Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

VIII. Трактат о Смердякове.




«Во-первых, откуда взялась возможность подобного подозрения?» – начал с этого вопроса Ипполит Кириллович. – Первый крикнувший, что убил Смердяков, был сам подсудимый в минуту своего ареста и однако не представивший с самого первого крика своего и до самой сей минуты суда ни единого факта в подтверждение своего обвинения, – и не только факта, но даже сколько-нибудь сообразного с человеческим смыслом намека на какой-нибудь факт. Затем подтверждают обвинение это только три лица: оба брата подсудимого и г-жа Светлова. Но старший брат подсудимого объявил свое подозрение только сегодня, в болезни, в припадке бесспорного умоисступления и горячки, а прежде, во все два месяца, как нам положительно это известно, совершенно разделял убеждение о виновности своего брата, даже не искал возражать против этой идеи. Но мы этим займемся особенно еще потом. Затем младший брат подсудимого нам объявляет давеча сам, что фактов в подтверждение своей мысли о виновности Смердякова не имеет никаких, ни малейших, а заключает так лишь со слов самого подсудимого и «по выражению его лица» – да, это колоссальное доказательство было дважды произнесено давеча его братом. Г-жа же Светлова выразилась даже, может быть, и еще колоссальнее: «Что подсудимый вам скажет, тому и верьте, не таков человек, чтобы солгал». Вот все фактические доказательства на Смердякова от этих трех лиц, слишком заинтересованных в судьбе подсудимого. И между тем обвинение на Смердякова ходило и держалось, и держится, – можно этому поверить, можно это представить?»

Тут Ипполит Кириллович нашел нужным слегка очертить характер покойного Смердякова, «прекратившего жизнь свою в припадке болезненного умоисступления и помешательства». Он представил его человеком слабоумным, с зачатком некоторого смутного образования, сбитого с толку философскими идеями не под силу его уму и испугавшегося иных современных учений о долге и обязанности, широко преподанных ему – практически-бесшабашною жизнию покойного его барина, а может быть и отца, Федора Павловича, а теоретически – разными странными философскими разговорами с старшим сыном барина, Иваном Федоровичем, охотно позволявшим себе это развлечение, – вероятно от скуки, или от потребности насмешки, не нашедшей лучшего приложения. Он мне сам рассказывал о своем душевном состоянии в последние дни своего пребывания в доме своего барина, – пояснил Ипполит Кириллович, – но свидетельствуют о том же и другие: сам подсудимый, брат его и даже слуга Григорий, т.е. все те, которые должны были знать его весьма близко. Кроме того, удрученный падучею болезнию, Смердяков был «труслив как курица». «Он падал мне в ноги и целовал мои ноги», сообщал нам сам подсудимый в ту минуту, когда еще не сознавал некоторой для себя невыгоды в таком сообщении, – «это курица в падучей болезни», выразился он про него своим характерным языком. И вот его-то подсудимый (о чем и сам свидетельствует) выбирает в свои доверенные и запугивает настолько, что тот соглашается наконец служить ему шпионом и переносчиком. В этом качестве домашнего соглядатая он изменяет своему барину, сообщает подсудимому и о существовании пакета с деньгами, и про знаки, по которым можно проникнуть к барину, – да и как бы он мог не сообщить! «Убьют-с, видел прямо, что убьют меня-с», говорил он на следствии, трясясь и трепеща даже перед нами, несмотря на то, что запугавший его мучитель был уже сам тогда под арестом и не мог уже придти наказать его. «Подозревали меня всякую минуту-с, сам в страхе и трепете, чтобы только их гнев утолить, спешил сообщать им всякую тайну-с, чтобы тем самым невинность мою перед ними видеть могли-с, и живого на покаяние отпустили-с». Вот собственные слова его, я их записал и запомнил: «Как закричит, бывало, на меня, я так на коленки перед ними и паду». Будучи высокочестным от природы своей молодым человеком и войдя тем в доверенность своего барина, отличившего в нем эту честность, когда тот возвратил ему потерянные деньги, несчастный Смердяков, надо думать, страшно мучился раскаянием в измене своему барину, которого любил как своего благодетеля. Сильно страдающие от падучей болезни, по свидетельству глубочайших психиатров, всегда наклонны к беспрерывному и конечно болезненному самообвинению. Они мучаются от своей «виновности» в чем-то и перед кем-то, мучаются угрызениями совести, часто, даже безо всякого основания, преувеличивают и даже сами выдумывают на себя разные вины и преступления. И вот подобный-то субъект становится действительно виновным и преступным от страху и от запугивания. Кроме того, он сильно предчувствовал, что из слагающихся на глазах его обстоятельств может выйти нечто недоброе. Когда старший сын Федора Павловича, Иван Федорович, перед самою катастрофой уезжал в Москву, Смердяков умолял его остаться, не смея однако же, по трусливому обычаю своему, высказать ему все опасения свои в виде ясном и категорическом. Он лишь удовольствовался намеками, но намеков не поняли. Надо заметить, что в Иване Федоровиче он видел как бы свою защиту, как бы гарантию в том, что пока тот дома, то не случится беды. Вспомните выражение в «пьяном» письме Дмитрия Карамазова: «убью старика, если только уедет Иван», стало быть присутствие Ивана Федоровича казалось всем как бы гарантией тишины и порядка в доме. И вот он-то и уезжает, а Смердяков тотчас же, почти через час по отъезде молодого барина, упадает в падучей болезни. Но это совершенно понятно. Здесь надо упомянуть, что, удрученный страхами и своего рода отчаянием, Смердяков в последние дни особенно ощущал в себе возможность приближения припадков падучей, которая и прежде всегда случалась с ним в минуты нравственного напряжения и потрясения. День и час этих припадков угадать конечно нельзя, но расположение к припадку каждый эпилептик ощутить в себе может заранее. Так говорит медицина. И вот только-что съезжает со двора Иван Федорович, как Смердяков, под впечатлением своего так сказать сиротства и своей беззащитности, идет за домашним делом в погреб, спускается вниз по лестнице и думает: «будет или не будет припадок, а что коль сейчас придет?» – И вот именно от этого настроения, от этой мнительности, от этих вопросов и схватывает его горловая спазма, всегда предшествующая падучей, и он летит стремглав без сознания, на дно погреба. И вот, в этой самой естественной случайности ухищряются видеть какое-то подозрение, какое-то указание, какой-то намек на то, что он нарочно притворился больным! Но если нарочно, то является тотчас вопрос: для чего же? Из какого расчета, с какою же целью? Я уже не говорю про медицину; наука дескать лжет, наука ошибается, доктора не сумели отличить истины от притворства, – пусть. пусть, но ответьте же мне однако на вопрос: для чего ему было притворяться? Не для того ли, чтобы, замыслив убийство, обратить на себя случившимся припадком заранее и поскорее внимание в доме? Видите ли, господа присяжные заседатели, в доме Федора Павловича в ночь преступления было и перебывало пять человек: во-первых, сам Федор Павлович, – но ведь не он же убил себя, это ясно; во-вторых, слуга его Григорий, но ведь того самого чуть не убили, – в-третьих, жена Григория, служанка Марфа Игнатьева, – но представить ее убийцей своего барина просто стыдно. Остаются стало быть на виду два человека; подсудимый и Смердяков. Но так как подсудимый уверяет, что убил не он, то стало быть должен был убить Смердяков, другого выхода нет, ибо никого другого нельзя найти, никакого другого убийцы не подберешь. Вот, вот стало быть откуда произошло это «хитрое» и колоссальное обвинение на несчастного, вчера покончившего с собой, идиота! Именно только по тому одному, что другого некого подобрать! Будь хоть тень, хоть подозрение на кого другого, на какое-нибудь шестое лицо, то я убежден, что даже сам подсудимый постыдился бы показать тогда на Смердякова, а показал бы на это шестое лицо, ибо обвинять Смердякова в этом убийстве есть совершенный абсурд.

«Господа, оставим психологию, оставим медицину, оставим даже самую логику, обратимся лишь к фактам, к одним только фактам и посмотрим, что скажут нам факты. Убил Смердяков, но как? Один или в сообществе с подсудимым? Рассмотрим сперва первый случай, то-есть, что Смердяков убивает один. Конечно, если убил. то для чего же-нибудь, из какой-нибудь выгоды. Но, не имея ни тени мотивов к убийству из таких, какие имел подсудимый, то есть ненависти, ревности и проч., и проч., Смердяков без сомнения, мог убить только лишь из-за денег, чтобы присвоить себе именно эти три тысячи, которые сам же видел, как барин его укладывал в пакет. И вот, замыслив убийство, он заранее сообщает другому лицу, – и к тому же в высочайшей степени заинтересованному лицу, именно подсудимому, – все обстоятельства о деньгах и знаках: где лежит пакет, что именно на пакете написано, чем он обернут, а главное, главное сообщает про эти „знаки“, которыми к барину можно пройти. Что ж, он прямо, чтобы выдать себя, это делает? Или чтобы найти себе соперника, который пожалуй и сам пожелает войти и приобресть пакет? Да, скажут мне, но ведь он сообщил от страху. Но как же это? Человек, не смигнувший задумать такое бесстрашное и зверское дело и потом исполнить его, – сообщает такие известия, которые знает только он в целом мире, и о которых, если бы только он об них умолчал, никто и не догадался бы никогда в целом мире. Нет, уж как бы ни был труслив человек, а уж если такое дело задумал, то уже ни за что бы не сказал никому по крайней мере про пакет и про знаки, ибо это значило бы вперед всего себя выдать. Что-нибудь выдумал бы нарочно, что-нибудь налгал бы другое, если уж от него непременно требовали известий, а уж об этом бы умолчал. Напротив, повторяю это, если б он промолчал хоть только о деньгах, а потом убил и присвоил эти деньги себе, то никто бы никогда в целом мире не мог обвинить его по крайней мере в убийстве для грабежа, ибо денег этих ведь никто кроме него не видал, никто не знал, что они существуют в доме. Если бы даже и обвинили его, то непременно сочли бы, что он из другого какого-нибудь мотива убил. Но так как мотивов этих за ним никто предварительно не приметил, а все видели, напротив, что он барином любим, почтен бариновою доверенностью, то конечно бы его последнего и заподозрили, а заподозрили бы прежде всего такого, который бы имел эти мотивы, кто сам кричал, что имеет эти мотивы, кто их не скрывал, перед всеми обнаруживал, одним словом, заподозрили бы сына убитого. Дмитрия Федоровича. Смердяков бы убил и ограбил, а сына бы обвинили, – ведь Смердякову убийце уж конечно было бы это выгодно? Ну, так вот этому-то сыну Дмитрию, Смердяков. замыслив убийство, и сообщает вперед про деньги, про пакет и про знаки, – как это логично, как это ясно!

«Приходит день замышленного Смердяковым убийства, и вот он летит с ног, притворившись, в припадке падучей болезни, для чего? Уж конечно для того, чтобы, во-первых, слуга Григорий, замысливший свое лечение и, видя, что совершенно некому стеречь дом, может быть отложил бы свое лечение и сел караулить. Во-вторых, конечно для того, чтобы сам барин, видя, что его никто не караулит и страшно опасаясь прихода сына, чего не скрывал, усугубил свою недоверчивость и свою осторожность. Наконец, и главное, конечно для того, чтоб его, Смердякова, разбитого припадком, тотчас же перенесли из кухни, где он всегда отдельно ото всех ночевал и где имел свой особенный вход и выход, в другой конец флигеля, в комнатку Григория, к ним обоим за перегородку, в трех шагах от их собственной постели, как всегда это бывало, спокон века, чуть только его разбивала падучая, по распоряжениям барина и сердобольной Марфы Игнатьевны. Там, лежа за перегородкой, он вероятнее всего, чтоб вернее изобразиться больным, начнет конечно стонать, то-есть будить их всю ночь – (как и было по показанию Григория и жены его), – и все это, все это для того, чтоб тем удобнее вдруг встать и потом убить барина!

«Но скажут мне, может быть он именно притворился, чтобы на него, как на больного, не подумали, а подсудимому сообщил про деньги и про знаки именно для того, чтобы тот соблазнился и сам пришел, и убил, и когда, видите ли, тот, убив, уйдет и унесет деньги, и при этом пожалуй нашумит, нагремит, разбудит свидетелей, то тогда видите ли, встанет и Смердяков, и пойдет, – ну, что же делать пойдет? А вот именно пойдет в другой раз убить барина и в другой раз унести уже унесенные деньги. Господа, вы смеетесь? Мне самому стыдно делать такие предположения, а между тем, представьте себе это, именно ведь подсудимый это самое и утверждает: после меня-дескать, когда я уж вышел из дому, повалив Григория и наделав тревоги, он встал, пошел, убил и ограбил. Уж я и не говорю про то, как бы мог Смердяков рассчитать это все заранее и все предузнать как по пальцам, то-есть что раздраженный и бешеный сын придет единственно для того только чтобы почтительно заглянуть в окно, и, обладая знаками, отретироваться, оставив ему, Смердякову, всю добычу! Господа, я серьезно ставлю вопрос: где тот момент, когда Смердяков совершил свое преступление? Укажите этот момент, ибо без этого нельзя обвинять.

«А может быть падучая была настоящая. Больной вдруг очнулся, услыхал крик, вышел, – ну и что же? Посмотрел, да и сказал себе: дай пойду убью барина? А почему он узнал, что тут было, что тут происходило, ведь он до сих пор лежал в беспамятстве? А впрочем, господа, есть предел и фантазиям.

«Так-с, скажут тонкие люди, а ну как оба были в согласии, а ну как это они оба вместе убили и денежки поделили, ну тогда как же?

«Да, действительно, подозрение важное, и во-первых – тотчас же колоссальные улики, его подтверждающие: один убивает и берет все труды на себя, а другой сообщник лежит на боку, притворившись в падучей, – именно для того, чтобы предварительно возбудить во всех подозрение, тревогу в барине, тревогу в Григории. Любопытно, из каких мотивов оба сообщника могли бы выдумать именно такой сумасшедший план? Но может быть это было вовсе не активное сообщество со стороны Смердякова, а так сказать пассивное и страдальческое: может быть запуганный Смердяков согласился лишь не сопротивляться убийству и, предчувствуя, что его же ведь обвинят, что он дал убить барина, не кричал, не сопротивлялся, – заранее выговорил себе у Дмитрия Карамазова позволение пролежать это время как бы в падучей, „а ты там убивай себе как угодно, моя изба с краю“. Но если и так, то так как и опять-таки эта падучая должна была произвести в доме переполох, предвидя это, Дмитрий Карамазов уж никак не мог бы согласиться на такой уговор. Но я уступаю, пусть он согласился; так-ведь все-таки вышло бы тогда, что Дмитрий Карамазов – убийца, прямой убийца и зачинщик, а Смердяков лишь пассивный участник, да и не участник даже, а лишь попуститель от страха и против воли, ведь суд-то это бы уже непременно мог различить, и вот, что же мы видим? Только что арестовали подсудимого, как он мигом сваливает все на одного Смердякова и его одного обвиняет. Не в сообщничестве с собой обвиняет, а его одного: один дескать, он это сделал, он убил и ограбил, его рук дело! Ну что это за сообщники, которые тотчас же начинают говорить один на другого, – да этого никогда не бывает. И заметьте, какой риск для Карамазова: он главный убийца, а тот не главный, тот только попуститель и пролежал за перегородкой, и вот он сваливает на лежачего. Так ведь тот, лежачий-то мог рассердиться, и из-за одного только самосохранения поскорее объявить правду истинную: оба дескать участвовали, только я не убивал, а лишь дозволил и попустил, от страху. Ведь он же, Смердяков, мог понять, что суд тотчас бы различил степень его виновности, а стало быть мог и рассчитать, что если его и накажут, то несравненно ничтожнее, чем того, главного убийцу, желающего все свалить на него. Но тогда, стало быть уж поневоле сделал бы признание. Этого мы однако же не видали. Смердяков и не заикнулся о сообщничестве, несмотря на то, что убийца твердо обвинял его и все время указывал на него, как на убийцу единственного. Мало того: Смердяков же и открыл следствию, что о пакете с деньгами и о знаках сообщил подсудимому он сам, и что без него тот и не узнал бы ничего. Если б он был действительно в сообщничестве и виновен, сообщил ли бы он так легко об этом следствию, т.е., что это он все сам сообщили ли подсудимому? Напротив, стал бы запираться и уж непременно искажать факты и уменьшать их. Но он не искажал и не уменьшал. Так может делать только невинный, не боящийся, что его обвинят в сообщничестве. И вот он, в припадке болезненной меланхолии от своей падучей и от всей этой разразившейся катастрофы, вчера повесился. Повесившись, оставил записку, писанную своеобразным слогом: „Истребляю себя своею волей и охотой, чтобы никого не винить“. Ну, что б ему прибавить в записке; убийца я, а не Карамазов. Но этого он не прибавил: на одно совести хватило, а на другое нет?

 


 

ЭПИЛОГ

 

I. Проекты спасти Митю.

 

На пятый день после суда над Митей, очень рано утром, еще в девятом часу, пришел к Катерине Ивановне Алеша, чтобы сговориться окончательно о некотором важном для них обоих деле и имея, сверх того, к ней поручение. Она сидела и говорила с ним в той самой комнате, в которой принимала когда-то Грушеньку; рядом же, в другой комнате, лежал в горячке и в беспамятстве Иван Федорович. Катерина Ивановна сейчас же после тогдашней сцены в суде велела перенести больного и потерявшего сознание Ивана Федоровича к себе в дом, пренебрегая всяким будущим и неизбежным говором общества и его осуждением. Одна из двух родственниц ее, которые с ней проживали, уехала тотчас же после сцены в суде в Москву, другая осталась. Но если б и обе уехали, Катерина Ивановна не изменила бы своего решения и осталась бы ухаживать за больным и сидеть над ним день и ночь. Лечили его Варвинский и Герценштубе; московский же доктор уехал обратно в Москву, отказавшись предречь свое мнение насчет возможного исхода болезни. Оставшиеся доктора хоть и ободряли Катерину Ивановну и Алешу, но видно было, что они не могли еще подать твердой надежды. Алеша заходил к больному брату по два раза в день. Но в этот раз у него было особое, прехлопотливое дело, и он предчувствовал, как трудно ему будет заговорить о нем, а между тем он очень торопился: было у него еще другое неотложное дело в это же утро в другом месте, и надо было спешить. Они уже с четверть часа как разговаривали. Катерина Ивановна была бледна, сильно утомлена и в то же время в чрезвычайном болезненном возбуждении: она предчувствовала, зачем между прочим пришел к ней теперь Алеша.

– О его решении не беспокойтесь, – проговорила она с твердою настойчивостью Алеше. – Так или этак, а он все-таки придет к этому выходу: он должен бежать! Этот несчастный, этот герой чести и совести, – не тот, не Дмитрий Федорович, а тот, что за этою дверью лежит и что собой за брата пожертвовал (с сверкающими глазами прибавила Катя) – он давно уже мне сообщил весь этот план побега. Знаете, он уже входил в сношения… Я вам уже кой-что сообщила… Видите, это произойдет по всей вероятности на третьем отсюда этапе, когда партию ссыльных поведут в Сибирь. О, до этого еще далеко. Иван Федорович уже ездил к начальнику третьего этапа. Вот только неизвестно, кто будет партионным начальником, да и нельзя это так заранее узнать. Завтра может быть я вам покажу весь план в подробности, который мне оставил Иван Федорович накануне суда, на случай чего-нибудь… Это было в тот самый раз, когда, помните, вы тогда вечером застали нас в ссоре: он еще сходил с лестницы, а я, увидя вас, заставила его воротиться – помните? Вы знаете, из-за чего мы тогда поссорились?

– Нет, не знаю, – сказал Алеша.

– Конечно он тогда от вас скрыл: вот именно из-за этого плана о побеге. Он мне еще за три дня пред тем открыл все главное – вот тогда-то мы и начали ссориться и с тех пор все три дня ссорились. Потому поссорились, что когда он объявил мне, что в случае осуждения Дмитрий Федорович убежит за границу вместе с той тварью, то я вдруг озлилась, – не скажу вам из-за чего, сама не знаю из-за чего… О конечно я за тварь, за эту тварь тогда озлилась, и именно за то, что и она тоже, вместе с Дмитрием, бежит за границу! – воскликнула вдруг Катерина Ивановна с задрожавшими от гнева губами. – Иван Федорович как только увидел тогда, что я так озлилась за эту тварь, то мигом и подумал, что я к ней ревную Дмитрия и что стало быть все еще продолжаю любить Дмитрия. Вот и вышла тогда первая ссора. Я объяснений дать не захотела, просить прощения не могла; тяжело мне было, что такой человек мог заподозрить меня в прежней любви к этому… И это тогда, когда я сама, уже давно пред тем, прямо сказала ему, что не люблю Дмитрия, а люблю только его одного! Я от злости только на эту тварь на него озлилась! Через три дня, вот в тот вечер, когда вы вошли, он принес ко мне запечатанный конверт, чтоб я распечатала тотчас, если с ним что случится. О, он предвидел свою болезнь! Он открыл мне, что в конверте подробности о побеге, и что в случае, если он умрет или опасно заболеет, то чтоб я одна спасла Митю. Тут же оставил у меня деньги, почти десять тысяч, – вот те самые, про которые прокурор, узнав от кого-то, что он посылал их менять, упомянул в своей речи. Меня страшно вдруг поразило, что Иван Федорович, все еще ревнуя меня и все еще убежденный, что я люблю Митю, не покинул однако мысли спасти брата и мне же, мне самой доверяет это дело спасения! О, это была жертва! Нет, вы такого самопожертвования не поймете во всей полноте, Алексей Федорович! Я хотела было упасть к ногам его в благоговении, но как подумала вдруг, что он сочтет это только лишь за радость мою, что спасают Митю (а он бы непременно это подумал!), то до того была раздражена лишь одною только возможностью такой несправедливой мысли с его стороны, что опять раздражилась и вместо того, чтобы целовать его ноги, сделала опять ему сцену! О, я несчастна! Таков мой характер – ужасный, несчастный характер!О, вы еще увидите: я сделаю, я доведу-таки до того, что и он бросит меня для другой, с которой легче живется, как Дмитрий, но тогда… нет, тогда уже я не перенесу, я убью себя! А когда вы вошли тогда, и когда я вас кликнула, а ему велела воротиться, то, как вошел он с вами, меня до того захватил гнев за ненавистный, презрительный взгляд, которым он вдруг поглядел на меня, что – помните – я вдруг закричала вам, что это он, он один уверил меня, что брат его Дмитрий убийца! Я нарочно наклеветала, чтоб еще раз уязвить его, он же никогда, никогда не уверял меня, что брат – убийца, напротив, в этом я, я сама уверяла его! О, всему, всему причиною мое бешенство! Это я, я и приготовила эту проклятую сцену в суде! Он захотел доказать мне, что он благороден, и что пусть я и люблю его брата, но он все-таки не погубит его из мести и ревности. Вот он и вышел в суде… Я всему причиною, я одна виновата!

Еще никогда не делала Катя таких признаний Алеше, и он почувствовал, что она теперь именно в той степени невыносимого страдания, когда самое гордое сердце с болью крушит свою гордость и падает побежденное горем. О, Алеша знал и еще одну ужасную причину ее теперешней муки, как ни скрывала она ее от него во все эти дни после осуждения Мити; но ему почему-то было бы слишком больно, если б она до того решилась пасть ниц, что заговорила бы с ним сама, теперь, сейчас, и об этой причине: Она страдала за свое «предательство» на суде, и Алеша предчувствовал, что совесть тянет ее повиниться, именно пред ним, пред Алешей, со слезами, со взвизгами, с истерикой, с битьем об пол. Но он боялся этой минуты и желал пощадить страдающую. Тем труднее становилось поручение, с которым он пришел. Он опять заговорил о Мите.

– Ничего, ничего, за него не бойтесь! – упрямо и резко начала опять Катя; – все это у него на минуту, я его знаю, я слишком знаю это сердце. Будьте уверены, что он согласится бежать. И главное это не сейчас; будет еще время ему решиться. Иван Федорович к тому времени выздоровеет и сам все поведет, так что мне ничего не придется делать. Не беспокойтесь, согласится бежать. Да он уж и согласен: разве может он свою тварь оставить? А в каторгу ее не пустят, так как же ему не бежать? Он, главное, вас боится, боится, что вы не одобрите побега с нравственной стороны, но вы должны ему это великодушно позволить, если уж так необходима тут ваша санкция, – с ядом прибавила Катя. Она помолчала и усмехнулась:

– Он там толкует, – принялась она опять, – про какие-то гимны, про крест, который он должен понести, про долг какой-то, я помню, мне об этом Иван Федорович тогда передавал, и если б вы знали, как он говорил! – вдруг с неудержимым чувством воскликнула Катя, – если б вы знали, как он любил этого несчастного в ту минуту, когда мне передавал про него, и как ненавидел его может быть в ту же минуту! А я, о! я выслушала тогда его рассказ и его слезы с горделивою усмешкою! О, тварь! Это я тварь, я! Это я народила ему горячку! А тот, осужденный, – разве он готов на страдание, – раздражительно закончила Катя, – да и такому ли страдать? Такие как он никогда не страдают!

Какое-то чувство уже ненависти и гадливого презрения прозвучало в этих словах. А между тем она же его предала. «Что ж, может потому, что так чувствует себя пред ним виноватой и ненавидит его минутами», подумал про себя Алеша. Ему хотелось, чтоб это было только «минутами». В последних словах Кати он заслышал вызов, но не поднял его.

– Я для того вас и призвала сегодня, чтобы вы обещались мне сами его уговорить. Или и по вашему тоже бежать будет нечестно, не доблестно, или как там… не по-христиански что ли? – еще с пущим вызовом прибавила Катя.

– Нет, ничего. Я ему скажу все… – пробормотал Алеша. – Он вас зовет сегодня к себе, – вдруг брякнул он, твердо смотря ей в глаза. Она вся вздрогнула и чуть-чуть отшатнулась от него на диване.

– Меня… разве это возможно? – пролепетала она побледнев.

– Это возможно и должно! – настойчиво и весь оживившись, начал Алеша. – Ему вы очень нужны, именно теперь. Я не стал бы начинать об этом и вас преждевременно мучить, если б не необходимость. Он болен, он как помешанный, он все просит вас. Он не мириться вас к себе просит, но пусть вы только придете и покажетесь на пороге. С ним многое совершилось с того дня. Он понимает, как неисчислимо перед вами виновен. Не прощения вашего хочет: «меня нельзя простить» – он сам говорит, а только чтобы вы на пороге показались…

– Вы меня вдруг… – пролепетала Катя, – я все дни предчувствовала, что вы с этим придете… Я так и знала, что он меня позовет!… Это невозможно!

– Пусть невозможно, но сделайте. Вспомните, он в первый раз поражен тем, как вас оскорбил, в первый раз в жизни, никогда прежде не постигал этого в такой полноте! Он говорит: если она откажет придти, то я «во всю жизнь теперь буду несчастлив». Слышите: каторжный на двадцать лет собирается еще быть счастливым – разве это не жалко? Подумайте: вы безвинно погибшего посетите, – с вызовом вырвалось и у Алеши, – его руки чисты, на них крови нет! Ради бесчисленного его страдания будущего, посетите его теперь! Придите, проводите во тьму… станьте на пороге и только… Ведь вы должны, должны это сделать! – заключил Алеша, с неимоверною силой подчеркнув слово «должны».

– Должна, но… не могу, – как бы простонала Катя, – он на меня будет глядеть… я не могу.

– Ваши глаза должны встретиться. Как вы будете жить всю жизнь, если теперь не решитесь?

– Лучше страдать во всю жизнь.

– Вы должны придти, вы должны придти, – опять неумолимо подчеркнул Алеша.

– Но почему сегодня, почему сейчас?.. Я не могу оставить больного…

– На минуту можете, это ведь минута. Если вы не придете, он к ночи заболеет горячкой. Не стану я говорить неправду, сжальтесь!

– Надо мной-то сжальтесь, – горько упрекнула Катя и заплакала.

– Стало быть придете! – твердо проговорил Алеша, увидав ее слезы. – Я пойду скажу ему, что вы сейчас придете.

– Нет, ни за что не говорите! – испуганно вскрикнула Катя. – Я приду, но вы ему вперед не говорите, потому что я приду, но может быть не войду… Я еще не знаю…

Голос ее пресекся. Она дышала трудно. Алеша встал уходить.

– А если я с кем-нибудь встречусь? – вдруг тихо проговорила она, вся опять побледнев.

– Для того и нужно сейчас, чтобы вы там ни с кем не встретились. Никого не будет, верно говорю. Мы будем ждать, – настойчиво заключил он и вышел из комнаты.

 

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...