Черта. Кто-то всегда записывает
ЧЕРТА
Сам еще не сознавая того, не понимая, Юра Рябинкин и его близкие подходят к черте, к котрой блокада, голод придвигают, прижимают многих. Одни удержались, не переступили. Другие удержаться не смогли, не сумели. Но и те, что удержались, устояли перед невыносимыми испытаниями и черту не переступили, и те тоже не оставались прежними. Со стороны это, во всяком случае, замечалось, даже если челове сам этого не сознавал. Изменились невообразимо обстоятельства. Менялась мера многих вещей, понятий, поступков. Если учительница, у которой от голода умер муж, говорит возбужденно-радостно коллегам: «Знаете, какое счастье, морг в двух шагах! » — значит, в мире что-то перевернулось (из дневника К. В. Ползиковой-Рубец). И хотя Ксения Владимировна Ползикова-Рубец записывает этот случай с явным осуждением (то ест не принимает этой новой меры), но ведь надо понимать, что и та женщина такого и так не говорила бы до или после блокады. Изменились не любовь, не горе, изменились возможности человека. И то, что можно по-человечески похоронить, довезти до морга, уже хорошо. Юре Рябинкину все предстоит открыть впервые: и хорошее и плохое и в себе и в людях. Он придирается к соседке Анфисе Николаевне только за то, что она питается лучше его, порой ему удается себя одернуть, и тогда он видит в ней и доброе и человечное. Г. А. Князев знает жизнь. Он угадывает, даже предвидит черту, за которой ты уже не ты, во всяком случае не вполне волен в своем поведении, в своих поступках. Князев верит в человека, в собственные внутренние силы, любит жизнь, но на всякий случай приметил крюк потолке. И даже (не был бы то интеллигент-книжник! ) справился в энциклопедии, как это бывает. «Изучил вопрос», прикинул и на этом успокоился: нет, он себе не позволит зайти за черту. Уж лучше сразу, вот так! Может быть, и есть люди, которым предел не поставпен, которые уверены, что голод, даже съев мозг, не лишит их воли и образа человеческого. Но для Князева мыслить — это значит остаться самим собой. Он не паникер. А это в тех условиях очень многого стоило. Известны случаи, когда люди перед боем стрелялись. Насмерть. Из страха перед завтрашней смертью убивали себя сегодня. Или же из страха перед страхом смерти?..
Паника перед голодом, голодным безумием и мучительным умиранием часто губила прежде самой смерти. Поддавались панике и сильные, ясные умом и сердцем люди. Но они раньше спохватывались. Фаина Александровна Прусова записала в дневнике: «По совету одной старушки сварила обои… Но стало так противно — тут же выбросила, только воду испортила. Сварила и ремень (дворник посоветовал) — тоже мутная, грязная вода. Вылила сразу же… И вот здесь мы дали все друг другу слово — не психовать, не есть всякую дрянь, и будь что будет! » То, что Князев угадывает, предвидит и к чему готовит себя спокойно, с достоинством (бороться до конца, а если недостанет сил — уйти самому), то на шестнадцатилетнего Юру Рябинкина обрушивается неожиданно и непонятно. Ему предстоит все познать впервые: смерть, голод, человека, себя. Здесь будет больше всего неожиданностей и жестоких открытий. Да, Князев еще далек, дальше многих от черты. Того, что в нем есть, что накопил за свою жизнь, взял из книг, выработал в себе, хватает и хватит на многое. Та самая неоднократно атакованная интеллигентность, в других условиях казавшаяся слабостью и даже пережитком, именно в условиях блокады обнаружила и нужность, и силу, и незаменимость свою.
«Интеллигентщина! — восклицает Георгий Алексеевич, споря с другими, но и с собой также: ведь было время, когда и сам он допускал мысль о какой-то правоте тех, кто ругался словом «интеллигент». — Да, да, Чем мы были, тем и останемся… У нас есть еще стыд, совесть. Эти старые, «смешные» интеллигенты создавали великую русскую гуманистическую культуру и предпосылки Великого Октября… Я все силы напряг к тому, чтобы сохранить в отношениях с людьми предупредительность, мягкость, чтобы легче было. У меня нет хлеба, но есть покуда слово, бодрое и доброе слово. Оно не заменит хлеба… Но как противно, когда другие, не имея хлеба, швыряются камнями…»
«1941. X. 26. Сто двадцать седьмой день… Когда я поднимался по лестнице домой, перегонявший меня А. обратился ко мне: «Ну, какое ваше мнение, великий оптимист, о Москве: победим или оставим ее? », Я ответил приблизительно так: «Положение, как видно, очень серьезное. Решающая битва происходит под Москвой, куда стянуты все силы противника и наши… Но что бы ни случилось, я твердо уверен в том, что Германия нас не победит. На нашей стороне — человеческие ресурсы и неисчерпаемые материальные ресурсы США и Англии, борющихся с гитлеровской Германией, борьба идет смертельная, компромиссного мира быть не может. И Германия в конце концов будет побеждена… Это является для меня стимулом моей бодрости и оптимизма». А. заулыбался и ничего не ответил. По радио прозвучал «Интернационал». Кончился день, 12-й час. Сегодня будем спать, не раздеваясь. Это на малом радиусе… А что делается в Москве? Сердце обливается кровью о тех испытаниях, которые выпали на долю москвичей… Идет решающая битва, и москвичи — ее непосредственные участники. Ужас охватывает от этой мысли… Неужели самое жестокое испытание грозит родине?!! О будущем лучше не думать… Будущего у нас нет… Но у родины будущее есть! …Может быть, потому что я директор и сам держусь строго и не вступаю в разговоры по вопросам войны и переживаемых трудностей, я вот несколько дней ни с кем не вел беседы о переживаемых событиях. Сотрудники затаились. Ни С., ни И. Л., ни другие о событиях ни слова… Большим усилием, но я добился того, что сотрудники снова наладили свою работу. Теперь все сидим в одной комнате — в читальном зале, где поставлена печка. Ее топим всяким хламом, в том числе и макулатурой. Относительно тепло, около 8-ми градусов! Работать можно!
1941. X. 29. Сто тридцатый день… Вечером две тревоги. Становится все тяжелее в продовольственном отношении. Сегодня обед был весьма скудный. Но об этом скучно писать. Покуда только нехватки, но еще не голод, терпеть можно. Нужно. 1941. X. 31. Сто тридцать второй день… И так жуть берет, а газеты агитируют, пугают, цитируют высказывания Гитлера: «Уничтожить 20 миллионов человек, начиная с этого времени, это будет одна из основных задач германской политики, задач, рассчитанных на длительный срок. Мы должны прежде всего вытеснить и истребить славянские народы… Естественный инстинкт приказывает всякому живому существу не только добить своего врага, но и уничтожить его. В прошлое время за победителями признавали полное право истреблять племена и целые народы… Перед нами встает задача уменьшить чужое население, как и обязанность содействовать росту численности германского населения. Нужно разработать технику сокращения чужого населения»… И к этому на нескольких столбцах газеты комментарии. Даже человека с канатными нервами начнет пробирать холодная дрожь, когда он прочтет все это. Была ли в мире более мрачная эпоха, с тех пор как появилась цивилизация? Пожалуй что нет. Жестокость была, но от дикости. Теперь изощренная жестокость от ума, от извращенно направленной техники, науки на разрушение. 1941. XI. 1. Сто тридцать третий день. Конец пути домой пришлось проехать под артиллерийским обстрелом. Сзади меня шел по набережной академик Крачковский с женой, спокойно, своим обычным шагом. М. Ф. встретила меня радостно, с облегченным сердцем: «Ну вот, доехал, а я волноваться стала». Дома выстрелов не слышно было, только, по обыкновению, вздрагивал дом. Вечером было две воздушные тревоги. И сейчас стоит в ушах эта гнетущая музыка завывающей сирены. Обедали очень скудно. На этот раз, как нарочно, очень хотелось есть. Вечером во время тревоги и в перерывах читал «Отечественные записки» начала XIX в. Все пополняю свою Шестую главу истории Академии наук.
С трудом справлялся с внутренней тревогой о полной бесперспективности в будущем. К тому же охрана Архива меня очень беспокоит. Сегодня обходил все хранилища, сделал целый ряд указаний. Сотрудники понемногу сдают. С. смотрит, и без того угрюмый, болезненно-раздражительно на все. Я даже спросил, здоров ли он. У А. О. остановившиеся стеклянные глаза. Ш. углубленно-молчалива. Л. начала снова работать, но смотрит глазами «себе на уме». Что она думает, таит в себе: как переживает события — никогда не высказывается! И мне вдруг стало скучно, одиноко в этой комнате что-то таящих в себе людей. 1941. XI. 7. Сто тридцать девятый день войны! Весь день по радио передают речи, музыку. Слушал еще одну передачу из Москвы, речь, сказанную сегодня Сталиным во время парада на Красной площади. Оказывается, традиция не была нарушена и в 9 часов утра начался парад, правда особенный. Через Красную площадь проходили войска, отправляющиес на линию огня и возвращающиеся оттуда, смененные для отдыха, прямо из боя. Долго молчал Сталин, и вдруг сразу два выступления. Чувствуется какой-то перелом в военной обстановке. Немцы бросают все свои силы, все свои резервы, но мы больше не отступаем. Некуда! Или умереть, или отстоять Москву и Ленинград. Третьего решения нет. …Страшное известие промелькнуло в газетах. Кнут Гамсун, замечательный норвежский писатель, пришел к заключению о невозможности для Норвегии быть независимой страной и склонился на сторону квислинговцев, то есть к полному сотрудничеству с национал-социалистами. …В передовой «Ленинградской правды» говорится: «Мы принесли в жертву многое… Но жертвы самой большой — Москвы — мы никогда не принесем». …Война потребует еще много жертв и времени. Сталин говорит, не надо только преувеличивать силы врага и трудности для победы, как это делают некоторые перепуганные интеллигентики. Впереди война, только война до полного истощения противника. Ничего другого, кроме войны. Стреляют! »
У таких людей, как Князев, свои пределы, свои тупики в условиях голода и смертельной усталости, физической и душевной. Но у них есть и огромный запас человеческой прочности: гуманистическое предполье, которое образуется настоящей культурой, истинной интеллигентностью. И в душу Князева могут вползти, ворваться слабость, эгоизм, отчаянье, но, прежде чем ворвутся, должны еще пройти, преодолеть то самое предполье, которого конечно же недоставало мальчику Юре Рябинкину. Юре бороться с самим собой, с человеческими слабостями будет намного мучительнее. То, что Князев замечает и оценивает сразу, издали, Юра Рябинкин обнаружит в себе лишь после поступка: уже сделает и лишь потом поймет, оценит, будет мучиться…
Блокадные дневники Г. А. Князева — огромная духовная работа. Она врачует, дает заряд сил и надежд. Работой этой он непрестанно укрепляет и расширяет то самое предполье, которое отодвигает голод, холод, отчаянье. Истинный ученый, Князев своего писательства несколько стыдился как утаенной слабости. Побаивался незащищенности, с какой писатель является на глаза публики, вынося на люди тайное тайных. Князев шлифует до самозабвения свои стихи-формулы (лаконичные формулы мыслей и переживаний), охотно обрабатывает для себя понравившиеся чужие строки и даже чужие произведения («…как это сделал бы я! »), отыскивая «свое» у других, и все это (и стихи и дневники) заранее предназначает «в архив». Нужно при этом иметь в виду его, архивиста, взгляд на архив: для Князева это столь же желанное место, как для других печать, публикация. Совсем не кладбище, а, наоборот, то место, где живут самые уважаемые им писатели, ученые, — их рука, их строки, рукописи…
«Я уже записал в свое время небольшое стихотворение, как в фокусе отражающее мои переживания, мои настроения. Вот теперь оно в окончательной редакции. То, что требует многих десятков страниц, выражается несколькими строчками в немногих словах:
В эти дни молчание, мой друг, молчание! Слова излишни. За свои страдания и слезы ближних отмщение придет. Стук сердца — вот слова и эхо — пулемет!
С большой тревогой слежу за событиями, жадно ищу ниточек, чтобы, ухватившись за них, понять, усвоить ход событий. Все переживаю в двух планах, в гражданском и личном. Поэтому так много противоречий, увязок, трудностей в понимании происходящего и ближайшего будущего, грядущего… Пути и перекрестки сбились. Поэтому я очень утомлен. Начитался газет: это отображение переживаемого в одном плане; наслушался всего: это в другом плане. И вот, сев за свои записки, растерялся: что же мне записывать? Довести до конца мысли «первого плана», значит, геройствовать; заняться изложением мыслей «второго плана», значит, ныть… 1941. XI. 12. Сто сорок четвертый день. Вот он не только постучался, но и вошел костлявыми шагами — голод. Продовольственное положение Ленинграда плохо. Об этом объявили по радио и в газетах. «Большевики не скрывают правду от народа». Положение тяжелое. Пока не будет прорвана блокада, положение не улучшится. С завтрашнего дня сокращается норма выдачи хлеба не только для населения, но и для военных. Вопроса, который поднимается малодушными о сдаче города «на милость врага», не может быть. Ленинград должен защищаться во что бы то ни стало. О сдаче и речи быть не может! Все тяжести, испытания, выпадающие на нашу долю, в том числе голод, мы должны претерпеть… Спокойно встретили с М. Ф. новый этап в нашей жизни. Или «перетерпим», или умрем. Но о будущем лучше не думать. Придет это будущее — и тогда нужно будет преодолевать его. Немцы хотят взять нас измором. Выдержат ли ленинградцы, около 3 миллионов, это великое испытание? Но не только измором. Сегодня летная погода и за день было 5 тревог. В последний вечерний долгий налет мы опять ощущали колебания дома. Дом «поехал». Где-то поблизости, значит, ухнула бомба. И, по-видимому, не одна. Я и М. Ф. встали, когда «поехал» дом, а потом снова сели и стали пить свой вечерний чай. Утром был артиллерийский обстрел. Итак, голод, холод, бомбежка, артиллерийские снаряды, пролетающие со свистом над головой. М. Ф. говорит: «Все перетерпим, только бы отогнать немцев». 1941. XI. 16. Сто сорок восьмой день… С утра пытались вымыться и надеть чистое белье. Не смогли: одна за другой тревоги заставили насторожиться. Стали убирать в комнате все те вещи, которые могут лететь, ширму, картины, вазы, зеркало и т. п. Квартира стала походить на сарай. В 4-м часу начался, как по расписанию, артиллерийский обстрел. Задрапировали окна дополнительно тряпьем, чтобы в случае взрывной волны не слишком далеко разлетелись стекла. Я снял лампу в своем кабинете со стола и поставил ее в угол; часы на камине поставил вдоль стенки. Почти посредине комнаты стоит ящик с песком, у камина бак и ведро с водой. У соседей, несмотря на мороз, открытые окна, на полу кирпич, глина, цемент; весь пол в грязи, везде слой известковой пыли. Третий день мастера устраивают в окнах, выходящих на набережную, бойницы для пулеметов. Все вещи сдвинуты, перевернуты. Жить в таких комнатах, конечно, невозможно. Жильцы устроились жить в кухне, окна которой выходят во двор. Скоро, по-видимому, и нам придется уходить из своей квартиры. Мне ничего не жаль, кроме книг, и вот этих записок, и накопленных материалов и коллекций. А может быть, и раньше будем разгромлены или сгорим. В декларации пленных германских солдат говорится («Лен. пр. », 41. XI. 16): «Горе нам, немцам, если поражение Гитлера произойдет помимо нас, без нашего участия, без нашего активного содействия. Никто тогда не поверит нашим заверениям, что мы, немцы, не несем ответственности за гитлеровские злодеяния. Народ, именем которого совершены зверства, который молчит и беспрекословно ведет войну, такой народ не может рассчитывать ни на сочувствие, ни на помощь»…» Автор записок уже познал, испытал все, что обрушивалось в те дни и месяцы на ленинградцев. Бомбы, снаряды, уже и голод подступил (хотя писать о голоде ему как бы унизительно, «скучно» — помните запись от 29 октября? ). Но его по-прежнему мучит и этот вопрос: как относиться к народу, чьим именем терзают всю Европу, полмира?..
КТО-ТО ВСЕГДА ЗАПИСЫВАЕТ
И опять дневник Г. А. Князева: «1941. XI. 17. Сто сорок девятый день войны. Вести ли дальше мои записки? Они принимают слишком однообразный характер регистрации разрушений, причиняемых бомбежкой с вражеских самолетов. Я не охватываю, как современник, событий, и радиус мой слишком мал для полноты и разнообразия их изображений. Я пытаюсь расширить свой радиус обобщением сведений, почерпнутых из газет, а нужно ли это делать? Ведь я не беру на себя в этих записках роль историка, корреспондента и т. п. …Вот тоже — писать ли о себе, своих переживаниях?! Можно ведь и порисоваться было бы: вишь какой герой, стойко и храбро переживающий все эти испытания. Действительно, я стойко переживаю их, но переживаю диалектически, с большими противоречиями… Жутко смотреть, как на разбитый череп, на верх здания лавалевского дома Центрархива. И дома имеют свою физиономию! Красавец дом превратился в мертвеца».
Мы уже упоминали, что в этой части, как правило, пользуемся подлинными записями тех дней. Прежде всего дневниками, но у многих сохранились не дневники, отрывочные записки, зарисовки, сценки — без чисел, не регулярные. Они тоже важны своей подлинностью. В них наблюдения, зарисовки. Вот несколько сценок 1941–1942 годов из записок Ольги Николаевны Родштейн: «На Неве ярко, сине, четко. Стая чаек, покачиваясь сидит на воде. Маршрут № 12 ползет по Дворцовому мосту. В вагонах стоят стиснутые люди. В толстых платках, ватниках гражданки — добытчицы дефицитных продуктов с мешками, бутылями, тюками. Самоварные лица и, пара углей на плоском подносе, маленькие колючие глаза! — Птиц-то сколько поналетело! Рыбу, поди, ловют! Притиснутые друг к дружке мешочницы любуютс из окон вагона картиной гордого приволья и света там, внизу, у моста. Чайки покачиваются на волнах, беленькие, как фарфоровые. Другие, трепеща крыльями, усаживаются возле своих подруг. — Местные утки, стало быть, — поясняет одна из домохозяек. — На суп их надо всех переловить! Почему бы и нет? Пусть чайки будут утками, если у женщины вид голодной щуки. …Растрелли украсил крышу Зимнего дворца фигурами (кстати сказать, странное общество). Из трамвая публика глядит на них сосредоточенно: — Зачем это на крыше дежурит столько ремесленников? …Голод. По телефону настойчиво объясняют, что завстоловой не прав, вырезая талон на 100 грамм мяса, ибо в котлете, кроме мяса, содержится 50 % булки. Котлету решено отправить в химическую лабораторию». И рядом — запись для себя: «Гейне не пишет «сочинять стихотворение», он говорит: ein Gedicht erleben…»[35] У Ольги Николаевны целая папка таких записей. Зарисовки-сценки, услышанные разговоры — и тут же рассказ о смерти матери, о том, как пришлось торговаться с дворничихой, которая за хлеб обряжала покойницу, — запись тяжкая, страшная… В семейных архивах ленинградцев, в архивах города хранится множество еще не разобранных записок, дневников, писем, связанных с блокадой. У каждого блокадника был свой радиус — наблюдений, осмысления происходившего, переживаний. Но вернемся к страницам дневника Г. А. Князева. «1941. XI. 29. Сто шестьдесят первый день войны… Не можем вспоминать без омерзения гражданку Напалкову. Оказывается, что она еще накануне агитировала какого-то уставшего «нытика-интеллигента», говоря, что каждый ленинградец должен быть начеку и быть готовым к отпору врага. «Неужели у нас не хватит мужества бросить бутылку с горючим в танк врага? — говорила она патетически. — Мы стойко должны держаться в Ленинграде, не покидая его в такую минуту… Это наш долг». За несколько часов до своего отлета она ни единым словом не обмолвилась, что покидает Ленинград, своих сослуживцев и сочленов по партии. Тем печален этот случай, что Напалкова пришла в Академию, в парторганизацию после стольких провалов в ней и, казалось, завоевала прочное положение (и даже уважение) стойкого, крепкого члена партии. …Так устраиваются те, что на словах агитируют о самопожертвовании, о подвиге, о геройстве… Еще несколько дней назад Напалкова, как ответственный член партии, агитировала меня выступить на слете интеллигенции и сказать несколько слов о долге советского интеллигента пожертвовать всем ради родины… Нормальная жизнь человечества кончилась 28 июня 1914 года. С этого дня нужно считать начало того периода, в котором мы живем. У нас, советских людей, есть священная дата — 25 октября 1917 года, которой все мы жили как новой эрой возрожденного человечества. Так было до 22 июня 1941 года. С этого дня началась наша страшная трагедия. 1941. XII. 3. Сто шестьдесят пятый день войны. Весь вечер нет электричества. Писать при лампадочке трудно. Сегодня на службе плохо работали. Было много волнений по поводу предположений эвакуации. Утром получили официальное извещение об этом. Хотят уезжать Орбели с тремя детьми (9 лет, 12 и 15), Урманчеева тоже с тремя детьми (1, 3 и 5), Травина колеблется. Остальные отказались. Идти пешком придется около 150–200 километров. Багаж и детей обещают везти. Панический ужас перед голодом бросает людей на большой риск. Орбели говорит: «Все равно: здесь умирать голодной смертью, идти — иметь какой-то шанс на спасений Она привела всех своих девочек на службу. Смотрел них и думал о грядущем великом исходе многострадальных ленинградцев. Идти им придется в студеные зимние декабрьские или январские ночи, в морозы, во вьюги, в заносы, по бездорожью. Отчаянная попытка».
3 декабря 1941 года — именно в этот день в доме на Карповке в своей мастерской умирает от голода замечательный советский художник Павел Николаевич Филонов. Нам рассказала о том, как это было, его родная сестра Евдокия Николаевна Глебова. Мы еще расскажем о самой Евдокии Николаевне Глебовой, судьба которой поразительна, но сейчас надо заметить, что в самом начале декабря 1941 года смерть от голода была еще не столь частой. П. Н. Филонов умер так рано потому, что он и до того жил впроголодь и по убеждениям своим не принимал никакой помощи — ни деньгами, ни едой. Был он худой, истощенный, и, может, оттого так быстро голод одолел его. А по дневнику Г. А. Князева уже — «1941. XII. 5. Сто шестьдесят седьмой день войны… Сегодня День конституции. Трамваи бегают с красными флажками, но на домах флагов не вывешено почему-то. Опять, как в 19-м и 20-м годах, на улицах встречаю везущих на саночках гроб… Мать-старуху и ее сына, раненного и сошедшего с ума в финскую войну, родных Вали, которую мы хотели воспитывать, нашли мертвыми в их квартире, дверь которой пришлось взломать. 1941. XII. 8. Сто семидесятый день войны… Вечер. С лампадочкой делать ничего нельзя. Жгу свечку. А там — будь что будет. Культурные блага кончились или с перебоями кончаются. М. Ф. говорит: «Если так будет продолжаться, то в январе или в феврале придется умирать голодною смертью». Говорит спокойно и добавляет: «Но так как умирать от голода очень мучительно, то придется как-то по-другому умирать. Ты убьешь меня, а потом и сам…» И говорит это М. Ф., моя жизнерадостная, любящая жизнь жена-друг…»
Поколение Г. А. Князева, все старые питерцы вспоминали 1919–1920 годы. Сравнения эти приходили по разным поводам, о том голодном петроградском времени напоминали и буржуйки — маленькие железные печурки, которые устанавливали посреди комнаты, — и слово-то это было изобретено тогда, им пользовались ныне, хотя оно лишилось своего социального подтекста. Ожили слова «пайки», «коптилки», снова объявилась «дуранда»…
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|