и Себина, в детстве я была ужасной перфекционисткой, вечно недовольной собой.

Она вела себя резко, даже нагло. Убегала во двор, сидела, прислонившись к стене, посасывала кончики волос, грубила всем, кто к ней подходил. «Эй, Белый Перец», — прижимала я ее к себе. Как будто снова ощущала собственную раздутую гордость, ясно видела наименее привлекательную часть себя самой. Мне казалось в детстве, что из-за этих острых углов никто и никогда не сможет по-настоящему полюбить меня. То же самое испытывала и Себина — то же ощущение одиночества. Высокомерные дурочки — что она, что я. Девочка обнимала меня за шею, и я несла ее домой, к маме. Ноги Себины свешивались до самых ступенек. Все прошло, грусть рассеялась. По правде говоря, я никогда не возилась с детьми, у меня не хватало терпения, я не умела сюсюкать. Но Себина — особый случай. Она была дарована мне Богом как предвестие любви. Я снова вижу этот лестничный пролет, площадку между этажами, на которой останавливаюсь, чтобы перевести дыхание. В узком длинном окне — серый двор в сумерках… ее руки на моей шее, ее теплое дыхание, ее тайна.

 

Пьетро остановился за колонной:

— А эта, ма?

Рядом с выходом — фотография, которую я не заметила.

— Эта тоже Диего?

Отвечаю, что не уверена…

— Здесь внизу его имя.

Странная фотография, размытая, с трещинами. Может быть, кусок стены с темным пятном, вокруг которого — красные рваные лепестки… наподобие розы.

— Что это?

— Не знаю.

Пьетро нравится эта фотография, он долго рассматривает ее.

— Непонятно, что это, но классно!

Он считает, это могла бы быть крутая обложка для CD-диска.

А для меня это — осязаемая боль. Ее странная материализация. Мне кажется, что в этом красном пятне ощущение войны сильнее, чем в других фотографиях.

Протягиваю руку, чтобы дотронуться до зернистого отпечатка:

— По-моему, это сделал не папа, они ошиблись.

 

Диего появился в Риме рано утром. Только он был способен проехать на мотоцикле пятьсот километров. Всю ночь летел по автостраде, обгонял в слепящем свете фар одну за другой большегрузные фуры, не останавливался ни на минуту. Позвонил нам в домофон, в руках букет подсолнухов, купленных в круглосуточном цветочном магазине. Я вышла на улицу в ночной рубашке, брезжил рассвет, жалюзи соседнего бара были еще опущены.

— Ну, вот я и собрался!

Беру у него подсолнухи, они плетьми повисли в моих скрещенных на груди руках. Я смущена, рассержена — только вчера я вернулась из Генуи, даже сумку не успела разобрать, и вот, пожалуйста, он уже здесь — волосы примяты шлемом, красные от ветра щеки.

— Я не могу пригласить тебя, ты же в курсе. Я ушла от мужа совсем недавно, представь, что скажут мои, если я приведу в дом другого мужчину…

— А где этот другой мужчина? — Диего оглядывается по сторонам. Улыбается. — Не волнуйся, мне есть где остановиться.

Ему показалось, что меня нельзя оставлять одну в такой сложный период. Лицо невинного ягненка, а глаза смеются. Даю ему пинка, он хохочет, больно мне самой: у меня на ногах вьетнамки, а на нем — жесткие мотоциклетные штаны. Он глядит вверх, машет кому-то рукой. Я поднимаю голову и вижу, что на балкон вышел папа, он в пижаме, курит. Папа тоже машет Диего, в руке сигарета.

— Здравствуйте! — кричит снизу Диего.

— Здравствуйте, — отвечает папа.

— Это я, Диего.

— Армандо. Папа. Как дорога?

— Ничего, ровная.

Я знаками велю отцу уйти, вернуться в дом. Но он спускается вниз, в пижаме и тапках, которые я подарила ему на день рождения, подходит к нам. Они пожимают друг другу руки. Папа рассматривает мотоцикл:

— Ого! «Триумф Бонневиль Сильвер Джубили», прекрасный выбор.

Позднее я узнала, что они за время моего замужества успели несколько раз поговорить по телефону. Обо мне, о фотографии, о путешествиях. Уже тогда они почувствовали взаимную симпатию. Вот сейчас стоят друг против друга, и сразу понятно, что станут приятелями. Что еще одна любовь зародится на этой заре. Странная штука жизнь. Хотя, может быть, в этом нет ничего странного — Диего очень рано потерял отца, а мой папа всегда мечтал о сыне. К зятю, моему мужу, папа никогда не испытывал теплых чувств.

Диего спрашивает отца, не хочет ли тот прокатиться на мотоцикле. Папа готов, застегивает пуговицы пальто, наброшенного на пижаму, но под моим испепеляющим взглядом смущается, бормочет: «Ничего, попробую в другой раз, когда буду лучше одет».

Папа предлагает зайти в бар, который тем временем открылся. Мы переходим дорогу, отец так и идет, в пижаме и в тапочках. Ждем, когда бармен разложит круассаны и включит кофеварку. Диего проголодался в дороге, ест с аппетитом. Папа пьет кофе, выкуривает еще одну сигарету. Мы стоим за высоким столом, смотрим в окно, на дорогу, на первые шаги нового дня.

— Замечательно… — говорит отец.

— Ты о чем, папа?

— Замечательно, когда что-то начинается.

 

— Далеко еще?

— Это где-то внизу, на реке.

Мы бродим по задворкам рынка. У Диего в руках мятый листок с адресом и связка ключей. Спускаемся по ступеням из травертина, ведущим к дамбе среди кочек мха и пустых бутылок. У реки холодно, ноги скользят по сырой земле. Мутно-желтая вода плещется вокруг зеленых островков, покачивает прибитый к берегу мусор. Здесь не слышны звуки городской суеты, только плеск воды да хриплые крики чаек. Я оглядываюсь по сторонам, но ничего не вижу.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...