Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Леонид Андреев




 

С Андреевым я познакомился в мае 1903 года в Ялте. Этот и ближайшие к нему годы были, по‑ видимому, счастливейшим периодом в жизни Андреева. За год перед тем он выпустил первую книжку своих рассказов, и встречена сна была критикою восторженно. Вчерашний безвестный судебный репортер газеты «Курьер», Леонид Андреев сразу и безоговорочно был выдвинут в первый писательский ряд. Рассказ «Бездна», напечатанный уже после выхода книжки в той же газете «Курьер», вызвал в читательской среде бурю яростных нападок и страстных защит; графиня С. А. Толстая жена Льва Толстого, напечатала в газетах негодующее письмо, в котором протестовала против безнравственности рассказа. Буря эта сделала известным имя Леонида Андреева далеко за пределами очень, в сущности, узкого у нас в то время круга действительных любителей литературы. Книжка, в последующее издание которой был включен и рассказ «Бездна», шла бешеным ходом, от газет и журналов поступали к Андрееву самые заманчивые предложения. Бедняк, перебивавшийся мелким репортажем и писанием портретов, стал обеспеченным человеком. Года полтора перед этим он женился, и брак был исключительно счастливый, – об этом браке я еще буду рассказывать. Любимая и любящая жена, прелестный мальчишка Димка. Подъем творческой энергии, вызванный всеобщим признанием и верою в себя. Третья картина из андреевской драмы «Жизнь человека»: «Как пышно! Как светло! »

Смуглый, с черными «жгучими» глазами, черною бородкою и роскошною шевелюрою, Андреев был красив. Ходил он в то время в поддевке, палевой шелковой рубахе и высоких лакированных сапогах. Вид у него был совсем не писательский. Со смехом рассказывал он про одну встречу на пароходе, по дороге из Севастополя в Ялту.

В Севастополе он выступал на литературном вечере и имел шумный успех. На пароходе одна молодая даме долго и почтительно приглядывалась к нему, наконец подходит:

– Позвольте познакомиться… Давно желала этой чести… Я ваша восторженная поклонница…

– Я, – рассказывал Леонид Николаевич, – скромно потупляю глаза, мычу, что и я со своей стороны… что очень польщен…

Дама спрашивает:

– Вы давно из Новороссийска?

– Из Новороссийска? Никогда там не бывал.

– Так вы разве… не дирижер цыганского хора?

– Нет. Я писатель. Леонид Андреев.

– Ах, писа‑ атель…

И дама разочарованно отошла.

Мы ездили большой компанией в Байдарскую долину, в деревню Скели, к замужней дочери С. Я. Елпатьевского, Людмиле Сергеевне Кулаковой. Ночью, при свете фонарей, ловили в горной речке форелей. Утром, в тени грецких орешников, пили чай. Растирали в руках листья орешника и нюхали. Андреев сказал:

– Совершенно пахнут иодом!

– Ну, иодом!

– Вы со мной на этот счет не спорьте. Я запах иода отлично знаю. Жена меня каждый день на ночь мажет подом то тут, то там.

– От каких болезней?

– От всяких.

– И что же, помогает?

Андреев помолчал.

– Семейному счастью помогает.

Возвращались мы в Ялту лунной ночью, в линейках. Смеялись, шутили, спорили.

Я, между прочим, сказал:

– Как, в сущности, бездарно это прославленное гоголевское описание Днепра: «Чуден Днепр при тихой и ясной погоде…» Ни одной черточки, которая давала бы лицо именно Днепра. Описание одинаково можно приложить и к Волге, и к Лене, и к Рейну, и к Амазонке, – к любой большой реке.

Андреев неопределенно усмехнулся:

– В этом‑ то именно и достоинство художественного описания. Нужно именно описывать вообще реку, вообще город, вообще человека, вообще любовь. Какой интерес в конкретности? Какой бы художник рискнул, например, написать красавицу с турнюром, как у нас ходили дамы лет пятнадцать назад? Всякий смотрел бы на этот уродливо торчащий зад и только смеялся бы.

Это очень характерно для Андреева. В нем всегда было сильно стремление к схематизации образов, к удалению из них всего конкретного. Ярчайший образчик – его «Жизнь человека». В ней он попытался дать образ человека вообще (а дал, вопреки желанию, только образ человека‑ обывателя). У Андреева не было интереса к живой, конкретной жизни, его не тянуло к ее изучению, как всегда тянуло, например, Льва Толстого, – жадно, подобно ястребу, кидавшегося на все, что давала для изучения жизнь. Андреев брал только то, что само набегало ему в глаза. Он жил в среде, в которую его поместила судьба, и не делал даже попытки выйти из нее, расширить круг своих наблюдений.

Рядом с этим, однако, следует отметить, что глаз у него был чудесный, и набегавшую на него конкретную жизнь он схватывал великолепно. Доказательство – его реалистические рассказы вроде «Жили‑ были». Но сам он таких рассказов не любил, а больше всего ценил свои вещи вроде «Стены» или «Черных масок».

Пренебрежение к конкретности позволяло Андрееву браться за описание того, чего он никогда не видел. В «Иуде» он пишет палестинские пейзажи, в «Царе» (своеобразно‑ красивой вещи, почему‑ то, кажется, до сих пор не напечатанной) он описывает ассирийскую пустыню, в «Красном смехе» – японскую войну. Но на войне он никогда не был. Это, вероятно, будет очень неожиданно для читателей «Красного смеха». Боборыкин в своих воспоминаниях об Андрееве, описывая чтение им «Красного смеха», говорит, что писатель тогда «только что вернулся с кровавых полей Маньчжурии». Для бывших на войне такого заблуждения быть не может. Мы читали «Красный смех» под Мукденом, под гром орудий и взрывы снарядов, и – смеялись. Настолько неверен основной тон рассказа: упущена из виду самая страшная и самая спасительная особенность человека – способность ко всему привыкать. «Красный смех» – произведение большого художника‑ неврастеника, больно и страстно переживавшего войну через газетные корреспонденции о ней.

Видались с ним в Ялте часто. Говорили много и хорошо. Какие‑ то протянулись нити, хотя во всем были мы люди чудовищно разные. Общее было в то время, обоих сильно и глубоко мучившее, – «чувство зависимости», – зависимости «души» человека от сил, стоящих выше его, – среды, наследственности, физиологии, возраста; ощущение непрочности всего, к чему приходишь «разумом», мыслью. Славная была его жена, Александра Михайловна. Мы расстались в Крыму, чтоб опять увидеться в Москве. В 1901 году я был выслан на два года из Петербурга с запрещением проживать в столицах, прожил эти два года в родной Туле. К осени собирался перебраться в Москву.

В августе получил от Андреева письмо:

 

Дорогой Викентий Викентьевич! Подходит зима, – не передумали Вы насчет Москвы? Это вопрос не праздного любопытства. Для меня и Шуры очень важно, будете ли Вы жить в Москве или нет. Штука в том, что наша короткая встреча оставила такое впечатление, какого давно не давали люди. И кажется мне, что мы можем сойтись, хорошо сойтись. Я уже вижу, как мы будем с Вами говорить, и самое приятное – еще не знаю, о чем. О чем‑ то особенном, совсем особенном и интересном, о чем уже давно хочется поговорить. Итак: приедете или нет? Квартир сейчас в Москве много, и дешевы они… Когда переселитесь, вместе будем, если это будет для Вас удобно, исследовать старую и новую Москву… Лето, до половины июля, держал себя дальше от работы и баловался стереоскопом. Великолепная штука! Такие снимки есть, восторг один. Последний же месяц писал и написал большой рассказ под заглавием: «Жизнь Василия Фивейского». Замысел рассказа важный, но выполнение мизерное – придется поработать еще. Приезжайте.

 

В Москве в сезон 1903–1904 года часто виделись с ним. Был Андреев типический москвич. Радушный и гостеприимный, мало разборчивый на знакомства; масса приятелей, со всеми на «ты»; при встречах, хотя бы вчера виделись, целуются. Очень любил пить чай. Самовар в его квартире не сходил со стола круглые сутки. Работал Андреев по ночам, до четырех‑ пяти часов утра, и все время пил крепкий чай. В пять утра вставала его матушка, Настасья Николаевна, и садилась за чай. Днем, когда к ним ни придешь, всегда на столе самовар.

Жил Андреев в тихих Грузинах, в Средне‑ Тишинском, переулке, в уютном особняке. По средам чаще всего у него (и у Н. Д. Телешова) собирался наш кружок беллетристов, носивший название «Среда» и основанный за несколько лет перед тем Н. Д. Телешовым. Участвовали в кружке, кроме Андреева, братья Бунины, Юлий и Иван, Н. Д. Телешов, Н. И. Тимковский, А. С. Серафимович, И. А. Белоусов, В. А. Гольцев, Сергей Глаголь (С. С. Голоушев, художественный критик), С. А. Найденов и др. При приездах своих в Москву бывали Чехов, Короленко, Горький, Куприн, Елпатьевский, Чириков, – в большинстве та литературная группа, которая впоследствии была известна под именем «знаньевцев» (по издательской фирме Горького «Знание»). Из не‑ писателей бывали Шаляпин, артисты Художественного театра. Кружок был замкнутый, посторонние в него не допускались. Писатели читали в кружке своя новые произведения, которые потом подвергались критике присутствующих. Основное условие было – высказываться совершенно откровенно, основное требование – не обижаться ни на какую критику. И критика нередко бывала жестокая, уничтожающая, так что некоторые более самолюбивые члены даже избегали читать свои вещи на «Среде». Андреев обязательно каждую свою новую вещь проводил через «Среду», и приятно было смотреть, как жадно в то время выслушивал он всякую, самую неблагоприятную критику. А критика очень часто бывала неблагоприятная: и по основным настроениям своим и по форме андреевское творчество слишком было чуждо реалистически настроенному большинству кружка.

Для меня всегда было загадкою, почему Андреев примкнул к «Среде», а не к зародившемуся в то время кружку модернистов (Брюсов, Бальмонт, Сологуб, Мережковский, Гиппиус и пр. ). Думаю, в большой степени тут играли роль, с одной стороны, близкие личные отношения Андреева с представителями литературного реализма, особенно с Горьким, с другой стороны – московская пассивность Андреева, заставлявшая его принимать жизнь так, как она сложилась. Однако при случае он резко и определенно проявлял свои симпатии. Помню доклад Бальмонта об Оскаре Уайльде в московском Литературно‑ художественном кружке. Публика была возмущена бальмонтовскими восхвалениями не только творчества Уайльда, но и самой его личности. Ораторы один за другим всходили на кафедру и заявляли, что не нам проливать слезы над Оскаром Уайльдом, попавшим в каторжную тюрьму за содомский грех, – нам, у которых столько писателей прошло черен каторгу за свою любовь к свободе и народу. Андреев, сидевший на эстраде, громко и демонстративно аплодировал Бальмонту и потом говорил посмеиваясь:

– Ну, теперь я навеки погиб во мнении московской публики!

Под конец жизни Андреев разошелся с прежними литературными друзьями, о Горьком отзывался враждебно и был в тесной дружбе с Федором Сологубом.

Возвращаюсь к «Среде». Я до того времени в Москву не жил, и «Среда» меня поразила своим резким отличием от нашего марксистского литературного кружка, в котором в годы до высылки я участвовал в Петербурге. Там, в Петербурге, – раскаленная общественная атмосфера, страстные дебаты сначала с народниками, потом с бернштейнианцами, согласное биение со все усиливающимся революционным пульсом, тесная связь с революционными низами. Здесь, в Москве, – как будто мирная какая‑ то заводь, куда не докатывалась даже тихая рябь от бушевавших на просторе грозовых волн. Там – самовар, бутерброды с сыром и колбасой, беззаботные к костюму мужчины и женщины. Здесь – ужины с тонким вином и осетриной под соусом провансаль, красивые дамы, мерцание бриллиантов, целование ручек.

Я повел агитацию за расширение тем собеседований в кружке, за большее внимание к общественности и кипевшей кругом жизни. Несколько раз приводил на «Среду» А. А. Малиновского‑ Богданова, П. П. Маслова. Андреев очень сочувственно, даже с восторгом отнесся к моему начинанию. «Да, необходимо освежить у нас атмосферу. Как бы было хорошо, – говорил он, – если бы кто‑ нибудь прочел у нас доклад, например, о разных революционных партиях, об их программах, о намечаемых ими путях революционной борьбы». Вот до чего велика была в то время отчужденность Андреева от всякой общественности! Доклад о программах!..

 

* * *

 

Когда вспоминаешь о Леониде Андрееве того времени, нельзя отделить его от его первой жены, Александры Михайловны. Брак этот был исключительно счастливый, и роль Александры Михайловны в творчестве Андреева была не мала.

Андреев был с нею неразлучен. Если куда‑ нибудь приглашали ею, он не шел, если не приглашали и его жену. Александра Михайловна заботливо отстраняла от него все житейские мелочи и дрязги, ставила его в самые лучшие условия работы. Влияние на него она имела огромное. Андреев пил запоем. После женитьбы он совсем бросил пить и при жизни Александры Михайловны, сколько знаю, держался крепко. Новый год мы встречали у адвоката А. Ф. Сталя, Когда все пили шампанское, Андреев наливал себе в бокал нарзану. Он это называл «холодным пьянством».

Александра Михайловна умерла, прожив с Андреевым всего несколько лет. Драма Андреева «Жизнь человека» носит такое посвящение: «Светлой памяти моего друга, моей жены, посвящаю эту вещь, последнюю, над которой мы работали вместе».

Александра Михайловна действительно работала вместе с Андреевым – не в смысле непосредственного совместного писательства, как братья Гонкуры или Эркман и Шатриак, а в более глубоком и тонком смысле. Лучшей писательской жены и подруги я не встречал. В обычных теоретических «умных» беседах Александра Михайловна ничем не выдавалась и производила впечатление обыкновенной интеллигентной молодой женщины. Но было у нее огромное интуитивное понимание того, что хочет и может дать ее муж‑ художник, и в этом отношении она была живым воплощением его художественной совести.

Работал Андреев по ночам. Она не ложилась, пока он не кончит и тут же не прочтет ей всего написанного. После ее смерти Леонид Андреев со слезами умиления рассказывал мне, как писался им «Красный смех». Он кончил и прочел жене. Она потупила голову, собралась с духом и сказала:

– Нет, это не так!

Он сел писать все сызнова. Написал. Была поздняя ночь. Александра Михайловна была в то время беременна. Усталая за день, она заснула на кушетке в соседней с кабинетом комнате, взяв слово с Леонида Николаевича, что он ее разбудит. Он разбудил, прочел. Она заплакала и сказала:

– Ленечка! Все‑ таки это не так.

Он рассердился, стал ей доказывать, что она дура, ничего не понимает. Она плакала и настойчиво твердила, что все‑ таки это не так. Он поссорился с нею, но… сел писать в третий раз. И только, когда в этой третьей редакции она услышала рассказ, Александра Михайловна просияла и радостно сказала:

– Теперь так!

И он почувствовал, что теперь действительно так.

Не нужно, однако, отсюда заключать, что Андреев как писатель способен был подчиняться чьему‑ либо чужому мнению. Слишком он для этого был крупным и оригинальным художником. В кружке «Среда» он обязательно читал каждую свою новую вещь, жадно вслушивался в самую суровую критику, но, может быть, из ста замечаний принимал к исполнению только одно‑ два. И если он так прислушивался к мнению Александры Михайловны, то потому, что сам а душе чувствовал: «не так! ». И если согласился с нею, что «теперь так», то потому, что его собственная художественная совесть сказала ему: «теперь так».

Теперь так!

Так ли это было с объективной точки зрения? Может быть, и даже наверное, Лев Толстой написал бы не так и написал бы гораздо лучше. Но он, Леонид Андреев, – он‑ то должен был написать именно так и иначе не мог и не должен был написать. Это‑ то вот бессознательным своим чутьем понимала Александра Михайловна и в этом‑ то отношении была таким другом‑ женою, какого можно пожелать всякому писателю.

Знал я другую писательскую жену. Прочтет ей муж свой рассказ, она скажет: «Недурно. Но Ванечка Бунин написал бы лучше». Или: «Вот бы эту тему Антону Павловичу! » А писатель был талантливый, со своим лицом. И он вправе был бы сказать жене: «Суди меня, как меня, и оставь в покое Чехова и Бунина». Для Александры Михайловны Леонид Андреев был именно родным, милым Леонидом Андреевым, ей не нужен он был ни меньшим, ни большим, но важно было, чтобы он наилучше дал то, что может дать.

 

* * *

 

Как‑ то обедал я у него. После обеда пошли в сад, бывший при доме. Бросались снежками, расчищали лопатами дорожки от снега. Потом разговорились. Месяца два назад началась японская война. Говорили мы о безумии начатой войны, о чудовищных наших неурядицах, о бездарности наместника на Дальнем Востоке, адмирала Алексеева. Были серые зимние сумерки, полные снежимой тишины. Вдруг из‑ за забора раздался громкий ядовитый голос:

– Начальство ругаете? Та‑ ак! Хорошим делом занимаетесь!

Андреев страшно побледнел и замолчал. Сказал с гадливым трепетом:

– Пойдемте домой!

И весь вечер был нервно‑ задумчив.

 

* * *

 

В апреле Андреевы уехали в Крым. Письмо оттуда:

 

Эх, Викентий Викентьевич! На свете существует Крым, а Вы сидите в Туле. Кок тут не поверить в бога, карающего маловеров, неверов и позитивистов! Звать Вас не зову, чувствую, что не приедете, но от критики Ваших действий, а равным образом от соблазна удержаться не могу. Ваши действия – разве это действия? Это преступное бездействие и превышение власти, которое господь бог дал Вашему духу нал Вашим телом, никак не ожидая, что Вы это тело запрячете в дыру к вящему его ущербу и поношению. Голова у Вас жила, особенно на «Средах», достаточно: надо же дать пожить и ногам, и груди, и носу, и глазам. Вы послушайте, как живет мой нос: вначале от массы впечатлений он схватил насморк и два дня вертелся у меня на лице, как оглашенный. Потом успокоился, нюхнул там, нюхнул здесь а сказал: ах, хороша жизнь! На всем полуострове, где я ни бывал, основной запаховый тон – горьковато‑ душистый запах можжевельника, которым здесь топят печи. Потом – соленый, глубокий, влажный, широкий запах моря, а за ним тьма‑ тьмущая приватных запахов, как‑ то: сосны, пыли, всевозможных цветов. Иногда носу моему кажется, что здесь и камни пахнут. С утра нос начинает свою работу. Поспешно отделавшись от старых запахов колбасы, масла и чая, он выходит наружу и целиком погружается в крымские ароматы. И под конец сам становится как флакон с духами, к стоит мне чихнуть, чтобы наполнить комнату дивным благоуханием.

А глаза! А уши! А ноги! Таких мозолей, как у меня сейчас, в Москве за деньги не купишь, даже у Мюр‑ Мерилиза. Вчера ноги мои два раза лазали на мыс Мартьян, и я вполне явственно слышал, как смеялись пальцы: большой – благодушным басом, а мизинец – тонким, несколько истерическим хохотком: именно на нем‑ то существует мозоль. И большой сказал: а каково теперь пальцам Вересаева? Маленький ехидно ответил: они в калошах.

Я Вас очень люблю, Викентий Внкеитьевич, и мне очень Вас нехватает. Если станет там скучно, приезжайте сюда. Одного дядю Елпатия[33] поглядеть – удовольствие большое и чисто крымское. В Москве он другой.

Крепко любящий Леонид.

 

В начале июня того же 1904 года я был мобилизован, уехал в Тамбов и оттуда должен был ехать со своею частью в Манчжурию. В июле – письмо от Леонида Николаевича.

 

Дорогой и милый Викентий Викентьевич, Так же трудно сейчас писать письма, как в то, вероятно, время, когда каждый час ожидали люди либо пришествия антихриста, либо Христа. События бегут с силон и какой‑ то внутренний железной необходимостью, и старая мысли русская, многократно обманутая и обманувшаяся, путается и теряется в догадках. Когда и чем кончится война? Кто будет министром? К чему все сие? Только сумасшедший может верно ответить на эти вопросы. Но эй углом сидит кто‑ то – сидит – это мы все знаем.

Так жаль, что Вы уезжаете, уехали. Мысли Ваши интересны, а сами Вы такой, что не любить нельзя, – в голове моей и в сердце остается пустая комната, всегда пустая, всегда готовая к Вашему приезду. И Вы приедете, я это якаю, и Вы напишете что‑ нибудь большое о русских людях на войне. Это страшно интересно. Если бы я был здоров, я поехал бы на войну обязательно.

Для меня лето пропало. Животный восторг первых дней прошел, и начался длительный кошмар жары, солнца, убийственного безделья. Два месяца не было дождя, и два месяца один день был похож на другой. Первая осень, когда я ничего не пишу, и хуже того – ничего в мыслях не приготовил для работы, ибо не мог думать. Боюсь, как бы не пропала зима от этого. Неврастения – только усилилась.

На днях едем в Москву. Пишите туда. Нужно сборник памяти Чехова, Вероятно, примет участие вся «Среда», – я еще не толковал об этом, Будут воспоминания и рассказы, едва ли статьи. Как Вы – в состоянии ли будете и захотите ли что‑ нибудь дать?

То, что творилось вокруг мертвого Чехова, похоже было на извержение исландского гейзера, выбрасывающего грязь. Столько пошлости, подлости, наглости и лицемерия – будто взбесилось стадо свиней. Поверить всем этим скотам – так не было у них лучшего друга, как Чехова, а Чехов – был другом только «скотам». Даже Маркс[34], про которого Чехов перед смертью писал: «обманут им глупо и мелко», возложил венок: «лучшему другу».

Неделю перепадают дожди, похолодало, и я немного очухался. В голове копошится что‑ то – съезжаются мысли, как дачники осенью в город. Много думаю о себе, о своей жизни – под влиянием отчасти статей о В. Фивейском. Кто я? До каких неведомых и страшных границ дойдет мое отрицание? Вечное «нет» – сменится ли оно хоть каким‑ нибудь «да»? И правда ли, что «бунтом жить нельзя»?

Не знаю. Не знаю. Но бывает скверно.

Смысл, смысл жизни, где он? Бога я не прийму, пока не одурею, да и скучно вертеться, чтобы снова вернуться на то же место. Человек? Конечно, и красиво, и гордо, и внушительно, – но конец где? Стремление ради стремления – так ведь это верхом можно поездить для верховой езды, а искать, страдать для искания и страдания, без надежды на ответ, на завершение, нелепо. А ответа нет, всякий ответ – ложь. Остается бунтовать – пока бунтуется, да пить чай с абрикосовым вареньем.

А красив человек – когда он смел и безумен и смертью попирает смерть. Вы читали «Марсельцев»? Оборванные, они шли в Париж спасать свободу и пели «Марсельезу». Пели и шли, пели и шли. В Париже их обкорнали, а теперь, сто лет спустя, французская свобода возложила пышный венок на гроб русского министра Плеве. На это все наплевать. Главное, пели и шли, пели и шли. В этом есть что‑ то очень убедительное, очень большое, и мне всегда легче становится при воспоминаниях о марсельцах. Как будто здесь кроется ответ.

Вероятно, я еще жив. Меня, помимо абрикосового варенья, очень трогает, очень волнует, очень радует героическая, великолепная борьба за русскую свободу. Быть может, все дело не в мысли, а в чувстве? Последнее время я как‑ то особенно, горячо люблю Россию – именно Россию. Всю землю не люблю, а Россию люблю, и странно – точно ответ какой‑ то есть в этой любви. А начнешь думать – снова пустота.

Ну, буде городить. Напишите мне. Крепко жму руку и целую Вас.

Ваш Леонид Андреев

 

В феврале 1905 года, в Манчжурии, после мукденской битвы, получил от него такое письмо:

 

Милый и дорогой Викентий Викентьевич. Пропущу объяснение в любви, искренней и горячей; сожаление, что Вас с нами нету и что Вы там, – и прямо перейду к тому, что Вам всего интереснее, к изложению российских дел. Была «весна», – Вы это знаете. Заговорили все и всё, заговорили горячо, сердито, откровенно – и прямо о конституции. Смысл такой: никакие частичные реформы не помогут, пока не будет конституции. Правительство слушало и молчало. Святополк[35] принимал благодарность и мирволил, – но гласный съезд председателей зем. управ, разрешен, однако, не был. Разговоры продолжаются. Демонстрация в СПБ – с избиением. Демонстрация в Москве – с тем же. И тут – высочайшее – «нахожу заявление дерзким и нетактичным» черниговскому предводителю и «прочел с удовольствием» – тамбовским холопам, устроившим патриотический банкет с полицеймейстером во главе. И тотчас же бледный «указ» и наглое «правительственное сообщение».

Настроение определилось сразу, газеты мгновенно выцвели, реакция закопошилась, везде заговорили о «зиме». Но не надолго. Опять в какие‑ то щели пополз либерализм, и опять началась всесторонняя разделка правительства: падение П. ‑ Артура было триумфом «дерзости»: огромное большинство газет резко и грубо, с необычайной прямотой наплевали в физиономию правительству, многие требовали мира. Несколько «предостережений» и запрещений розницы явились только доказательством слабости.

6 февраль 1905

 

Продолжаю письмо почти через полтора месяца. События идут так быстро, что нет возможности ориентироваться и подвести итоги. Они в будущем, эти итоги, а сейчас ясно одно: Россия вступила на революционный путь. Не знаю, в каком виде доходят до Вас события, вероятно, значительно смягченные, и знаете ли Вы, что в России, действительно, революция. Несколько баррикад, бывших в СПБ 9 января, к весне или лету превратятся в тысячу баррикад. В России будет республика – вот голос многих, отдающих себе отчет в положении дела.

Не стану приводить фактов, их слишком много, и разнообразны они: нужна целая книга, чтобы передать их. Последние факты: убийство Сергеи Александров, и совещание в СПБ о созыве земского собора. Поводом к убийству великого князя послужило избиение на улицах Москвы демонстрантов 5 и 6 декабря – тогда же социал‑ революционеры «приговорили» его и Трепова к смерти, о чем оповестили всех прокламациями. И все, и сам С. А. ждали, и казнь совершилась. Собор в том виде, как предполагает его правительство, – ерунда, обман, новая глупость. Никто не надеется на то, что можно устроить его мирным путем, даже с. ‑ д., как видно из их манифестов, все усилия обращают на приобретение оружия.

Горький и Пешехонов еще сидят в Петропавловке; за границей и в России ведется сильная агитация в пользу Горького, по результатов еще никаких. Когда Г. арестовали, Мария Федоровна[36] была опасно, больна, почти при смерти, но теперь поправляется. Навещает Горького Екатерина Павловна (жена).

Вы поверите: ни одной мысли в голове не осталось, кроме резолюции, революции, революции. Вся жизнь сводится к ней, – даже бабы, кажется, рожать перестали, вот до чего. Литература в загоне – на «Среде» вместо рассказов читают «протесты», заявления и т. п.

«Дачники» Горького оказались неудачной, слабой вещью, мелко обличительного характера. Она помещена в III сборнике «Знания», который посылаю Вам без надежды, однако, что дойдет. Там же Вы найдете мой «Красный смех» – дерзостную попытку, сидя в Грузинах, дать психологию настоящей войны. Как его пропустила цензура, тайна Пятницкого[37], в подцензурных газетах даже о рассказе писать не позволяют. Отношение публики к рассказу очень хорошее; критики – в большинстве тоже; Буренин разнес бешено, называет «зеленой белибердой». Писал я рассказ девять дней (5 печ. листов) и совсем развинтился, – уж очень мучительная тема. И с тех пор ничего не делаю.

Елпатьсвский в СПБ, Скиталец и Чириков живут в Москве.

…Миролюбов со всеми нами, кроме Горького, помирился и Волжского бога убрал[38]. Горький, между прочим, совершенно порвал с Художественным театром и перешел к Комиссаржевской.

Ужасно жаль, что Вас нету с нами. Я постоянно вспоминаю о Вас и скучаю. Суля по газетным разговорам, к весне будет мир, – хоть бы!

Целую крепко и жду.

Крепко‑ крепко Ваш Леонид Андреев

 

Когда я в начале 1906 года воротился с японской войны в Россию, Андреев в Москве уже не жил. Он уехал в Финляндию, оттуда за границу. В апреле месяце я получил от него из Глиона (в Швейцарии) следующее письмо:

 

Дорогой и милый Викентий Викентьевич!

Не писать надо, а увидеться, и прежде всего расцеловать Вас от радости, что Вы вернулись здравым и невредимым. По правде говоря, я очень боялся за Вас, – как‑ то Вы всю эту чертовщину выдержите. Однако выдержали и работаете, – я читал Ваши рассказы в «Мире божием», – и стало быть все хорошо: А писать все‑ таки трудно, прямо невозможно, – так невероятно много накопилось нового.

Мои родственники сделали глупость: до сих пор не доставили мне Вашего письма. Так и не знаю, что в нем, и пишу так, как будто ничего не получал.

Помните: зима, наш сад в Москве, снежки – и голос из‑ за забора: «Алексеева браните? » С этим как будто моментом, именно с этим кончается для меня старое, то старое, что было до, – все, что дальше, это уже новое. Смерть Чехова, тяжелая, бессмысленная, пригнетающая, точно увенчивающая и кончающая собою старую Русь, растущая духота, в которой дышать нечем, почти отчаяние – и трижды благословенный громовой удар Сазонова. [39] И благодатный шумный дождь революции. С тех пор ты дышишь, с тех пор все новое, еще не осознанное, но огромное, радостно страшное, героическое. Новая Россия. Все пришло в движение. Падает и поднимается, разрушается и формируется вновь, меняет контуры и линии, меняет образ. Маленькое становится большим, большое – маленьким; с знакомыми нужно знакомиться вновь, с друзьями – дружиться. Вот и мы с Вами: расстались как будто друзьями (или приятелями? ), а что мы теперь, не знаю.

Как Вы? Как Вы увидели и почувствовали это новое? Что оно дало Вам? Это ужасно интересно для меня. Помните: «На святой Руси петухи поют, скоро будет день на святой Руси». [40] Революция! Да, такое же привычное, узаконенное, почти официальное слово, как некогда полиция, – а как оно кажется свежему человеку?

Познакомимся. Я как был, так и остался вне партий. Люблю, однако, социал‑ демократов, как самую серьезную и крупную революционную силу. С большой симпатией отношусь к социал‑ революционерам. Побаиваюсь кадетов, ибо уже зрю в них грядущее начальство, не столько строителей жизни, сколько строителей усовершенствованных тюрем. Об остальных можно не говорить.

Как человек благоразумный, гадаю надвое: либо победит революция и социалы, либо квашеная конституционная капуста. Если революция, то это будет нечто умопомрачительно‑ радостное, великое, небывалое, не только новая Россия, но и новая земля. Если кадеты, – то в Европе прибавится одной дрянной конституцией больше, новым рассадником мещан. Наступит история длинная и скучная. Власть укрепится, из накожной болезни станет болезнью органов и крови, и мой ближайший идеал – анархиста‑ коммунара – уйдет далеко. Здесь, в Европе, я понял, что значит уважение к закону, болезнь ужасная, почти такая же, как уважение к собственности.

Будучи пессимистом, склоняюсь на сторону второго предположения: победят кадеты. Их опора – все мещанство мира, т. е…

В общем, все что я видел, не поколебало устоев моей души, моей мысли: быть может, еще не знаю, – сдвинуло их слегка в сторону пессимистическую. Вернее так: человека, отдельного человека, я стал и больше ценить и больше любить (не личность, а именно отдельного человека: Ивана, Петра), – но зато к остальным, к большинству, к громаде испытываю чувство величайшей ненависти, иногда отвращение, от которого жить трудно. Революция тем хороша, что она срывает маски, – и те рожи, что выступили теперь на свет, внушают омерзение. И если много героев, то какое огромное количество холодных и тупых скотов, сколько равнодушного предательства, сколько низости и идиотства. Прекрасная Франция, заряжающая на свой счет ружья наших карательных отрядов! Да и все они. Можно подумать, что не от Адама, а от Иуды произошли люди, – с таким изяществом и такою грацией совершают они дело массового оптового христопродавчества.

Моя литература? В общем, Вы ее знаете. Из нового – недавно закончил драму «Савва» – печальную повесть о некоем юноше, который вздумал лечить землю огнем, а его ударило палкой по голове, и от этого он умер. Не знаю, что за вещь. Читал ее одному только Горькому – ему нравится. Верно одно; не цензурна свыше всякой меры.

Горький, кстати, третьего дня уехал с Марией Федоровной в Америку. Пробыл здесь, в пашем пансионе, две недели и был мил, как только может быть мил, когда захочет.

Господи, как хочется не писать, а говорить, говорить! И как хочется в Россию, а не советуют, говорят, что меня обязательно посадят. Как глупо!

Пишите! Кто Вы и все такое. Я Вас очень люблю, Викентий Викентьевич, как «отдельного человека», и так мне хочется своей головой прикоснуться к Вашей. И Шура Вас любит. Пишите!

Ваш Леонид Андреев.

 

Из последующих писем, может быть, небезынтересны два следующие. Первое – из Германии, в ноябре 1906 г.

 

Дорогой и милый Викентий Викентьевич! Не пишу Вам по довольно‑ таки странной причине: очень хочется говорить с Вами. Так хочется, что письмом этого желания не исчерпаешь, как наперстком Москвы‑ реки. Пробовал я уже не раз и начинал письма, да так и бросал. Ведь обо всем надо поговорить – обо всем! И с кротким отчаянием я жду, сам не знаю чего. Что вот встретимся, будем много говорить – и будет хорошо. А когда это будет? Не знаю. Долго еще сидеть здесь. Одному можно бы и в Россию приехать, а с семьей не выходит. Теперь у меня два сына – знаете? Уже десять дней, как живет второй.

И еще потому я не писал, что скучно мне. Жить скучно – вдали от России и от близких. Природы русской жаль, особенно зимы. Кажется, покатался бы по снегу и выздоровел бы я. А то малокровие, какое‑ то скверное малокровие, особенно задевшее голову. И поговорить бы, душою поговорить. Вот как с Вами говорили. Тут не с кем. Русские, какие есть, неинтересны; по‑ немецки не говорю, да если бы и говорил, то все равно – молчал бы. Очень не люблю немцев.

Вас я очень люблю. Вам напрасно показалось, что я заранее строю какие‑ то загородки. Просто не виделись долго, а время – Вы знаете какое время; вот и побоялся я, что порядочно разошлись мы в настроениях и мыслях наших. Очень рад, если нет. А если и да – то разве может это повредить содружеству нашему? Ведь уж и раньше мы были не так уж близки, но в самой отдаленности нашей было что‑ то связующее. Есть какая‑ то точка в душе, какой‑ то пунктик, какая‑ то скрытая, не высказанная мысль, что делает нас друзьями (не в обывательском смысле). А оно осталось: это я из Вашего письма почувствовал. И очень обрадовался.

Хочу много работать. Только и живешь, пока работаешь. Много интересных тем, новых. Вопрос об отдельных индивидуальностях как‑ то исчерпан, отошел; хочется все эти разношерстные индивидуальности так или иначе, войною или миром, связать с общим, с человеческим.

Что Вы пишете о войне – это очень хорошо, И хорошо именно в форме записок врача. Я много жду от этой книги, ждать начал, когда Вы еще только поехали в Манчжурию. Конечно, будет несвоевременно, по это не беда, для будущего пригодится.

«Красный смех» мне нравится, быть может, потому, что действительно кровью сердца он написан. И действием его я доволен, судя по тому, что читал о нем в Россия и за границей. Он многих заставил пережить мучительный кошмар войны, И разве я был не прав? Разве не гуляет сейчас этот «смех» по самой России? Военно‑ полевые суды… только сумасшедшие могут додуматься до них, только сумасшедшие могут принимать и рассуждать о них. Рассуждать! Как можно «рассуждать» о военно‑ полевых судах, не будучи свихнутым?

Крепко жму руку.

 

7 ноября

Дорогой друг! Это письмо написано давно, еще до получения Вашего. Сейчас не могу писать, очень больна Шура.

Ваш Леонид.

 

Это была смертельная послеродовая болезнь Александры Михайловны. Через несколько дней она умерла. Леонид Николаевич горько винил в ее смерти берлинских врачей. Врачей в таких случаях всегда винят, но, судя по его рассказу, отношение врачей действительно было возмутительное. Новорожденного мальчика Данилу взяла к себе в Москву мать Александры Михайловны, а Леонид Николаевич со старшим мальчиком Димкою и своего матерью Настасьей Николаевной поселился на Капри, где в то время жил Горький.

Интересно было бы проследить характер творчества Леонида Андреева до и после смерти его первой жены.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...