День Карено
Луи
Луи Жестокий свалился как снег на голову, вдруг он оказался здесь, старый друг Клингзора, непоседа, от которого можно было ждать всего, который жил в поездах и чья мастерская помещалась в походном мешке. Славные часы капали с неба этих дней. славные дули ветры. Они писали вместе на Масличной горе и в Карфагене. – Стоит ли вообще чего-то вся эта живопись? – сказал Луи на Масличной горе, лежа нагишом в траве, с красной от солнца спиной. - Ведь пишут только за неимением лучшего, дорогой. Если бы у тебя всегда была на коленях девушка, которая тебе как раз сейчас нравится, а в тарелке суп, которого тебе сегодня хочется, ты не изводил бы себя этой безумной чепухой. У природы десять тысяч красок, а нам втемяшилось свести всю гамму к двадцати. Вот что такое живопись. Доволен никогда не бываешь, а приходится еще подкармливать критиков. А хорошая марсельская уха, дорогой мой, да к ней стаканчик прохладного бургундского, а потом миланский шницель, а на десерт груши, да еще чашечка кофе по-турецки – это реальность, сударь мой, это ценности! Как скверно едят здесь, в ваших палестинах! Ах, бог ты мой, хотел бы я сейчас оказаться под вишней и чтобы ягоды лезли мне прямо в рот, а как раз надо мной на стремянке стояла бы та смуглая ядреная девица, которую мы встретили сегодня утром. Клингзор, хватит писать! Приглашаю тебя на хороший обед в Лагуно, скоро уже пора. – Правда? – спросил Клингзор, прищурившись. – Правда. Только сперва мне нужно ненадолго зайти на вокзал. По правде сказать, я телеграфировал одной знакомой, что я при смерти, и она может в одиннадцать часов явиться сюда. Клингзор со смехом снял с доски начатый этюд. – Ты прав, дорогой, пошли в Лагуно! Надень рубашку, Луиджи. Здешние нравы отличаются большой невинностью, но голым в город тебе, к сожалению, идти нельзя.
Они пошли в городок, они зашли на вокзал, приехала красивая женщина, они прекрасно обедали в ресторане, и Клингзор, совсем отвыкший от этого за свои сельские месяцы, удивлялся, что все эти вещи, эти милые веселые вещи еще существуют: форель, лососина, спаржа, шабли, валлисское «Доль», бенедиктин. После обеда они втроем поехали вверх по канатной дороге через обрывистый город, поперек домоа, мимо окон и висячих садов, было очень красиво, они остались на своих местах и съездили снова вниз, и еще раз вверх, и опять вниз. На редкость прекрасен и странен был мир, очень красочен, чуть-чуть подозрителен, чуть-чуть неправдоподобен, но на диво красив. Только Клингзор был несколько скован, он подчеркивал свое равнодушие, боясь влюбиться в приятельницу Луиджи- Они сходили еще раз в кафе, сходили в пустой полуденный парк, полежали у воды под исполинскими деревьями. Много видели они такого, что следовало написать: красные, из драгоценного камня дома в густой зелени, змеиные крушины и скумпии, синие и ржавые. – Ты писал очень славные и веселые вещи, Луиджи, - сказал Клингзор, - я все это очень люблю – флагштоки, клоунов, цирк. Но больше всего мне нравится одно пятно на той твоей картине, где карусель ночью- Помнишь, там у тебя над фиолетовым шатром, вдалеке от всех этих огней, высоко вверху вьется маленький прохладный флажок, светло-розовый, такой прекрасный, такой прохладный, такой одинокий, такой до ужаса одинокий! Это как стихотворение Ли Тай Пе или Поля Верлена. В этом маленьком дурацком розовом флажке – вся боль и все бессилие мира и вместе с тем – весь добрый смех над болью и над бессилием. Написав этот флажок, ты оправдал свою жизнь, я считаю его огромной твоей заслугой, этот флажок. – Да, я знаю, что ты любишь его.
– Ты и сам любишь. Понимаешь, не напиши ты нескольких таких штук, тебе не помогли бы ни хорошие обеды, ни вина, ни бабы, ни кофе, ты был бы бедняком. А так ты богач, парень хоть куда. Знаешь, Луиджи, я часто думаю так же, как ты: все наше искусство – всего лишь замена, хлопотная, оплачиваемая в десять раз дороже замена упу-щенной жизни, упущенной животности, упущенной любви. Но ведь это не так! Все обстоит совершенно иначе. Мы переоцениваем чувственное, считая духовное лишь заменой чувственного за его отсутствием. Чувственное ни на йоту не ценнее, чем дух, и наоборот. Все едино, все одинаково хорошо. Обнимать женщину и писать стихи – одно и то же. Было бы только главное – любовь, горение, одержимость, и тогда все равно – монах ли ты на горе Афон или прожигатель жизни в Париже. Луи окинул его медленным взглядом насмешливых – Не задирай нос, малый! – Вместе с приехавшей красавицей бродили они по округе. Видеть оба были мастера, это они умели. В окрестностях нескольких городков и деревень они видели Рим, видели Японию, видели море у экватора и сами же, играя, рассеивали эти иллюзии; их прихоть зажигала звезды на небе и тут же гасила их. В роскошные ночные небеса пускали они свои фейерверки; мир был мыльным пузырем, оперой, веселой чепухой. Луи птицей носился по холмам на своем велосипеде, бывал в разных местах, а Клингзор писал. Какими-то днями Клингзор жертвовал, потом снова ожесточенно сидел на воздухе и работал. Луи не захотел работать. Луи внезапно уехал вместе со своей приятельницей, прислал открытку откуда-то издалека. Вдруг он опять появился, когда Клингзор поставил уже на нем крест, встал в дверях в соломенной шляпе и открытой рубашке, словно никуда не исчезал. Еще раз попил Клингзор из сладчайшей чаши своей молодости вино дружбы. Много было у него друзей, многие любили его, многих он одаривал, многим открывал свое быстрое сердце, но только двое из друзей слышали из его уст и в то лето прежний зов сердца: художник Луи и поэт Герман, по прозвищу Ту Фу. В иные дни Луи сидел в поле на своем складном стульчике, или в тени груши, или в тени сливы и не работал. Он сидел и думал и, прикрепив бумагу к палитре, писал, много писал, писал множество писем. Счастливы ли люди, которые пишут так много писем? Он писал напряженно, Луи Беззаботный, его взгляд был часами мучительно прикован к бумаге. Многое, о чем он молчал, не давало ему покоя. Клингзор любил его за это.
Иначе вел себя Клингзор. Он не умел молчать. Он не мог скрывать того, что у него на сердце. В тайные беды своей жизни, о которых мало кто знал, он самых близких все-таки посвящал. Он часто страдал от страха, от тоски, часто проваливался в яму мрака, порой тени из прежней его. жизни падали, разросшись, на его дни и делали их черными. Тогда для него было облегчением увидеть лицо Луиджи. Тогда он, случалось, жаловался ему. А Луи не любил этих приступов слабости. Они мучили его, они требовали сочувствия. Клингзор привык изливать душу другу и слишком поздно понял, что из-за этого теряет. Луи снова заговорил об отъезде. Клингзор знал, что задержит его на сколько-то дней, на три дня, на пять дней; но внезапно Луи покажет ему уложенный чемодан и уедет, чтобы опять долго не появляться. Как коротка была жизнь, как безвозвратно все было! Единственного из своих друзей, который целиком понимал его искусство, единственного, чье искусство было близко и по плечу его собственному, он испугал и обременил, расстроил и охладил всего лишь из-за глупой слабости и распущенности, из-за детской, неприличной потребности не стесняться друга, ничего от него не утаивать, не держать себя в руках при нем. Какая это была глупость, какое ребячество! Так корил себя Клингзор, слишком поздно. В последний день они вместе бродили по золотым долинам, Луи был в очень хорошем расположении духа, отъезд был истинной радостью для его сердца птицы. Клингзор держался соответственно, они снова нашли прежний, легкий, игривый и насмешливый тон и больше не теряли его. Вечером они сидели в саду трактира. Они попросили зажарить рыбу, сварить рис с грибами и запивали персики мараскином. – Куда ты поедешь завтра? – спросил Клингзор. – К той красавице? – Да. Может быть. Кто это знает? Не расспрашивай меня. Давай-ка сейчас, под конец, выпьем еще хорошего белого вина. Я за «Невшатель».
Они выпили; вдруг Луи воскликнул: – Хорошо, что я хоть уеду, старый тюлень. Когда я иной раз сижу рядом с тобой, вот так, как сейчас, например, мне вдруг приходят в голову какие-то глупости. Мне приходит в голову, что вот здесь сидят те два художника, которые только и есть у нашего славного отечества, и тогда у меня появляется отвратное ощущение в коленях – словно мы оба из бронзы и должны стоять, взявшись за руки, на пьедестале, понимаешь, как Гете и Шиллер. Они же тоже не виноваты, что должны вечно стоять, держа друг друга за бронзовые руки, и что постепенно стали нам так неприятны и ненавистны. Может быть, они были отличные ребята, милейшие парни, я как-то прочел одну пьесу Шиллера, это было совсем недурно. И все же так вышло, что он сделался знаменитостью и должен стоять рядом со своим сиамским близнецом, две гипсовые головы рядом, и везде видишь их собрания сочинений, и их проходят в школах. Это ужасно. Представь себе, через сто лет какой-нибудь профессор будет вещать гимназистам: Клингзор, родился в 1877 году, и его современник Луи, прозванный Обжорой, новаторы живописи, освобождение от натурализма цвета, при ближайшем рассмотрении эта пара распадается на три четко различимых периода! Уж лучше прямо сегодня под паровоз. – Разумнее бы отправить туда профессоров. – Таких больших паровозов не бывает. Ты же знаешь, как мелкотравчата наша техника. Уже появились звезды. Вдруг Луи стукнул стаканом о стакан друга. – Ну вот, чокнемся и выпьем. А потом я сяду на свой велосипед и adieu. Без долгого прощания! Хозяину заплачено. Будем здоровы, Клингзор! Они чокнулись и выпили, в саду Луи вскочил на велосипед, помахал шляпой, исчез. Ночь. Звезды. Луи был в Китае. Луи был легендой. Клингзор грустно улыбнулся. Как он любил эту перелетную птицу! Он долго стоял в усыпанном гравием саду трактира, глядя вниз на пустую улицу.
День Карено
Вместо с друзьями из Варенго, а также с Агосто и Эрсилией Клингзор отправился пешком в Карено. Утром, сквозь душистую таволгу, мимо дрожащих, еще покрытых росой паутинок на опушках, они спустились через обрывистый лес в долину Пампвмбьо, где у желтой дороги, оглушешые летним днем, полумертвые, спали, наклонившись вперед, яркие желтые доиа, а у высохшего ручья белые металлические ивы нависали тяжелыми крыльями над золотыми лугами. Красочно плыл караван друзей по розовой дороге сквозь подернутую дымкой тумана зелень долины: белые и желтые в полотне и шелке мужчины, белые и розовые женщины, и великолепный, цвета «аероневе», зонтик Эрсилии сверкал как драгоценный камень в волшебном кольце.
Доктор меланхолически сетовал доброжелательвым голосом: – Ужасно жаль, Клингзор, через десять лет все ваши чудесные акварели выцветут; все эти ваши излюбленные краски нестойки. Клингзор: – Да, и хуже того: ваши прекрасные каштановые волосы, доктор, будут через десять лет сплошь седыми, а чуть позже наши милые веселые кости будут лежать где-нибудь в яме, в земле, - к сожалению, и ваши тоже, Эрсилия такие прекрасные и здоровые кости. Ребята, давайте не будем благоразумны под конец жизни. Герман, что говорит Ли Тай Пе? Герман, поэт, остановился и прочел:
Жизнь проходит, как Блеск его нельзя увидеть – он слишком короток, Вечно стоят неподвижно земля и небо, Но как быстро летит, изменяясь, время по лику людей. Зачем же за полной чашей сидишь и не пьешь, Кого еще ждешь ты, скажи?
– Нет, - сказал Клингзор, - я имел в виду другие стихи, с рифмами, о кудрях, которые еще утром были темные. Герман тут же прочел эти стихи:
Утром кудри, словно черный шелк, блестели, Вечером они белеют сединой. Чтобы не страдать, пока есть силы в теле, Чашу поднимай и чокайся с луной.
Клингзор громко рассмеялся своим хриплым голосом: – Молодец Ли Тай Пе! Он кое о чем догадывался, он многое знал. Мы тоже многое знаем, он наш старый умный брат. Этот упоительный день ему бы понравился, это как раз такой день. на исходе которого хорошо умереть смертью Ли Тай Пе, в лодке на тихой реке. Увидите, сегодня все будет чудесно. – Что же это за смерть, которой умер на реке Ли Тай Пе? – спросила художница. Но Эрсилия перебила, вмешавшись своим добрым грудным голосом: – Нет, перестаньте! Кто скажет еще хоть слово о смерти. того я больше не люблю. Перестань, противный, Клингзор! Клингзор, смеясь, подошел к ней. – Как вы правы! Если я скажу еще хоть слово о смерти, можете выколоть мне своим зонтиком оба глаза. Но в самом деле, сегодня чудесно, дорогие! Сегодня поет птица, это сказочная птица, я уже слышал ее утром. Сегодня дует ветерок, этот сказочный ветерок, это неба сынок, он будит спящих принцесс и вытряхивает ум из голов. Сегодня цветет цветок, это сказочный цветок, он синий и цветет один раз в жизни, и кто его сорвет, тот блажен. – Он хочет что-то этим сказать? – спросила Эрсилия доктора. Клингзор услышал ее вопрос. – Я хочу сказать вот что: этот день никогда не вернется, и кто его не вкусит, не выпьет, не насладится его вкусом и благоуханием, тому его во веки веков не предложат второй раз. Никогда солнце не будет светить так, как сегодня, оно находится на небе в определенном положении, в определенной связи с Юпитером, со мной, с Агосто, с Эрсилией и со всеми, в связи, которая никогда, и через тысячулет, не повторится. Поэтому я хочу сейчас – ибо это приносит счастье – идти некоторое время слева от вас и нести ваш изумрудный зонтик, в свете которого моя голова будет походить на опал. Но и вы тоже должны участвовать, должны спеть песню, что-нибудь из ваших лучших. Он взял Эрсилию под руку, его резко очерченное лицо мягко окунулось в сине-зеленую тень зонтика, в который он был влюблен и приятно ярким цветом которого восхищался.
Мой папа не хочет, Чтобы я вышла замуж за барсальера…
Присоединились другие голоса, все с пением шагали до леса и по лесу, пока подъем не стал слишком тяжел; дорога вела. как стремянка, круто вверх через папоротники по высокой горе. – Как замечательно прямолинейна эта песня! – похвалил Клингзор. - Папа против влюбленных, как это всегда с ним бывает. Они берут нож, который хорошо режет, и убивают папу. Его больше нет. Они делают это ночью, никто их не видит, кроме луны, которая не выдает их, и звезд, но они молчат, и Господа Бога, но Тот уж простит их. Как это прекрасно и откровенно! Сегодняшнего поэта за такое побили бы камнями. Сквозь разорванные солнцем, играющие тени каштанов они взбирались по узкой горной дороге. Когда Клингзор поднимал глаза, он видел перед собой тонкие икры художницы, розово просвечивавшие сквозь прозрачные чулки. Когда он оглядывался, над черной негритянской головой Эрсилии плыла, как купол, бирюза зонтика. Под ним она была в фиолетовом шелке, единственная темная фигура из всех. У какого-то оранжево-синего крестьянского дома лежали на лужайке зеленые летние яблоки-паданцы, прохладные и кислые, они попробовали их. Художница мечтательно рассказывала об одной поездке по Сене в Париже когда-то до войны. Да, Париж и блаженное время! – Око не вернется. Никогда больше. – И не надо! – резко воскликнул художник и сердито тряхнул четко очерченной ястребиной головой. - Ничего не должно возвращаться! Зачем? Что за детские желания! Война преобразила все, что было раньше, в какой-то рай, даже самое глупое и ненужное. Что ж, славно было в Париже, славно было в Риме, славно было в Арле. Но разве сегодня и здесь менее славно? Рай – это не Париж и не мирное время, рай здесь, он находится вон там наверху, на этой горе, и мы будем в нем через час, и мы – это разбойники, которым сказано: сегодня ты будешь со мной в раю. Они выбрались из крапчатой тени лесной тропы на открытую широкую проезжую дорогу; светлая и жаркая, она большими кругами вела к вершине. Клингзор, в темно-зеленых защитных очках, шел последним и часто отставал, чтобы видеть движение и цветовые сочетания фигур. Он ничего не взял с собой для работы нарочно, даже маленького блокнота, и все же сотни раз останавливался, взволнованный открывавшимися ему картинами. Одиноко стояла его тощая фигура, белая на красноватой дороге, у края акациевой рощи. Лето дышало жаром на гору. Свет стекал отвесно, сотни красок, дымясь, поднимались из глубины. Над ближайшими горами зеленых и красных тонов с белыми деревнями виднелись синеватые гряды гор, а за ними, все светлей и синей, новые и новые гряды, и совсем далеко и неправдоподобно хрустальные вершины в вечном снегу. Над лесом акаций и каштанов свободнее и мощнее выступал скалистый, в зазубринах гребень Салюте, красноватый и светло-фиалковый. Красивее всего были люди, как цветки, стояли они на свету под зеленью, как исполинский скарабей, светился изумрудный зонтик, под ним – черные волосы Эрсилии, белая стройная художница с розовым лицом и все остальные. Клингзор впивал их жадными глазами, но мысли его были с Джиной. Он увидит ее только через неделю, она сидела в конторе в городе и писала на машиненке, ему лишь изредка удавалось увидеть ее, и одну – никогда. А любил он ее, именно ее, которая понятия о нем не имела, не знала его, не понимала, для которой он был лишь какой-то редкой и странной птицей, каким-то знаменитым художником-чужеземцем. Как странно, что именно к ней привязалось его желание, что никакая другая чаша любви его не удовлетворяла. Он не привык проделывать долгие пути ради женщины. Ради Джины он их проделывал, чтобы побыть часок рядом с ней, подержать ее тонкие пальчики, подсунуть свой башмак под ее башмак, быстро поцеловать в затылок. Он размышлял, был забавной загадкой себе самому. Неужели это уже поворот? Уже старость? Неужели только это, поздняя любовь сорокалетнего к двадцатилетней? Гребень горы был достигнут, а за ним открылся глазам уже новый мир: высоко и неправдоподобно – Монте-Дженнаро, сплошь из крутых, острых пирамид и конусов, за ней наискось – солнце, каждое плато блестело эмалью, плавая на густых фиолетовых тенях. Между дальним и близким – мерцающий воздух, и бесконечно глубоко терялся узкий синий рукав озера, прохлаждаясь за зеленым пламенем леса. Крошечная деревня на перевале: поместье с маленьким жилым домом, четыре-пять других домов, каменные, выкрашенные в синий и розовый цвет, часовня, колодец, вишневые деревья. Общество задержалось на солнце у колодца, Клингзор прошел дальше, вошел через арку ворот в тенистую усадьбу: три высоких синеватых дома с редкими окошками, между домами трава и галька, коза, крапива. Какой-то ребенок пустился наутек, он поманил его, вынул шоколад из кармана. Ребенок остановился, Клингзор поймал его, погладил и угостил, ребенок был робкий и красивый, черная девчушка с испуганными черными глазами зверька, с голыми, стройными, блестяще смуглыми ножками. – Где вы живете? – спросил он, она побежала -к ближайшей двери, открывшейся в ущелье домов. Из темного каменного помещения, как из пещеры первобытных времен, вышла женщина, мать ребенка, она тоже взяла шоколадку. Из грязного платья поднималась смуглая шея, лицо было крепкое, широкое, загорелое и красивое, губы широкие, полные, глаза большие, грубой, сладостной прелестью, полом и материнством сильно и тихо веяло от крупных азиатских черт. Он совращающе склонился к ней, она с улыбкой увильнула, втиснула ребенка между ним и собой. Он пошел дальше с решимостью вернуться. Ему хотелось писать эту женщину или быть ее любовником, хотя бы лишь час. Она была всем: матерью, ребенком, возлюбленной, зверем. Мадонной. Медленно, с сердцем, полным мечтаний, вернулся он к обществу. На каменной ограде поместья, жилой дом которого казался пустым и запертым, были укреплены старые грубые пушечные ядра, причудливая лестница вела через кусты к рощице на холме, на самом верху оказался памятник, там, вычурно и одиноко, стоял чей-то бюст, костюм Валленштейна, локоны, завитая эспаньолка. Что-то призрачное и фантастическое витало в блестящем полуденном свете вокруг этой горы, чудо притаилось настороже, мир был настроен на другую, далекую тональность. Клингзор напился у колодца, прилетел мотылек подалирий и приник к расплескавшейся по известняковому краю колодца воде. Горная дорога шла по хребту дальше, под каштанами, под орехами, солнечная, тенистая. На одном из поворотов – придорожная часовня, старая и желтая, в нише – поблекшие старые картины, ангельски-детская голова святого, коричневый и красный фрагмент одежды, остальное облупилось. Клингзор очень любил старые картины, когда они сами вдруг попадались на глаза, любил такие фрески, любил возврат этих прекрасных творений в прах и в землю. Опять деревья, лозы, ослепительная, жаркая дорога, опять поворот – вот и цель похода, вдруг, нежданно-негаданно: темный проход ворот, большая, высокая церковь из красного камня, весело и самоуверенно брошенного в небо, площадь, полная солнца, пыли и покоя, докрасна выжженная трава, ломающаяся под ногами, полуденный свет, отшвыриваемый назад яркими стенами, колонна, фигура над ней, невидимая из-за напора солнца, вокруг просторной площади каменный парапет над синей бесконечностью. Дальше – деревня Карено, древняя, узкая, темная, сарацинская, мрачные каменные пещеры под выгоревшей коричневой черепицей, угнетающе, до неправдоподобия узкие, полные темноты улочки, маленькие площади, как вскрики белого солнца, Африка и Нагасаки, над этим – лес, под этим – синий обрыв, наверху – белые, жирные, сытые облака. – Смешно, - сказал Клингзор, - как много нужно времени, чтобы немножко разобраться в мире! Когда я однажды, много лет назад, ехал в Азию, я проезжал в шести или десяти километрах отсюда и ничего не знал. Я ехал в Азию, и тогда мне было это очень нужно. Но все, что я нашел там, я нахожу сегодня и здесь: девственный лес, жара, прекрасные иноземцы без нервов, солнце, святыни. Много же не нужно времени, чтобы умудриться побывать за один-единственный день в трех частях света. Вот они. Привет тебе, Индия! Привет вам, Африка, Япония! Друзья знали одну молодую даму, которая жила здесь наверху, и Клингзор был очень рад, что они навестят эту незнакомку. Он именовал ее Царицей Гор, так называлась одна таинственная восточная сказка в книжках его детских лет. С большими ожиданиями двинулся караван через синее, тенистое ущелье улочек, кругом ни души, ни звука, ни курицы, ни собаки. Но в полутени оконной арки Клингзор увидел безмолвную фигуру – красивую девушку, черноглазую, в накинутом на черные волосы красном платке. Ее взгляд, тихо следивший за незнакомыми людьми, встретился с его взглядом, в течение одного долгого вздоха они смотрели друг-другу в глаза, мужчина и девушка, истово и строго, два разных мира, сблизившиеся на миг. Затем они коротко и сердечно улыбнулись друг другу улыбкой вечного приветствия полов, старой, сладостной, жадной вражды, и, шагнув за грань дома, чужой мужчина скрылся, он уже лежал в ларце девушки, образ, прибавившийся к другим образам, мечта, прибавившаяся к другим мечтам. Ненасытное сердце Клингзора екнуло, он помедлил, хотел было вернуться, Агосто позвал его, Эрсилия начала петь, стена тени исчезла, и в зачарованном полдне тихо и ослепительно возникли маленькая яркая площадь с двумя желтыми дворцами, узкие каменные балконы, закрытые лавки – великолепная декорация для первого акта оперы. – Прибытие в Дамаск! – воскликнул доктор. - Где живет Фатьма, жемчужина среди женщин? Ответ пришел неожиданно из меньшего дворца. Из прохладной черноты за полузакрытой балконной дверью вылетел странный звук, еще один и десять раз тот же, затем октава к нему, десять раз – рояль, который настраивали, поющий, полный звуков рояль посреди Дамаска. Вот здесь, конечно, она и жила. Но дом, казалось, был без ворот, только розово-желтая стена с двумя балконами да вверху на штукатурке фронтона старинная роспись: цветы, синие и красные, и попугай. Сюда бы размалеванную дверь, которая отворялась бы после того, как трижды в нее постучишь и произнесешь магические слова Соломона, и чтобы путника встречал аромат персидских благовоний, а за покрывалами, на высоком троне, восседала Царица Гор, и рабыни лепились бы по ступеням у ее ног, и намалеванный попугай с криком садился бы на плечо повелительницы. Они нашли в переулке крошечную дверцу, зло и пронзительно завизжал звонок, дьявольский механизм, вверх круто шла лестница, узкая, как стремянка. Немыслимо, как проник в этот дом рояль. Через окно? Через крышу? Большая черная собака бросилась вниз, маленький светлогривый лев – за нею вслед, шум и гам, лесенка громыхала, в глубине рояль пел одиннадцать раз ту же ноту. Из окрашенной в розовое комнаты лился мягкий, приятный свет, хлопали двери. Был ли тут попугай? Вдруг появилась Царица Гор, стройный, гибкий цветок, подтянутая, упругая, вея в красном, жгучий огонь, сама молодость. Перед взором Клингзора рассыпались в прах сотни любимых картин и встала, сияя, новая. Он сразу понял, что будет писать ее, не с натуры, а сиянье в ней, которое он увидел, стихотворение, прелестное терпкое созвучие – молодость, красное, белокурость, амазонку. Он будет смотреть на нее час, а может быть, много часов. Будет смотреть, как она ходит, смотреть, как сидит, смотреть, как смеется, смотреть, может быть, как танцует, слушать, может быть, как поет. День был увенчан, день обрел смысл. Что приложится, то уже подарок, уже избыток. Всегда так бывало: событие не приходило одно, перед ним летели птицы, впереди него всегда шли гонцы и предвестья, материнско-азиатский животный взгляд там, у двери, черноволосая деревенская красавица в окне, то ли, другое ли. Одно мгновение он с дрожью чувствовал: «Будь я на десять лет моложе, на десять коротких лет, эта могла бы взять меня, поймать меня, обвести меня вокруг пальца». Нет, ты слишком молодая, маленькая красная царица, ты слишком молода для старого волшебника Клингзора! Он будет восхищаться тобой, выучит тебя наизусть, напишет тебя, навеки запечатлеет песнь твоей молодости; но он не отправится из-за тебя в паломничество, не взберется к тебе по веревочной лестнице, не совершит из-за тебя убийства, не споет серенаду под твоим красивым балконом. Увы, нет, всего этого он не сделает, старый художник Клингзор, старая овца. Он не будет любить тебя, не бросит на тебя взгляда, какой бросил на ту азиатку, какой бросил на ту черноволосую в окне, которая, может быть, нисколько не моложе, чем ты. Для них он не слишком стар, только для тебя. Царица Гор, красный цветок на горе. Для тебя, дикая гвоздика, он слишком стар. Тебе мало любви, которую может подарить Клингзор между полным работы днем и полным красного вина вечером. Тем лучше зато вопьет тебя мой глаз, стройная ракета, и будет помнить о тебе, когда ты давно для меня потухнешь. Через комнаты с каменными полами и открытыми арками они прошли в зал, где над высокими дверями мерцали причудливо-несуразные фигуры лепных украшений, а вокруг, на темном фризе, плыли по сказочному, густо заселенному морю написанные красками дельфины, белые кони и розовые амурчики. Несколько стульев да на полу части разобранного рояля – больше ничего не было в этой большой комнате, но две соблазнительные двери выходили на два маленьких балкона над оперной площадью, а напротив, наискосок, выпячивались балконы соседнего дворца, тоже расписанные картинами, и красный дородный кардинал плыл там на солнце золотой рыбкой. Отсюда они уже не пошли дальше. В зале были распакованы припасы и накрыт стол, появилось вино, редкое белое вино с севера, ключ к полчищам воспоминаний. Настройщик пустился наутек, растерзанный рояль молчал. Клингзор задумчиво поглядел на обнаженные кишки струн, затем тихо закрыл крышку. Глаза его болели, но в его сердце пел летний день, пела мать-сарацинка, раздольно и мощно пело голубое виденье Карено. Он ел, чокался, говорил ясно и весело, а за всем этим работал аппарат в его мастерской, его взгляд охватывал эту дикую гвоздику, этот цветок мака, как вода рыбку, -в его мозгу сидел усердный хронист и словно бы железными столбцами цифр записывал формы, ритмы, движения. Разговоры и смех наполняли пустой зал. Умно и добродушно смеялся доктор, низко и приветливо Эрсилия, сильно и подспудно Агосто, легко, как птичка, художница, умно говорил поэт, шутливо говорил Клингзор, наблюдающе и чуть робко ходила красная Царица между своими гостями, дельфинами и конями, была там и здесь, стояла у рояля, присаживалась на подушку, нарезала хлеб, наливала вино неопытной девичьей рукой. Радость звенела в прохладном зале, глаза блестели черным и синим блеском, перед светлыми высокими балконными дверями замер на страже ослепительный полдень. Ясною струёй лилось в стаканы благородное вино, прелестная противоположность простой холодной еде. Ясным пятном плавал красный свет платья Царицы по высокому залу, ясно и зорко следовали за ним взгляды всех мужчин. Она исчезла и появилась опять с обвязанной зеленым платком грудью. Исчезла и появилась опять с обвязанной синим платком головой. После еды, устав и насытившись, весело двинулись в лес, улеглись в траве и мху, зонтики светились, лица пылали под соломенными шляпами, сверкая, горел солнечный день. Царица Гор лежала красным пятном в зеленой траве, светло поднималась из пламени ее тонкая шея, плотно и одушевленно сидел ее высокий ботинок на стройной ноге. Клингзор, вблизи от нее, читал ее, изучал ее, наполнял себя ею, как в детстве, читая волшебную сказку о Царице Гор, наполнял себя этой историей. Отдыхали, дремали, болтали, боролись с муравьями, воображали, что слышат танов. Вспоминали отсутствующих друзей, которые пришлись бы кстати в этот час, их было немного, жалели, что здесь нет друга Клингзора, Луи Жестокого, живописца каруселей и цирков, его фантастический дух витал над собравшимися. Послеполуденные часы прошли как год в раю. Прощаясь, много смеялись, Клингзор все унес в сердце: Царицу, лес, дворец и зал с дельфинами, обеих собак, попугая. Спускаясь между друзьями с горы, он постепенно пришел в то радостное и бесшабашное настроение, которое случалось у него только в те редкие дни, когда он добровольно оставлял работу. Рука об руку с Эрсилией, с Германом, с художницей, он вприпрыжку шагал впив по освещенной солнцем дороге, вапевал песни, по-детски наслаждался остротами, каламбурами, самозабвенно смеялся. Он забегал вперед и прятался в каком-нибудь укрытии, чтобы напугать остальных. Как ни быстро они двигались, солнце двигалось быстрее, уже у Палаццетто оно зашло за гору, а внизу, в долине был уже вечер. Они сбились с дороги, спустились слишком низко, все устали, проголодались, и пришлось отказаться от планов, напеченных на вечер: от прогулки через ржаное поле в Варенго и рыбного блюда в трактире этой приозерной деревни. – Дорогие мои, - сказал Клингзор, сев на каменную ограду у дороги, - наши планы были прекрасны, и, конечно, хороший ужин у рыбаков или в Монте д’Оро вызвал бы у меня благодарность. Но туда паи уже не дойти, по крайней мере мне. Я устал и проголодался. Отсюда я не пойду ни на шаг дальше, чем до ближайшего погребка, который конечно, недалеко. Там найдется хлеб и вино, этого достаточно. Кто со мной? Пошли все. Огойо был найден, среди лесных круч, на узкой террасе стояли каменные скамьи и столы во мраке деревьев, из погреба в скале хозяин принес холодное вино. Хлеб был. Сидели и ели молча, довольные, что наконец-то сидят. За высокими стволами деревьев погас день, синая гора стала черной, красная дорога – белой, слышались шум повозки и лай собаки внизу на ночной дороге, там и сям загорались на небе звезды, а на земле огни, и их нельзя было отличить друг от друга. Клингзор сидел счастливый, отдыхал, глядел в ночь медленно наполнялся черным-хлебом, тихо осушал голубоватые чашки с вином. Насытившись, он опять стал болтать и петь, качался в такт песням, заигрывал с женщинами вдыхал аромат их волос. Вино показалось ему хорошим. Старый совратитель, он легко переубедил предлагавших продолжить путь, пил вино, наливал вино. нежно чокался требовал еще вина. Медленно поднимались из глиняных голубоватых чашек, символа бренности, пестрые чары, преображали мир, окрашивали звезды и свет. Высоко парили они на качелях над пропастью мира и ночи, птицы в золотой клетке, без родного дома, без тяжести, лицом к звездам. Они пели, птицы, пели экзотические – песни, из хмельных сердец бросали они свои фантазии в ночь, в небо, в лес, в сомнительный, очарованный космос. Отвечали звезды и луна, деревья и горы, Гете сидел здесь и Хафиз, жарко благоухал Египет, проникновенно благоухала Греция, Моцарт улыбался, Гуго Вольф играл на рояле в безумной ночи. Раздался пугающий грохот, резко ударил свет: под ними, сквозь- сердце земли, сотнями ослепительно светлых окон влетел в гору и в ночь железнодорожный состав, сверху, с неба, зазвонили колокола невидимой церкви. Соглядатаем поднялся над столом полумесяц, заглянул, отразившись, в темное вино, выхватил из темноты рот и глаз одной из женщин, улыбнулся, поднялся выше, подпел звездам. Дух Луи Жестокого примостился на скамейке, сидел в одиночестве, писал письма. Клингзор, Царь Ночи, с высоким венцом в волосах, откинувшись на каменном сиденье, дирижировал танцем мира, обозначал такт, вызвал луну, убрал поезд. Тот исчез, как падает созвездие за край неба. Где Царица Гор? Не звучал ли рояль в лесу, не лаял ли вдалеке маленький недоверчивый лев? Разве не только что она была здесь, в синем платке на голове? Эй, старый мир, смотри не рухни! Сюда, лес! Туда, черные горы! Не сбиваться с такта! Звезды, какие вы синие и красные, совсем как в народной песне: «Красные вы очи, синие уста! » Писать картины прекрасно, писать картины – это славная игра для послушных детей. Другое дело, крупнее и весомее, - дирижировать звездами, вносить в мир такт собственной крови, хроматические круги собственной сетчатки, передавать ветру ночи вибрацию собственной души. Прочь, черная гора! Будь тучей, лети в Персию, пролейся дождем над Угандой! Сюда, дух Шекспира, спой нам свою пьяную шутовскую песню о дожде, который идет каждый день! Клингзор целовал какую-то женскую ручку, он прислонился к какой-то приятно дышавшей женской груди лакая-то нога под столом играла его ногой. Он не знал, чья рука, чья нога, он чувствовал нежность вокруг себя по-новому и благодарно чувствовал старое волшебство – он был еще молод, до конца было еще далеко, еще исходили от него блеск и соблазн,. они еще любили его, славные нерешительные бабенки, еще рассчитывали на него. Он расцвел лышнее. Тихим, ноющим голосом он начал рассказывать невероятную эпопею, историю одной любви или, вернее, одного путешествия в южные моря, где он в компании Гогена и Робинзона открыл остров попугаев и основал республику Блаженных Островов. Как сверкали на вечерней заре тысячи попугаев, как отражались их синие хвосты, зеленой бухте! Их крик и стоголосый крик больших обезьян приветствовал его, как гром, его, Клингзора когда он провозгласил эту республику. Белому какаду он поручил сформировать кабинет, а с мрачной птицей-носорогом пил пальмовое вино из тяжелых кокосовых чаш. О, луна той поры, луна блаженных ночей, луна над хижиной, стоявшей на сваях среди камыша! Ее звали Кюль Калюа, робкую коричневую принцессу; стройная, удлиненная, шагала она по банановой роще, отливая медом под сочной сенью огромных листьев, - глаза лани на нежном лице, кошачья пылкость в сильной, гибкой спине, кошачий прыжок в упругой лодыжке я поджарой ноге. Кюль Калюа, дитя, первобытная пылкость и детская невинность священного Юго-Востока, тысячу ночей лежала ты у груди Клингзора, и каждая была новой, каждая была горячее, была прекраснее чем все прежние. О, праздник земного духа, когда девы острова попугаев плясали перед божеством! Над островом, Робинзоном и Клингзором, над повестью и ее слушателями висела куполом белозвездная ночь тихо как дышат грудь и живот, вздымалась гора под деревьями под домами, под ногами людей, лихорадочно-торопливо плясала по полушарию неба влажная луна, преследуемая звездами в дикой безмолвной пляске. Цепи звезд выстроились блестящей ниткой канатной дороги в рай. Девственный лес по-матерински верещал, первобытный ил дышал распадом и зачатием, ползла зиея, полз крокодил, безбрежно разливался поток творений. – А я буду снова писать, - сказал Клингзор, - уже завтра. Но больше не э
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|