Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Метапсихологические гипотезы: стирание первичного объекта и обрамляющая структура




Современная психоаналитическая клиника стремилась [как можно лучше] опи­сать характеристики самого первичного материнского имаго. Работы Мелани Кляйн в этом плане совершили переворот в теории [психоанализа], хотя сама она больше интересовалась внутренним [психическим] объектом, тем [внутренним объектом], который она смогла себе представить, как из [опыта] анализа детей, так и из [опыта] анализа взрослых [больных] с психотической структурой, и не принимая во внимание участия [реальной] матери в образовании своего имаго. Из этого [ее — Кляйн] пренебрежения [и] вышли работы Винникотта. Но учени­ки Кляйн, [даже] не разделяя взглядов Винникотта, признали, начиная с Биона, необходимость приступить к исправлению ее [Кляйн] взглядов на этот предмет. В общем, Мелани Кляйн дошла до крайностей в том, чтобы отнести [всю] относи­тельную силу инстинктов жизни и смерти у младенца — к ансамблю врожденных предиспозиций, без учета, так сказать, материнской переменной. В этом она — продолжательница [линии] Фройда.

В кляйнианских работах основной упор сделан на проекции, связанные со злым объектом. В определенной мере, это оправдывалось отказом Фройда в [при­знании] их достоверности. Много раз [уже] подчеркивалось сокрытие им «злой матери» и его неколебимая вера в почти райский характер отношений, связую­щих мать и ее младенца. Так что Мелани Кляйн пришлось исправить эту частич­ную и пристрастную картину отношений мать — дитя, и это было тем легче [сде­лать], что случаи детей и взрослых, которые она анализировала, — большинство маниакально-депрессивной или психотической структуры — с очевидностью об­наруживали такие проекции. Именно таким образом [возникла] обширная лите­ратура, досыта живописавшая эту внутреннюю вездесущую грудь, которая угрожает ребенку уничтожением,

 


расчленением и всякого рода адскими муками, [грудь], которую связывают с младенцем зеркальные [объектные] отношения, от коих [отношений] он [младенец] защищается как может — проекцией. Как только шизо-параноидная фаза начинает уступать место фазе депрессивной, оная (депрессивная фаза], современница сочетанной унификации Я и объекта, имеет [своей] основной чертой прогрессивное прекращение проективной активно­сти и [прогрессивный] доступ ребенка к принятию на себя заботы о своих аг­рессивных влечениях — его, в некотором смысле, «принятие ответственности» за них, которое приводит его к бережному обращению с материнским объектом, к страху за нее, к страху ее потери, с [зеркальным] обращением своей разрушительности на самого себя под влиянием архаической вины и в целях [материнско­го настроения и здоровья] поправления. Поэтому здесь — [еще] менее чем когда-либо — не встает вопрос об обвинении матери.

В той клинической картине, которую я здесь [описал], могут сохраняться остатки злого объекта, [как] источника ненависти, [но] я полагаю, что тенденции враждебности — вторичны, а первично — материнское имаго, в коем [имаго] оная [мать] оказалась безжизненной [матерью] в зеркальной реакции [ее] ребенка, по­раженного горем материнского объекта. [Все] это ведет нас к [дальнейшему] раз­витию гипотезы, которую мы уже предлагали. Когда условия неизбежного разде­ления матери и ребенка благоприятны, внутри Я происходит решающая перемена. Материнский объект, как первичный объект слияния, стирается, чтобы оставить место инвестициям собственно Я, [инвестициям], на которых [и] основывается его личный нарциссизм, [нарциссизм] Я, отныне способного инвестировать свои собственные объекты, отличные от первичного объекта. Но это стирание [психи­ческих представлений о] матери не заставляет ее действительно исчезнуть. Пер­вичный объект становится рамочной структурой Я, скрывающей негативную галлюцинацию матери. Конечно, [психические] представления о матери продол­жают существовать и [еще] будут проецироваться внутрь этой рамочной структу­ры, на [экранное] полотно [психического] фона, [сотканное из] негативной гал­люцинации первичного объекта.

Но это уже не представления-рамки, или, чтобы было понятнее, [это уже не] представления, в которых сливаются [психические] вклады матери и ребенка. Иными словами, это [уже] более не те представления, коих соответствующие аффекты носят характер витальный, необходимый для существования младенца. Те первичные представления едва ли заслуживали названия [психических] представлений. То была [такая] смесь едва намеченных представлений, несом­ненно, более галлюцинаторных, чем [собственно] представленческих, [такая их смесь] с аффективными зарядами, которую почти можно было бы назвать аф­фективными галлюцинациями. То было также верно в ожидании чаемого удов­летворения, как и в состояниях нехватки. Оные [состояния нехватки], если они затягивались, сопровождались эмоциями гнева, ярости, [а] затем — катастрофи­ческого отчаяния.

Однако стирание материнского объекта, превращенного в рамочную структуру, достигается в тех случаях, когда любовь объекта достаточно надежна, чтобы играть эту роль [психического] вместилища [для] пространства представлений.


Оному пространству [психических представлений] более не угрожает коллапс; оно может справиться с ожиданием и даже с временной депрессией, ребенок ощущает поддержку материнского объекта, даже когда ее здесь больше нет. Рамки предлагают в итоге гарантию материнского присутствия в его отсутствие и могут быть заполнены всякого рода фантазиями, вплоть до фантазий агрессивного на­силия включительно, которые [уже] не представляют опасности для этого вмес­тилища. Обрамленное таким образом [психическое] пространство, образующее приемник для Я, отводит, так сказать, пустое поле для [последующего его] заня­тия эротическими и агрессивными инвестициями в форме объектных представ­лений. Субъект никогда не воспринимает эту пустоту [психического поля], так как либидо [всегда уже] инвестировало психическое пространство. Оное [психи­ческое пространство], таким образом, играет роль примордиальной матрицы бу­дущих инвестиций.

Однако, если такая травма, как белое горе [матери], случится прежде, чем ребенок смог создать [себе] достаточно прочные [психические] рамки, то внутри Я не образуется доступного психического места. Я ограничено рамочной структурой, но тогда в последнем случае оная [структура] отводит [для Я] конфликтное про­странство, пытаясь удержать в плену образ матери, борясь с ее исчезновением, с тоской попеременно наблюдая, как оживают то памятные следы утраченной любви, то [следы воспоминаний] переживания потери, которые, [оживая], рож­дают впечатление болезненной [душевной] пустоты. Эти чередования воспро­изводят очень давний конфликт первичного вытеснения, неудачного в той мере, в которой стирание примордиального объекта [еще] не было переживанием при­емлемым или принятым по обоюдному согласию обеих сторон — прежнего сим­биоза мать—дитя.

Дискуссии на тему антагонизма между первичным нарциссизмом и первичной объектной любовью, быть может, беспредметны. Все зависит от выбранной точки зрения. То, что третье лицо, наблюдатель, может констатировать первич­ную объектную любовь [ребенка к матери] сразу же [после рождения] — [этот факт] оставляет мало места для спора. И напротив, трудно себе представить, каким образом эта любовь, с точки зрения ребенка, не была бы нарциссической [любовью]. Несомненно, спор затуманивается различием значений, [вкладыва­емых в понятие] первичного нарциссизма. Если этим термином хотят обозна­чить первичную форму [объектного] отношения, когда все инвестиции исходят от ребенка — то [такое определение], пожалуй, отличается [даже] от аутоэротизма, который уже избрал [себе] определенные эрогенные зоны на теле мла­денца — [и] тогда точно существует первичная нарциссическая структура, ха­рактерная для начальных форм инвестиции. Но если наименование первичного нарциссизма оставлять за достижением чувства единства [с матерью], которое появляется [у ребенка] после фазы преобладания фрагментации, — тогда пер­вичный нарциссизм и объектную любовь следует понимать как два различных способа инвестиции с противоположной полярностью. Со своей стороны, я здесь вижу два последовательных момента нашей мифической конструкции психи­ческого аппарата. Я склонен думать, что самый ранний первичный нарциссизм смутным образом охватывает все инвестиции, включая первичную объектную любовь, и даже то, что можно

 


было бы симметрично назвать первичной объектной ненавистью, поскольку именно [это] первичное субъект-объектное неразличение [и] характеризует [этот ранний] тип и [это раннее] качество инвестиций. И, таким образом, [только] после того, как разделение [матери и ребенка] свершилось, [тогда и] можно по праву противопоставить более поздний первичный нарциссизм, как означающий единственно инвестиции Я, — [противопо­ставить, как инвестиции] противоположные объектным инвестициям.

Чтобы дополнить это описание, я добавлю, что предложил различать позитивный первичный нарциссизм (связанный с Эросом), стремящийся к един­ству и к идентичности, и негативный первичный нарциссизм (связанный с раз­рушительными влечениями), последний манифестируется не в ненависти по отношению к объекту — оная [ненависть] вполне совместима с замыканием первичного нарциссизма [на себя], — но в тенденции Я к разрушению своего единства и в стремлении [Я] к Нулю. Клинически это проявляется чувством пус­тоты.

То, что мы описали под названием комплекса мертвой матери, позволяет нам понять провалы [в остальном, казалось бы] благополучного развития. Мы присутствуем при неудачном опыте сепарации-индивидуации (Малер), когда юное Я, вместо того чтобы создать [психическое] вместилище для последующих за раз­делением [с матерью] инвестиций, упорствует в удержании первичного объекта, вновь и вновь переживая свою потерю, что влечет за собой, на уровне спутанного с объектом первичного Я, чувство нарциссического истощения, феноменологи­чески выражающегося в чувстве пустоты, столь характерном для депрессии, ко­торая всегда является результатом нарциссической раны с утечкой либидо. В этот момент, как мы уже условились, все либидо носит отпечаток нарциссизма, так что [эта либидная утечка] всегда будет нарциссической потерей, переживае­мой на уровне Я.

Объект — «мертвый» (в том смысле, что — не живой, даже если никакой реаль­ной смерти не было); и тем самым он увлекает Я за собой — к пустынной, смерто­носной вселенной. Белое горе матери индуцирует белое горе ребенка, погребая часть его Я в материнском некрополе. Питать мертвую мать — это значит под­держивать за печатью тайны самую раннюю любовь к примордиальному объекту, погребенному первичным вытеснением незавершенного разделения меж двух партнеров первичного слияния1.

1 То, что я только что описал, не может не напомнить столь интересные идеи Николя Абрахама и Марьи Торок. Однако, даже если по многим пунктам наши концепции совпа­дают, они, впрочем, разнятся по теме, которой я придаю большое значение, а именно — по клиническому и метапсихологическому значению состояний пустоты. Взгляды, которые я пытаюсь изложить, вписываются в ряд долгих размышлений, в которых, попытавшись уточнить эвристическую ценность концепции негативной галлюцинации и предложив с Жан-Люком Донне понятие «белого психоза», в этой работе я стремился разъяснить то, что я называю белым горем. Можно было бы резюмировать эти различия, указав, что нар­циссизм является осью моих теоретических построений, тогда как Н. Абрахам и М. Торок озабочены, главным образом, отношениями между инкорпорацией и интроекцией, с эф­фектами крипты — термина, которого они являются авторами.


Мне кажется, что психоаналитикам будет совсем не трудно признать в описании комплекса мертвой матери знакомую клиническую картину, которая может, однако, отличаться от моей семиологии тем или иным симптомом. Психоаналитиче­ская теория разрабатывается на ограниченном числе наблюдений, [и поэтому] воз­можно, что я описал что-то, содержащее одновременно и черты достаточно общие, чтобы накладываться на опыт других [психоаналитиков], и черты своеобразные, свойственные [только тем] пациентам, которых анализировал я [сам].

Кроме того, вполне возможно, что этот комплекс мертвой матери, структуру которого я, возможно, схематизировал, может встречаться в более рудиментарных формах. В таких случаях следует думать, что травматический опыт, на ко­торый я указывал, был пережит более мягко или позднее, [или] случился в тот момент, когда ребенок был [уже] лучше готов перенести его последствия и был вынужден прибегнуть к депрессии более парциальной, более умеренной и легче переживаемой.

Возможно, удивляет, что я отвожу такую роль материнскому травматизму в [тот] период [развития] психоанализа, когда [авторы] больше настаивают на превратностях внутрипсихической организации, и когда [все гораздо] более осторожны [в оценке той] роли, что играет [в нашей жизни] конъюнктура. Как я указывал в на­чале этой работы, депрессивная позиция является теперь фактом, принятым все­ми авторами, какие бы они не давали ей объяснения. В то же время, давно уже описаны депрессивные эффекты раннего разделения матери и ребенка, [впро­чем], без констатации однозначного соответствия между тяжестью травмы и де­прессивными проявлениями. Ситуация, [описываемая] в комплексе мертвой ма­тери, не может быть ни сведена на уровень общей депрессивной позиции, ни ассимилирована с тяжелым травматизмом реального разделения [с матерью]. В описанных мною случаях не было настоящего разрыва в преемственности от­ношений мать-дитя. Зато, независимо от спонтанного развития депрессивной по­зиции, имелся важный вклад матери, нарушавший ликвидацию депрессивной фазы, усложнявший конфликт реальностью материнской дезинвестиции [и] ощутимый ре­бенком достаточно, чтобы ранить его нарциссизм. Эта клиническая картина, мне ка­жется, соответствует взглядам Фройда на этиологию неврозов — в широком смысле слова, — когда психическая конституция ребенка образуется комбинацией его лич­ных наследственных предиспозиций и событий раннего детства.

Фройд и мертвая мать

Исходной точкой этой работы является современный клинический опыт, вышедший из творчества Фройда. Вместо того чтобы поступить, как принято, то есть поискать сначала, что в его творчестве подкрепляет новую точку зрения, я предпочел поступить наоборот и оставить эту главу напоследок. По правде го­воря, вытеснение снялось у меня почти что в ходе работы, и я вспомнил в последействии то, что у Фройда связано с [темой] моего доклада1. Мою Фройдистскую опору я

1 Первоначально «Мертвая мать» была представлена А. Грином в виде доклада в Па­рижском психоаналитическом обществе 20 мая 1980 года. — Примеч. П. В. Качалова.


нашел не в «Горе и меланхолии» [«Ttauer und Melancholie», 1915], а в «Толковании сновидений» [«Traumdeutung», 1899].

В последней главе Traumdeutung 1, с [самого] первого издания, Фройд рассказывает последний личный сон на тему пробуждения от сновидения.

Это сон, называемый [сном] о «милой матери», и это единственный рассказанный им сон из [его] детства, [единственный] как в этом произведении, так и в его опубликованной переписке. В этом смысле душевная глухота Флисса сделала из него [еще] одну из мертвых матерей Фройда после того, как он [Флисс] был его [Фройда] старшим братом. Дидье Анзьё, не без помощи предшествующих коммен­тариев Евы Розенфельд и Александра Гринштейна, проделал замечательный ана­лиз [психобиографии Фройда]. Я не могу здесь входить во все детали этого сна и весьма богатых комментариев, которым он дает место. Я ограничусь напомина­нием, что его манифестное содержание изображало «милую мать, уснувшую со спо­койным выражением [лица], перенесенную в спальню и уложенную на постель двумя (или тремя персонажами) с птичьими клювами». Сновидец просыпается с плачем и криком, разбудив, в свою очередь, родителей. Речь идет о тревожном сновидении, прерванном пробуждением. Анализ этого сна комментаторами, начи­ная с самого Фройда, недостаточно подчеркивает, что речь идет о сновидении, ко­торое не могло сниться, о сне, который мог бы быть сновидением, у которого не могло быть конца и которое нужно было почти сконструировать. Кто из двоих или троих — главное сомнение — присоединится к матери в ее сне? Сновидец, в неопределенности, больше не может этого вынести, он прерывает [сновидение], убивая двух зайцев сразу: и свое сновидение, и сон родителей. Детальный анализ сновиде­ния, как Фройдом, так и его комментаторами, приводит к соединению двух тем: [темы] смерти матери и [темы] полового сношения. Иначе говоря, мы находим здесь подтверждение моей гипотезе касательно отношений между мертвой мате­рью, фантазией первосцены и Эдиповым комплексом, пуская здесь в ход, помимо объекта желания, (двоих или троих) персонажей с птичьими клювами.

Ассоциации проливают свет на происхождение этих персонажей, заимствованных из Библии [в издании] Филиппсона. Исследование Гринштейна2 позволяет связать это [психическое] представление с 15-й иллюстрацией из этой Библии, подаренной [Зигмунду Фройду его] отцом, иллюстрацией, которая [и] стала объек­том сгущения.

На самом деле, на этой иллюстрации изображены не (первая ассоциация Фройда) боги с ястребиными головами, но персонажи фараонов Нижнего Египта, я подчеркиваю — Нижнего, тогда как птицы венчают колонны кровати. Я думаю о важности этого сгущения, так как оно перемещает птиц с кровати матери на головы персонажей, которых здесь двое, а не трое. Итак, мать, возможно, наделе­на птицей-пенисом. Текст, параллельный иллюстрации, — стих «Царь Давид сле­дует за носилками (Авенира)»3, [текст], который, как отмечает Анзьё, переполнен темами кровосмешения, отцеубийства [и] братоубийства.

 


Эту последнюю тему подчеркну особо.

Анзьё1 толкует, мне кажется, с полным основанием, двух персонажей [сна] как [психические] представления: Якоба Фройда, как дедовского образа, и Филиппа, последнего [сводного] брата [Зигмунда] Фройда, как образа отеческого.

[И] это потому, что, как всем известно, Филипп, родившийся в 1836 году, сам (лишь] на год моложе матери Фройда и что товарищами для игр у Фройда были дети Эммануэля, старшего брата Филиппа. Мертвая мать в сновидении имеет вид деда с материнской стороны на его смертном одре 3 октября 1865 года, Зигмунду в то время было девять с половиной лет. Итак, горе матери должно было сказать­ся на отношениях между Амалией Фройд и ее сыном. Комментаторы его сна удивлялись неверному датированию, не исправленному Фройдом. Будто бы он его видел лет в 7 или в 8, то есть за полтора или два года до смерти [своего] деда с мате­ринской стороны, что невозможно. Здесь [комментаторы] ограничиваются исправ­лением ошибки, не задаваясь более вопросами. Со своей стороны я склонен счи­тать этот ляпсус [с датировкой] откровением, он [ляпсус] приводит меня к выводу, что речь идет не о горе по деду с материнской стороны, а о предшествующем горе. Значительное расхождение в ошибке — от полутора до двух лет — отсылает меня тогда к другому горю матери: горю по младшему брату Фройда Юлиусу, родив­шемуся, когда Зигмунду было 17 месяцев (почти полтора года) [и] умершему, когда ему [Зигмунду] было 23 месяца (почти два года). Отсюда [и] двойное объяс­нение: двое (или трое) персонажей [сна] суть Якоб [и] Филипп или Якоб, Фи­липп и Филиппсон — сын Филиппа, Юлиус, потому что в 1859 году, когда Фройду было 3 года, он опасался, что его мать вновь беременна, как няня, и как бы Фи­липп не засадил ее [мать — как «засадили» в тюрьму вороватую няню] в сундук, «засадил» или, грубо говоря, «[в нее] засадил».

Замечу здесь, кстати, почему юного растлителя, сына консьержки, рассказавшего о половых отношениях, звали Филиппом. Это Филипп совокупляет­ся с Амалией, и это Филиппсон (Юлиус) позволяет Зигмунду понять связь меж­ду соитием, деторождением и смертью... Юлиус будет объектом забвения имени художника Юлиуса Музена, на которое Фройд ссылается в письме к Флиссу от 26 августа 1898 года. Мозен-Мозес-Моисей, мы знаем продолжение, а также на­стойчивость Фройда [в том чтобы сделать] Моисея египтянином, то есть, говоря прямо — не сыном Амалии и Якоба, а [сыном] консьержки или, в крайнем слу­чае — Амалии и Филиппа. Это также проливает свет на покорение Фройдом Рима, если вспомнить, что он цитирует Тита Ливия по поводу инцестуозных снов Юлия Цезаря.

Я лучше понимаю значимость этого возраста, 18 месяцев, в творчестве Фройда. Это возраст его внука, играющего в катушку (мертвая мать — воскресшая мать), который в два года умрет и будет причиной сильного горя, хоть и скры­ваемого. Это также возраст, когда Сергей Панкеев мог бы наблюдать первосцену.


Анзьё делает два наблюдения, которые сходятся с моими собственными выводами. Он указывает, на примере предсознательной проработки Фройда,

 
 

359


не близость между [взглядами] Фройда и Биона, который выделял, наряду с любовью и ненавистью, знание как [третью] примордиальную референцию психи­ческого аппарата — поиск смысла. Наконец он заключает, что следует считать подозрительной настойчивость Фройда по сведению присущей данному сно­видению тревоги, тревоги [по поводу] смерти матери, [сведению этой тревоги] к другим вещам.

У нас остается только одна невостребованная гипотеза, гипотеза орального [объектного] отношения. Другой сон, связанный со сном о «милой матери», отсылает нас к нему [оральному отношению], там, где мать появляется живой: сон о Трех Парках. В этом сне мать Фройда готовит «knodel»1 и, пока маленький Зиг­мунд хочет их съесть, она предлагает ему подождать до тех пор, пока она не будет готова («речь неразборчива», добавляет Фройд).

Ассоциации в этом отрывке касаются, как известно, смерти. Но ниже, в отрыве от анализа сновидения, Фройд возвращается к нему, чтобы написать: «Мой сон о Трех Парках — это сон о голоде, совершенно ясно, но он возвращает потребность в пище к тоске ребенка по материнской груди, и оный [сон] использует невинный интерес, чтоб скрыть под ним [другой интерес], [интерес], который больше него [самого], [интерес], который не может проявить себя открыто». Несомненно, и как отрицать, что [и] контекст приглашает нас к тому же, но здесь также следует проявить подозрительность. О чем следует, прежде всего, задуматься, так это о трой­ном образе женщины у Фройда, воспроизведенном в «Теме о трех шкатулках»: мать, супруга (или любовница), смерть. В последние годы много говорилось о цен­зуре любовницы, моя очередь указать на цензуру, тяготевшую над мертвой мате­рью. Над матерью гробового молчания.

Теперь наша трилогия завершена. Вот мы [и] снова возвращаемся к метафорической потере груди, связанной с Эдиповым комплексом или с фантазией первосцены и с фантазией мертвой матери. Урок мертвой матери [состоит] в том, что она также должна однажды умереть, чтобы другая [женщина] была любима. Но эта смерть должна быть медленной и сладкой, чтобы воспоминание о ее любви не стерлось и питало бы любовь, которую она великодушно отдаст той, которая зай­мет ее место.

Итак, мы замкнули круг. В последействии он обретает еще большее значение. Я давно знал эти сновидения [Фройда], так же как и комментарии, которые им были даны. И то и другое были записаны во мне как значимые следы воспоминаний о чем-то, что смутно мне казалось важным, хоть я [и] сам не знал ни как, ни почему. Эти [памятные] следы были реинвестированы речью некоторых анализантов, которых в данный момент, но не ранее, я смог услышать. Их ли речь по­зволила мне заново открыть [для себя] письмо Фройда, [моя ли] криптомнезия прочитанного сделала меня проницаемым для слов моих анализантов? В прямо­линейной концепции времени эта гипотеза верна. В свете же последействия вер­ной является другая. Как бы там ни было, в концепции последействия нет ничего более таинственного, чем этот предварительный статус [уже] записанного смыс­ла, который пребывает в психике в ожидании [часа] своего откровения. Так как речь идет именно о «смысле», без коего

' По-немецки в тексте. — Примеч. П. В. Качалова.


ничто не может быть записано в психике. Но этот невостребованный смысл не обретает по-настоящему значения прежде, чем, будучи разбужен реинвестицией, возникающей в совсем другом контексте. Что же это за смысл такой? Смысл утраченный и [вновь] обретенный. Было Вы слишком приписывать его, [смысл, уже] этой дозначительной [психической] структуре, и в его, [смысла], новообретении [в последействии] - гораздо более от обретения Быть может, [этот до-значимый смысл есть] смысл потенциальный, которому не хватает только аналитического - или поэтического? - опыта, чтобы стать смыслом истинным.

 


Анри Верморель

БЫТЬ ИЛИ НЕ БЫТЬ?

Значение травмирующих событий детского

возраста для психоаналитического лечения

Умерший ребенок

Я убежал — странный человек, обреченный, возможно, носить траур по необъяснимому Предпоследнему слогу.

Стефан Малларме. Демон аналогии

В ходе многих сеансов я был поражен ролью травмы детского возраста, связанной с, переживанием потери сибса. Так, смерть младшего из двух сибсов вызывает у старшего сильное чувство вины в той мере, в какой реальная смерть репрезентирует неосознанное желание смерти того, кто занял его место. Эта фиксация на мертвом ребенке в бессознательном ребенка, продолжающего жить, становится особенно сильной, когда речь идет об исчезновении младенца, родившегося вско­ре после старшего, недостаточное психическое созревание которого не позволяет выработать истинное горе; именно благодаря этому событие становится травма­тичным. Возможно, что это и произошло с Зигмундом Фройдом, на втором году жизни которого родился и умер его младший брат Юлиус. Мертвый брат стано­вится тогда смертоносным двойником, который будет преследовать Фройда, буквально одержимого на протяжении всей своей жизни мыслью о смерти. Борьба за то, чтобы отделить себя от этого двойника — так близкого еще к материнскому примитивному имаго, — станет одной из движущих сил создания психоанализа; и не удивительно, что эта тема, хотя и звучащая под сурдинку, станет для Фройдизма одной из постоянных. Так, Фройд в начале главы VII «Толкования сновиде­ний», в самой сердцевине своей работы, помещает сон о горящем мертвом ребенке. Сон не его, но в нем представлено что-то вроде двойника из его проблематики. Фройд его не интерпретирует, но, поставив эту веху, он излагает свои открытия, как если бы творческое возбуждение, заменяющее возбуждение скорби, позво­лило ему теперь избавиться от умершего ребенка в труде, который ориентирован на бессмертие.

 
 

Andre Green в своей замечательной работе «Нарциссизм жизни, нарциссизм смерти» (Green, 1983) показывает, что на всяком ребенке сказывается скорбь матери, когда она теряет сибса этого ребенка: окаменевшая от боли, «умершая мать» перестает быть для живого ребенка источником нарциссизма, необходимым для поддержки ребенка, который оказался внезапно покинутым. Если ситу­ация становится хронической, это может привести к тяжелым последствиям, но если мать переработала свою скорбь, она может вновь начать заботиться о живом ребенке, который вновь обретет мать — живую и любящую. Тогда этот период ос­танется лишь своего рода синкопой в психической жизни ребенка (у Фройда были синкопы, куда можно было бы поместить за пределами кастрации эту про­блематику крушения); этот своего рода склеп можно иногда обнаружить и под­вергнуть анализу у взрослого пациента.

Отсюда я пришел к мысли, что смерть ребенка, сколь бы травматичной она ни была, не может лишь одна вызвать смертоносный эффект столь большой длительности. К тому же фантазм умершего ребенка может наблюдаться в нескольких вариантах, как в случае пациентов, все детство которых погружено в траур, с ма­терью, которая ставит в качестве идеального примера ребенка, умершего порой много лет назад, даже до рождения пациента (и с мыслью, что для того, чтобы быть любимым ею, лучше было бы умереть). Ван Гог дает пример того, как вся жизнь может быть посвящена тому, чтобы быть невозможным и трагическим двойником старшего брата, исчезнувшего до его рождения, от которого ему в наслед­ство досталось имя. Или же он появляется при анализе матери, пережившей в дет­стве преждевременную скорбь родителей, которая осталась неразрешенной и нару­шает ее отношения с собственными детьми: она предлагает им в качестве идеала красоту мертвых и посещает с ними соседских покойников, чтобы они интроецировались в них с самого юного возраста. Заметим еще, что скорбь или депрессия матери протекает не без некоторой лишенности отца, к которому она никак не мо­жет дать доступ, и все, таким образом, заполняется материнским имаго.

Неоднократно мне казалось, что этот фантазм умершего ребенка находится вне самого события под знаком в чем-то неполноценной сексуальности родителей, и эта тень над бессознательным выявляла, таким образом, мрачную атмосферу чрезмерно угнетенной сексуальной жизни. Фантазму умершего ребенка, идеалу матери, больше занятой посещением кладбища, чем заботами о живых, соответствует образ отца, кастрированного болезнью или алкоголизмом.

Чрезмерно запретительное Сверх-Я родителей, которые, с другой стороны, могут быть более любящими, не остается без последствий для ребенка; строгость воспитания может затронуть все этапы генеза либидо. Такое постоянное подавление побуждений ведет к недостаточной нарциссической поддержке, что по­рождает депрессивную констелляцию, к которой, при наступлении соответствую­щего события, присоединяется фантазм умершего ребенка. В данном случае этот символ представляет собой конденсацию кастрированного полового органа отца и смертоносного двойника ребенка, образ его разрушительного нарциссизма. Это те случаи анализа, когда оживление аутоэротизма и восстановление нарциссиз­ма предшествуют обращению к генитальной проблематике с возможным воз­действием, например, на повторные выкидыши или стерильность, не поддающу­юся актуальным терапевтическим методикам.

 


Я дошел до этого места в моих размышлениях, когда по телевидению показали фильм Эрнста Любича «Человек, которого я убил». Я восхищаюсь этим режиссером, которого я считаю Мольером или Шекспиром кинематографа XX века, чья американская комедия питается берлинским юмором и анекдотами Центральной Европы. Режиссер, который обычно ставит искрометные комедии, где драма скрыта юмором, касается в этой работе действительно драматической темы, В фильме, действие которого происходит в Германии после Первой мировой вой­ны, па которой погибло много молодых солдат, показана скорбь родителей, кото­рые проклинают убивших их французов. Это — острое выступление против аб­сурдности войны. Но вот некий молодой человек приезжает поклониться могиле Вальтера, погибшего в 21 год; затем он навещает его родителей, у которых живет невеста покойного. Странная атмосфера охватывает тогда зрителя: что означает появление на кладбище посетителя-иностранца? Может быть, он шпион? Ведь ЭТО француз, враг. Возможно, что он знал Вальтера, погибшего солдата, в Париже, где до войны молодой немец занимался музыкой. Именно в это хочет верить се­мья, находящаяся в трауре, в которую вместе с молодым человеком возвращается жизнь, так что родители даже подталкивают его в объятия девушки. В своем последнем письме с фронта Вальтер советовал ей, если произойдет несчастье, не жить все время в одиночестве. Но за сдержанностью молодого француза скры­вается тяжелая тайна, которая раскрывается, когда девушка сообщает ему о своей любви: это именно он убил в траншеях ее жениха, и посмертное письмо, которое она ему читала, он знает наизусть, поскольку прочитал его над трупом немецкого солдата, и именно он послал это письмо; следовательно, он может по памяти до­полнить письмо, отрывок из которого ему прочитала девушка, чтобы убедить его уступить ее любви.

Высказываясь за жизнь, она требует сохранить эту тайну для старых родителей, с радостью ожидающих, что живой — как двойник — займет место мертвого сына. И душа исчезнувшего сына оживает в мелодии, которую исполняет вновь обретенный сын на унаследованной им скрипке, которой скоро начинает акком­панировать на фортепьяно девушка.

В фильмах Любича, обыкновенно таких смешных и таких глубоких, я обнаружил повторяющуюся тему ревности: бессознательная гомосексуальность — не является ли она мощной пружиной комичного? Но у режиссера ревность часто сближается с преследованием: так, в этом фильме, когда невеста исчезнувшего гуляет по улице с молодым французом, восклицания сплетниц, подкарауливаю­щих пару, составляют, вместе с шумом открывающихся по мере их продвижения окон, своего рода персекутивный комментарий.

Тема двойника, постоянная в творчестве Любича, достигает кульминации в одном из его шедевров: «To be or not to be?». Каскад трагикомичных перипетий этого фильма не поддается обобщению; укажем, что один актер — в Варшаве, где проис­ходит действие во время оккупации Польши нацистами, переодевается в Гитлера, комическим двойником которого он является: это — военная хитрость бойцов со­противления с целью завладеть самолетом для перелета в Англию, пока настоящий Гитлер, осматривающий Варшаву, находится в театре. Другой участвующий в ак­ции актер оставляет свою обычную роль Гамлета, чтобы стать двойником шефа гестапо, вскоре умирающего.


Но играет ли он в Варшаве или в Лондоне, куда он бежал, — как только он произносит знаменитую тираду «To be or not to be?», он видит, что как по сигналу в зале поднимается человек и покидает представление; и его охватывают сомнения относительно верности его жены, вложу кото­рой, как он думает, направляется этот зритель; а тем временем в театре мира ца­рит разрушение.

Есть мало сведений о детстве Любича. Но я узнал, что первым браком он был женат на вдове убитого на фронте немецкого солдата. Английский вариант назва­ния фильма «Человек, которого я убил» — «Broken Lullaby» («Прерванная колы­бельная»). Можно ли видеть в этом ссылку на преждевременную скорбь, пережи­тую автором в детстве, может быть, даже из-за умершей матери? «To be or not to be?» был бы в этом случае вопросом продолжающего жить, которому постоянно угрожает губительный двойник. Есть, впрочем, еще один намек на Гамлета в «Broken Lullaby» — в детали эпизода, где могильщик роет могилу на кладбище (когда Любич был актером у Макса Райнхардта в Берлине, он исполнял в «Гамлете» роль могильщика).

Как и в фильме Любича, может случиться так, что продолжающий жить ребенок проникнется чрезмерным чувством вины и затем возьмет на себя роль возме­щения родителям их потери, став воплощением — больше для них, чем для себя самого — идеала жизни, и даже примет роль спасителя. Эта отведенная ему роль станет источником возможных инвестиций во взрослом состоянии, как, напри­мер, в случае профессий, связанных с попечением (лечением, уходом). Возмож­но, что придется подвергнуть подобные стремления к заботе о ком-то анализу, с тем, чтобы психическая энергия данного лица не тратилась исключительно на другого, и чтобы она служила сублимации более позитивной — такой, которая служит восстановлению его самого.

Укажем, наконец, на возбуждение скорби. То, что подобная проблематика встречается у ряда творцов — от Ван Гога до Фройда, — показывает, что стимуля­ция нарциссизма жизни одерживает у них верх — по меньшей мере, в их творче­стве. Аутоэротическое оживление при анализе позволяет вновь обрести более живой образ родителей или более счастливые периоды детской жизни, на кото­рых могут при возможности основываться более удачные результаты жизнедея­тельности пациента.

Убивают ребенка

Авраам взял нож, чтобы заколоть сына своего. Но Ангел Господень воззвал к нему с неба и сказал: «Не поднимай руки твоей на отрока и не делай над ним ничего, ибо теперь Я знаю, что боишься ты Бога и не пожалел сына твоего, единс

Поделиться:





©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...