На войне. Несчастный
«Дядя»
На войне
Всю последнюю турецкую войну я пробыл в партизанской команде, в Азии. Командовал нами старый есаул. Всю свою жизнь провел он на Кавказе в горных набегах, любимцем Бакланова был. Звали мы его все «дядя». И не было ему другого подходящего названия. Рост – вершков двенадцать, сухой, жилистый, серебряный целковый в трубочку свертывал, а шашка у него была семифунтовая; были примеры, что этой самой шашкой он при отступлении и голову, и правую руку, вместе с плечом, наискось, через грудь, отсекал. Вот к такому‑ то молодцу и попал я, и любимцем его сделался. Куда он – туда и я. Веровал «дядя» только в судьбу и говорил: «Чему быть, того не миновать». Бывало, перестрелка, а он сядет «по‑ турецки» на гребень вала; кругом пули свищут, бьют в землю, грязью в лицо бросают, а он все сидит и люльку в серебряной оправе курит. А сказать ему, так ответит: – Не судьба, так и здесь ничего, а судьба – и дома на печи пропадешь! Прошло полгода. Полюбил меня «дядя» и без меня ни шагу. Жили вместе, в землянке, вместе в набеги хаживали, рука об руку в атаке, и за картежным столом, за банком, который мы оба любили, не разлучались. Словом, и есть, и нет – все пополам. Как‑ то потребовали «дядю» к отрядному. Пробыл он у него часа три, вернулся веселый такой, вбежал в землянку, – а я сидел писал что‑ то, – да и говорит: – Брось бумагу марать, делишко есть! Я обернулся, смотрю, а глаза у него так и горят, помолодел лет на двадцать. – Что, дядя? – А вот что, племяш (кого он любил – племяшем звал), сейчас у отрядного был. Принял ласково, за руку усадил и водочки поставил. Себе рюмку и мне рюмку. Я, ты знаешь, не могу этими рюмками пить, да и говорю:
– Ваше превосходительство, коли угощаете, так уж стаканчик: не привык я к рюмкам, не казаку их пить! Улыбнулся дедушка, подвинул стакан, что у графина с водой стоял, и говорит: «Наливайте». Известно, налил полный, чокнулись, выпили. Пока сидели да толковали, три графинчика с дедушкой и усидели. Разговор был секретный. Думает скоро наступление сделать, а сегодня он поручил мне добыть сведения о «желтой» батарее, знаешь, с которой нас в лагере бьют. Поручил разузнать, сколько орудий, в сколько рядов укрепление, и все подробности собрать. – Что ж, дело хорошее, выбрать охотников надо, – сказал я. – Охотники есть. Дело очень серьезное. Пойдем вдвоем, ты и я. – Спасибо, что меня выбрал! – обрадовался я. – Только никому ни слова, смотри. – Будь покоен, дядя. – А теперь завтракать! Сычук! У двери вырос наш вестовой, юркий, ловкий казак Сычук, в своем неизменном буром бешмете и поршнях на босу ногу. – Кашу и шашлык! – Каша готова, шашлык сейчас, вашебродие. Мы вышли из землянки. За столом дымилась в котелках каша, стояла бутылка‑ шампанка со спиртом и на дерновой скамейке лежал бурдюк с настоящим кахетинским вином. Перед нами желтели грозно дремавшие турецкие батареи, начинавшиеся у самого моря обрывистою скалой и тянувшиеся на несколько верст по отрогам горного хребта. Это были действительно неприступные твердыни… Местами на некоторых горах видны были по три желтых извилистых полоски – это укрепления в три ряда ложементов. А посредине цепи укрепления, вдавшись на верху холма, господствовала над местностью «желтая» батарея, гроза нашего отряда. «Желтой» называлась она потому, что холм, на котором она помещалась, представлял из себя желтый песчаный обрыв, золотом сверкавший среди густой горной зелени. Вот это‑ то место и было целью предстоящего ночного путешествия. После сытного обеда и изрядного возлияния, в котором приняли участие двое офицеров, пришедших в гости, мы с «дядей» улеглись спать.
Дома
Прошло десять лет. Я жил на севере, а «дядя» далеко на юге, но, время от времени, мы с ним переписывались, и каждое его письмо заканчивалось непременной просьбой приехать к нему. Много лет я обещал посетить его «Полынок», рвался туда, а обстоятельства все задерживали. Наконец, я получил письмо, в котором он упрекал меня очень серьезно, писал, что если не хочу приехать, так лучше было бы сразу не обещать, чем обещать, да не сделать, и что он меня «устал ждать». Это ли письмо на меня подействовало, или уж и самого потянуло повидаться, но я собрался в неделю, привел все дела в порядок и с курьерским помчался на дорогой мне юг… Вместо усталости от дороги я с каждым днем оживал все более и более, после утомления от продолжительной тяжелой работы в столице. Днем я спал в вагоне, а ночи просиживал на площадке, любуясь голубым южным небом, яркими звездами, о которых жители севера не имеют понятия. И чем ближе я был к цели путешествия, тем более и более рвался и волновался. Картины прошлого воскресали предо мной со всеми подробностями, со всеми мелочами. Вспомнилась и экспедиция на «желтую» батарею… Мокрые по пояс, ползком, прямо из речки, мы начали подниматься на «столовую» гору… Вверху виднелась фигура часового. Пришлось свернуть вправо и ползти полчаса балкой, между колючками, на которых мы оставили добрую половину наших черкесок и не один клочок кожи… Наконец, добрались и до первых укреплений «желтой» батареи. Они были пусты. На полугоре выделялась цепь часовых, шагах в трехстах один от другого. По‑ видимому, турки мало оберегали эту, вдавшуюся почти в середину лагеря, грозную позицию, надеясь, что никто не осмелится к ней, окруженной с флангов укреплениями, подойти. Мы прилегли в заброшенном ложементе. «Дядя», указывая на часового над нашей головой, шепнул мне: – Этого мы сейчас снимем! Мы поползли вверх между высокими стеблями папоротника, на наше счастье шуршавшего от ветра. Под нами, вдалеке, гудело море, и чем выше мы поднимались, тем сильнее слышался прибой. Мне становилось жутко, но хладнокровно, без всякого шума, двигавшаяся передо мной ползком фигура «дяди» успокаивала меня. Оружия, кроме кинжалов, у нас не было никакого. «Дядя» приказал только взять мне в карман два булыжника, с кулак величиной, да инструмент, носящий весьма некрасивое название, состоящий из двух ремешков с дощечкой, обернутой сукном. То же самое было и у него…
Вот уже фигура часового совсем ясно торчит между папоротниками. Он оперся на дуло ружья обеими руками и положил на них подбородок. – Дрыхнет, скотина! – шепнул мне «дядя» и добавил: – Сейчас его разбудим… Тише ползи! Мы были уже в пяти шагах от часового. Оказалось, что он не спал, а смотрел в противоположную от нас сторону, на море, и что‑ то мурлыкал. «Дядя» поднял руку и бросил через голову часового камень. Тот вздрогнул и обернулся назад, где стукнул упавший камень. «Дядя» выпрямился и в один миг сидел на опрокинутом им часовом, старавшемся вырваться из железных объятий. Я подоспел и сел на ноги часового, с помощью которых он старался перевернуться, между тем как «дядя» своей громадной правой рукой зажал ему рот, а левой крепко прижимал к земле. – Машинку ему надо, чтоб не заорал, ты держи его, а я сделаю, – тихо сказал он мне. Мы перевернули часового навзничь. «Дядя» по‑ турецки сказал ему на ухо, чтобы тот молчал: «а то, мол, зарежу». Пока я держал помертвевшего, с испугу, низама, «дядя» ему вставил в рот лопатку, обернутую сукном, и завязал на затылке крепко два ремешка. Затем часовой был связан тонким шпагатом по рукам и ногам; «дядя» снял с него феску, надел ее на себя и шепнул мне: – Подожди, через полчаса буду… Если тревога или опасность, брось этого дурака и беги домой, обо мне забудь, не ищи меня, я один приду. С этими словами он пополз вверх на гору, оставив меня с лишенным голоса и возможности двигаться часовым. Все эти мелочи живо восставали в памяти, когда я лежал один в купе первого класса, укачиваемый плавным ходом вагона… Я собрал мои вещи, приготовился… Часы показывали десять. Оставалось полчаса. Каждая минута казалась вечностью. Я смотрел в открытое окно на бесконечную степь, усеянную курганами, уцелевшими от нашествия монголов, на звездное небо, на мелькавшие телеграфные столбы, и мне казалось, что поезд идет недостаточно скоро.
Вот, наконец, продолжительный свисток… Вдали зеленый фонарь… Купа деревьев… Уже белеется платформа. Паровой тормоз быстро осаживает поезд… Я, держась за ручку вагона, почти повиснувши над землей, смотрю, стараясь различить на платформе знакомую мне фигуру и… почти на ходу поезда прыгаю, увидав того, кого так жаждал видеть… Таких душевных встреч у меня не было и никогда больше не будет… Уведомленный телеграммой за сутки, «дядя» сам выехал встретить меня… Мы уселись на длинные ломовые дроги и отправились. Что мы говорили во время встречи, я не помню и никогда не вспомню… знаю только одно, что если я и говорил что‑ нибудь тогда, так говорил глупости, без всякой цели… я, всегда одинокий, был тогда счастлив бесконечно!.. Через полчаса мы входили в сад, где нас встретила давно ждавшая меня семья «дяди» и прекрасный ужин… Переменив образ жизни боевой на мирный, изменившись в душе, «дядя» мало изменился снаружи: хотя он поседел, но живые серые глаза были так же молоды, и сила была все та же. После ужина, окруженные семьей, мы просидели до утра на террасе его домика, утопавшего среди густой зелени черешен и яблонь, посаженных рукой «дяди». Он был страстный садовник и рыболов. Боевая шашка была сменена на садовый нож и удочки. Мы долго говорили о турецком походе, о старых товарищах, вспоминали мелочи боевой жизни. – А помнишь, как мы с тобой на «желтую» батарею ходили? – Еще бы не помнить! – ответил я. – Дело прошлое, брат, а ведь я все время, пока батарею осматривал, только и думал одно, что ты зарежешь пленного… Просто я боялся за него. Ведь твое положение было не из приятных: того и гляди, смена придет, увидят, что часового нет, искать будут – все дело пропало, и тебе конец. Боялся за тебя. Ведь целый час ждать! Или его убить, или самому гибнуть!.. Вспомнили затем, как привели пленного в лагерь, где было несколько пленных, как своему «крестнику» каждый день то табаку, то чаю и галет носили до тех пор, пока его не отправили в Россию… Уже взошло солнце, когда мы окончили нашу беседу. Я невольно залюбовался картиной, открывавшейся с террасы. Нежно‑ голубой лентой кружится и тянется по бесконечной степи речка Яблонка, окруженная темной зеленью камышей и поникших над водою ветел. Оазисом казался хутор «Полынок» с его садами и широкой зеленой улицей, разделявшей хутор на нижний и верхний. Владения «дяди» тянулись от самой реки до улицы, где, между плодовыми деревьями, зеленела бахча с арбузами и далее на гору, где был сад, дом, а выше, на горе, небольшой виноградник…
Видно было, что каждый шаг земли обработан, возделан… Как в раю, провел я на хуторе две недели, ловя с «дядей» по утрам рыбу, а днем работая вместе с ним в саду. Вечерами в винт играли или о былом рассказывали… Со слезами я уезжал от них… В прошлом году, как я узнал из писем, «дядя» умер. Он заразился, ухаживая за больным соседом. «Судьба», – вспомнились мне его слова.
Море
Федоров слез на глухом полустанке, где издали слышался неясный шум моря, которого из‑ за леса видно не было. – Как пройти к морю? – спросил он у станционного сторожа. – Вот дорога: поднимитесь лесом в горку, и все прямо… Дорога приведет. Федоров поправил ремешок этюдника, который резал ему плечо, и зашагал по узкой тропинке, прорезавшей густой хвойник. – Море… Море… наконец‑ то я настоящее море увижу. – И перед ним мелькали виденные им в галереях и на выставках моря: и лазурное фарфоровое море Коровина, и бурное, мохнатыми волнами Айвазовского… Все не то… В его представлении всплыло другое море, тихое, покойное, серо‑ зеленое, как левитановский северный день, море, которое он видел у своего учителя, когда кончал последний класс. Он часами просиживал перед той картиной и думал. – Вот это настоящее море… И море живет, и лодочка рыбацкая на нем, так же, как и у нас на Оке… и хатенки, а за ним‑ то силища водная… Просторище… И облака, как у нас на Оке, в реку глядятся. Непонятны ему, жителю севера, ни яркое море Крыма, ни ревущее у скал мохнатыми волнами море Айвазовского, ни таких бурь, ни такой лазури не видал он на своей Оке. – Как в театре, – думалось ему. – А вот это настоящее, все, как у нас под Рязанью… Ежели бы к нам вместо Оки его, ох хорошо бы… Он шел, опустив задумчиво голову, и вдруг ахнул… – Ах… И остановился, оцепенел, глаза раскрылись, как никогда: на всей дали и шири перед ним гладкий поднимающийся кверху, зеленовато‑ серый простор, живой простор, в котором плывут, купаются, именно купаются, колеблющиеся живые облака, будто небо перевернулось вверх дном, зашевелилось и легло на всем этом неоглядном просторе. Он поднял глаза: нет. Вот они облака плывут: …это похожее на безрогого быка, вот оно, серое, вверху, а плывет и внизу в живом просторе, – Так вот оно море1 Он опустился на траву пригорка и, обессиленный, закрыл глаза. – Так вот оно море… Все живет в нем… и облака живут… Сердце усиленно билось, дрожащими руками, испортив несколько спичек, он закурил папиросу, отвернулся к лесу, а облака плыли перед ним в живом просторе… Он снова обернулся к морю, поднял голову – безрогого быка уже не было… вместо него что‑ то вроде одноногого гуся с длинной шеей. Точь‑ точь Новая Зеландия на географической карте… И этот белый гусь, такой же огромный, плыл и колебался, а шея, его длинная шея с темной головой то поднималась, то опускалась плавно. Федоров повернул глаза влево. Песчаная отмель поросла тальником. Шагах в ста от берега избушка на горушке… Сети сушатся… Рыжая корова бродит… А направо по берегу сосновый лес будто со срезанными от моря вершинами… Будто кто‑ то неумело подстриг их и грубо нахлобучил. Белое полотно пены, как дорожка сахарной пудры, легла между серым песком и серой зеленью моря. Два каких‑ то серых человека спустили лодку, и она закачалась на волнах, взмахивая как крыльями птица, двумя длинными веслами. – Вот это море то… настоящее море… настоящее… И показалось ему, что лазурное море невиданного им Крыма и грозные волны Айвазовского – море ненастоящее. – Вот оно… и лодочка и коровка, ну как есть, будто то самое… Федор лег на песок, глаза его закрылись, и он уснул. Три дня пробыл он в избушке у рыбаков и начал писать этюд на маленьком полотне в крышке этюдника, но бросил, оказалось мало. На счастье в сумке нашлось готовое полотно. Сбил две доски, натянул его, и к вечеру второго дня картина была готова, а на третий высохла. И все ему не хотелось уходить. Он начал кончать маленький этюд, но ничего не получалось… Всего себя он влил в большую картину… Пресытился морем, но оно ему… не надоело, нет. Он именно им пресытился и, даже не оглянувшись, ушел. Все три дня, когда он писал, ни разу не выглянуло солнце, и облака меняли только формы, но были одноцветны. Усталый, едва передвигая ноги по песчаной тропке, неудовлетворенный или просто очень усталый, он тащился на полустанок. Но полустанок уже был не тот, он не узнал его, тихого, безлюдного. По платформе метался народ… Отходил поезд. Из открытых дверей товарных вагонов смотрели люди, махали шапками, что‑ то кричали, из некоторых вагонов неслись песни… – Война с немцами, – объяснили ему. – Только вчера объявили. Через неделю в солдатской шинели он тащился в теплушке в Воронеж, где стоял запасный полк, а через три месяца шагал по вековечным Августовским лесам под грохот отдаленных выстрелов и взрывов. И два года пробыл в германском плену, голодал и хворал в концентрационном лагере. А еще через два увидал настоящее море в Севастополе. Лазурное коровинское море, каменные скалы кругом, а вместо лодочки грозные броненосцы, сверкавшие красными флагами. – Вот оно настоящее море, такое, как у Коровина. Увидел он и бурное море, когда страшные волны разбивались о грозные скалы… – А вот это море Айвазовского… Вот оно море‑ то… И вспомнил он свое море, и все‑ таки ближе сердцу было то, серо‑ зеленое. Одноногий гусь вроде Новой Зеландии… лодочка… скошенные бурями вершины сосен… А потом, вернувшись в Москву и плутая без квартиры по знакомым, вспомнил он про свою картину. – Может быть, на выставку примут?.. в АХРР'у… Но домика, того маленького деревянного домика, где он жил во Фроловском переулке, где он жил и где, уезжая на войну, оставил картину на стенке у хозяйки… домика уже не было – его растащили на дрова. Добыл кисти, краски. Приготовился писать. Пошел освежить себя по галереям. Ходил в одну, в другую, в третью. Войдя в одну из зал, он вскинул глаза и вздрогнул… Помотал головой, чтоб стряхнуть кошмар, еще раз посмотрел, и его глаза засверкали радостью, так засверкали, как в ту минуту, когда он, выйдя из перелеска, увидал впервые давно жданное море. – Вот оно, море‑ то… Вот когда я буду писать. – Он еще издали узнал свою картину, свое море. – Здесь в этой галерее, знаменитой галерее. О, вот когда я буду работать… Вот оно, лодочка… вот корова, сети… Вот тут я сидел на пригорке и писал… Вот оно, вот оно, счастье… Он подошел ближе – подписи под картиной не было никакой. Он оглянулся – у одного из посетителей был каталог. – Позвольте, вот этот номер… Как называется картина? В каталоге стояло другое имя, знаменитое имя, но не его!
Несчастный
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|