ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 2 страница
Мысленная работа совершается у него тяжело: когда он старается выговорить свою мысль, то помогает себе бровями, складками на лбу и отчасти указательным пальцем. Он острижен в скобку, бороду бреет редко, и у него на губах и на подбородке почти всегда торчит щетина. – Вот помещик приехал! – сказала бабушка, указывая на Райского, который наблюдал, как Савелий вошел, как медленно поклонился, медленно поднял глаза на бабушку, потом, когда она указала на Райского, то на него, как медленно поворотился к нему и задумчиво поклонился. – Ты теперь приходи к нему с докладом, – говорила бабушка, – он сам будет управлять имением. Савелий опять оборотился вполовину к Райскому и исподлобья, но немного поживее, поглядел на него. – Слушаю! – расстановочно произнес он, и брови поднялись медленно. – Бабушка! – удерживал полушутя-полусерьезно Райский. – Внучек! – холодно отозвалась она. Райский вздохнул. – Что изволите приказать? – тихо спросил Савелий, не поднимая глаз. Райский молчал и думал, что бы приказать ему. – Чудесно! Вот что, – живо сказал он. – Ты знаешь какого-нибудь чиновника в палате, который бы мог написать бумагу о передаче имения? – Гаврила Иванович Мешечников пишет все бумаги нам, – произнес он не вдруг, а подумавши. – Ну, так попроси его сюда! – Слушаю! – потупившись отвечал Савелий и медленно, задумчиво поворотившись, пошел вон. – Какой задумчивый этот Савелий! – сказал Райский, провожая его глазами. – Будешь задумчив, как навяжется такая супруга, как Марина Антиповна! Помнишь Антипа? ну так его дочка! А золото-мужик, большие у меня дела делает: хлеб продает, деньги получает, – честный, распорядительный: да вот где-нибудь да подстережет судьба! У всякого свой крест! А ты что это затеял, или в самом деле с ума сошел? – спросила бабушка, помолчав.
– Ведь это мое? – сказал он, обводя рукой кругом себя, – вы не хотите ничего брать и запрещаете внукам… – Ну, пусть и будет твое! – возразила она. – Зачем же отпускать на волю, дарить? – Надо же что-нибудь делать! Я уеду отсюда, вы управлять не хотите: надо устроить… – Зачем уезжать: я думала, что ты совсем приехал. Будет тебе мыкаться! Женись и живи. А то хорошо устройство: отдать тысяч на тридцать всякого добра! Она беспокойно задумалась и, очевидно, боролась с собой. Ей бы и в голову никогда не пришло устранить от себя управление имением, и не хотела она этого. Она бы не знала, что делать с собой. Она хотела только попугать Райского – и вдруг он принял это серьезно. «Пожалуй, чего доброго? от него станется: вон он какой! » – думала она в страхе. – Так и быть, – сказала она, – я буду управлять, пока силы есть. А то, пожалуй, дядюшка так управит, что под опеку попадешь! Да чем ты станешь жить? Странный ты человек! – Мне с того имения присылают деньги: тысячи две серебром – и довольно. Да я работать стану, – добавил он, – рисовать, писать… Вот собираюсь за границу пожить: для этого то имение заложу или продам… – Бог с тобой, что ты, Борюшка! Долго ли этак до сумы дойти! Рисовать, писать, имение продать! Не будешь ли по урокам бегать, школьников учить? Эх ты! из офицеров вышел, вон теперь в короткохвостом сертучишке ходишь! Вместо того чтобы четверкой в дормезе прикатить, притащился на перекладной, один, без лакея, чуть не пешком пришел! А еще Райский! Загляни в старый дом, на предков: постыдись хоть их! Срам, Борюшка! То ли бы дело, с этакими эполетами, как у дяди Сергея Ивановича, приехал: с тремя тысячами душ взял бы… Райский засмеялся. – Что смеешься! Я дело говорю. Какая бы радость бабушке! Тогда бы не стал дарить кружев да серебра: понадобилось бы самому…
– Ну, а как я не женюсь, и кружев не надо, то решено, что это всё Верочке и Марфиньке отдадим… Так или нет? – Ты опять свое! – заговорила бабушка. – Да, свое, – продолжал Райский, – и если вы не согласитесь, я отдам всё в чужие руки: это кончено, даю вам слово… – Вот – и слово дал! – беспокойно сказала бабушка Она колебалась. – Имение отдает! Странный, необыкновенный человек! – повторяла она, – совсем пропащий! Да как ты жил, что делал, скажи на милость! Кто ты на сем свете есть? Все люди как люди. А ты – кто! Вон еще и бороду отпустил – сбрей, сбрей, не люблю! – Кто я, бабушка? – повторил он вслух, – несчастнейший из смертных! Он задумался и прилег головой к подушке дивана. – Не говори этого никогда! – боязливо перебила бабушка, – судьба подслушает, да и накажет: будешь в самом деле несчастный! Всегда будь доволен или показывай, что доволен. Она даже боязливо оглянулась, как будто судьба стояла у нее за плечами. – Несчастный! а чем, позволь спросить? – заговорила она, – здоров, умен, имение есть, слава Богу, вон какое! – она показала головой в окна. – Чего еще: рожна, что ли, надо? Марфинька засмеялась, и Райский с нею. – Что это значит, рожон? – А то, что человек не чувствует счастья, коли нет рожна, – сказала она, глядя на него через очки. – Надо его ударить бревном по голове, тогда он и узнает, что счастье было, и какое оно плохенькое ни есть, а всё лучше бревна. «Вот что практическая мудрость! » – подумал он. – Бабушка! это жизненная заметка – это правда! вы философ! – Вот ты и умный, и ученый, а не знал этого! – Помиримтесь? – сказал он, вставши с дивана, – вы согласились опять взять в руки этот клочок… – Имение, а не клочок! – перебила она. – Согласитесь же отдать всю ветошь и хлам этим милым девочкам… Я бобыль, мне не надо, а они будут хозяйками. Не хотите, отдадим на школы… – Школьникам! Не бывать этому! Чтобы этим озорникам досталось! Сколько они одних яблоков перетаскивают у нас через забор! – Берите скорей, бабушка! Ужели вы на старости лет бросите это гнездо?.. – Ветошь, хлам! Тысяч на десять серебра, белья, хрусталя – ветошь! -твердила бабушка. – Бабушка, – просила Марфинька, – мне цветничок и садик, да мою зеленую комнату, да вот эти саксонские чашки с пастушком, да салфетку с Дианой…
– Замолчишь ли ты, бесстыдница! Скажут, что мы попрошайки, обобрали сироту! – Кто скажет? – спросил Райский. – Все! Первый Нил Андреич заголосит. – Какой Нил Андреич? – А помнишь: председатель в палате? Мы с тобой заезжали к нему, когда ты после гимназии приехал сюда, – и не застали. А потом он в деревню уехал; ты его и не видал. Тебе надо съездить к нему: его все уважают и боятся, даром что он в отставке… – Черт с ним! Что мне за дело до него! – сказал Райский. – Ах, Борис, Борис – опомнись! – сказала почти набожно бабушка. – Человек почтенный… – Чем же он почтенный? – Старый, серьезный человек, со звездой! Райский засмеялся. – Чему смеешься? – Что значит «серьезный»? – спросил он. – Говорит умно, учит жить, не запоет: ти, ти, ти да та, та, та. Строгий: за дурное осудит! Вот что значит серьезный. – Все эти «серьезные» люди – или ослы великие, или лицемеры! – заметил Райский. – «Учит жить»: а сам он умеет ли жить? – Еще бы не умел! нажил богатство, вышел в люди… – Иной думает у нас, что вышел в люди, а в самом-то деле он вышел в свиньи… Марфинька засмеялась. – Не люблю, не люблю, когда ты так дерзко говоришь! – гневно возразила бабушка. – Ты во что сам вышел, сударь: ни Богу свеча, ни черту кочерга! А Нил Андреич все-таки почтенный человек, что ни говори: узнает, что ты так небрежно имением распоряжаешься – осудит! И меня осудит, если я соглашусь взять: ты сирота… – Вы мне когда-то говорили, что он племянницу обобрал, в казне воровал, – и он же осудит… – Помолчи, помолчи об этом, – торопливо отозвалась бабушка, – помни правило: «Язык мой – враг мой, прежде ума моего родился! » – Разве я маленький, что не вправе отдать кому хочу, еще и родственницам? Мне самому не надо, – продолжал он, – стало быть, отдать им – и разумно, и справедливо. – А если ты женишься? – Я не женюсь. – Почем знать? Какая-нибудь встреча… вон здесь есть богатая невеста… Я писала тебе… – Мне не надо богатства!
– Не надо богатства: что городит! Жену ведь надо? – И жену не надо. – Как не надо? Как же ты проживешь? – спросила она недоверчиво. Он засмеялся и ничего не сказал. – Пора, Борис Павлович, – сказала она, – вон в виске седина показывается. Хочешь, посватаю? А какая красавица, как воспитана! – Нет, бабушка, не хочу! – Я не шучу, – заметила она, – у меня давно было в голове. – И я не шучу, у меня никогда в голове не было. – Ты хоть познакомься! – И знакомиться не стану. – Женитесь, братец, – вмешалась Марфинька, – я бы стала нянчить детей у вас… я так люблю играть с ними. – А ты, Марфинька, думаешь выйти замуж? Она покраснела. – Скажи мне правду, на ухо, – говорил он. – Да… иногда думаю. – Когда же иногда? – Когда детей вижу: я их больше всего люблю… Райский засмеялся, взял ее за обе руки и прямо смотрел ей в глаза. Она покраснела, ворочалась то в одну, то в другую сторону, стараясь не смотреть на него. – Ты послушай только: она тебе наговорит! – приговаривала бабушка, вслушавшись и убирая счеты. – Точно дитя: что на уме, то и на языке! – Я очень люблю детей, – оправдывалась она, смущенная, – мне завидно глядеть на Надежду Никитишну: у ней семь человек… Куда ни обернись, везде дети. Как это весело! Мне бы хотелось побольше маленьких братьев и сестер, или хоть чужих деточек. Я бы и птиц бросила, и цветы, музыку, всё бы за ними ходила. Один шалит, его в угол надо поставить, тот просит кашки, этот кричит, третий дерется; тому оспочку надо привить, той ушки пронимать, а этого надо учить ходить… Что может быть веселее! Дети – такие милые, грациозные от природы, смешные, добрые, хорошенькие! – Есть и безобразные, – сказал Райский, – разве ты и их любила бы?.. – Есть больные, – строго заметила Марфинька, – а безобразных нет! Ребенок не может быть безобразен. Он еще не испорчен ничем. Всё это говорила она с жаром, почти страстно, так что ее грациозная грудь волновалась под кисеей, как будто просилась на простор. – Какой идеал жены и матери! Милая Марфинька – сестра! Как счастлив будет муж твой! Она стыдливо села в угол. – Она всё с детьми: когда они тут, ее не отгонишь, – заметила бабушка, – поднимут шум, гам, хоть вон беги! – А есть у тебя кто-нибудь на примете, – продолжал Райский, – жених какой-нибудь?.. – Что это ты, мой батюшка, опомнись? Как она без бабушкина спроса будет о замужестве мечтать? – Как, и мечтать не может без спроса? – Конечно, не может. – Ведь это ее дело. – Нет, не ее, а пока бабушкино, – заметила Татьяна Марковна. – Пока я жива, она из повиновения не выйдет. – Зачем это вам, бабушка? – Что зачем? – Такое повиновение: чтоб Марфинька даже полюбить без вашего позволения не смела?
– Выйдет замуж, тогда и полюбит. – Как «выйдет замуж и полюбит»: полюбит и выйдет замуж, хотите вы сказать! – Хорошо, хорошо, это у вас там так, – говорила бабушка, замахав рукой, – а мы здесь прежде осмотрим, узнаем, что за человек, пуд соли съедим с ним, тогда и отдаем за него. – Так у вас еще не выходят девушки, а отдают их – бабушка! Есть ли смысл в этом… – Ты, Борюшка, пожалуйста, не учи их этим своим идеям!.. Вон, покойница мать твоя была такая же… да и сошла прежде времени в могилу! Она вздохнула и задумалась. «Нет, это всё надо переделать! – сказал он про себя… – Не дают свободы – любить. Какая грубость! А ведь добрые, нежные люди! Какой еще туман, какое затмение в их головах! » – Марфинька! Я тебя просвещу! – обратился он к ней. – Видите ли, бабушка: этот домик, со всем, что здесь есть, как будто для Марфиньки выстроен, – сказал Райский, – только детские надо надстроить. Люби, Марфинька, не бойся бабушки. А вы, бабушка, мешаете принять подарок! – Ну, добро, посмотрим, посмотрим, – сказала она, – если не женишься сам, так как хочешь, на свадьбу подари им кружева, что ли: только чтобы никто не знал, пуще всего Нил Андреич… надо втихомолку… – Свободный, разумный и справедливый поступок – втихомолку! Долго ли мы будем жить, как совы, бояться света дневного, слушать совиную мудрость Нилов Андреевичей!.. – Шш! Ш-ш! – зашипела бабушка, – услыхал бы он! Человек он старый, заслуженный, а главное серьезный! Мне не сговорить с тобой – поговори с Титом Никонычем. Он обедать придет, – прибавила Татьяна Марковна. «Странный, необыкновенный человек! – думала она. – Всё ему нипочем, ничего в грош не ставит! Имение отдает, серьезные люди у него – дураки, себя несчастным называет! Погляжу еще, что будет! »
III
Райский взял фуражку и собрался идти в сад. Марфинька вызвалась показать ему всё хозяйство: и свой садик, и большой сад, и огород, цветник, беседки. – Только в лес боюсь; я не хожу с обрыва, там страшно, глухо! – говорила она. – Верочка приедет, она проводит вас туда. Она надела на голову косынку, взяла зонтик и летала по грядкам и цветам, как сильф, блестя красками здоровья, веселостью серо-голубых глаз и летним нарядом из прозрачных тканей. Вся она казалась сама какой-то радугой из этих цветов, лучей, тепла и красок весны. Борис видел всё это у себя в уме и видел себя, задумчивого, тяжелого. Ему казалось, что он портит картину, для которой ему тоже нужно быть молодому, бодрому, живому, с такими же, как у ней, налитыми жизненной влагой глазами, с такой же резвостью движений. Ему хотелось бы рисовать ее бескорыстно, как артисту, без себя, вот как бы нарисовал он, например, бабушку. Фантазия услужливо рисовала ее во всей старческой красоте: и выходила живая фигура, которую он наблюдал покойно, объективно. А с Марфинькой это не удавалось. И сад, казалось ему, хорош оттого, что она тут. Марфинька реяла около него, осматривала клумбы, поднимала головку то у того, то у другого цветка. – Вот этот розан вчера еще почкой был, а теперь посмотрите, как распустился, – говорила она, с торжеством показывая ему цветок. – Как ты сама! – сказал он. – Ну, уж хороша роза! – Ты лучше ее! – Понюхайте, как она пахнет! Он нюхал цветок и шел за ней. – А вот эти маргаритки надо полить, и пионы тоже! – говорила она опять, и уже была в другом углу сада, черпала воду из бочки и с грациозным усилием несла лейку, поливала кусты и зорко осматривала, не надо ли полить другие. – А в Петербурге еще и сирени не зацвели, – сказал он. – Ужели? А у нас уж отцвели, теперь акации начинают цвести. Для меня праздник, когда липы зацветут, – какой запах! – Сколько здесь птиц! – сказал он, вслушиваясь в веселое щебетанье на деревьях. – У нас и соловьи есть – вон там, в роще! И мои птички все здесь пойманы, – говорила она. – А вот тут в огороде мои грядки: я сама работаю. Подальше – там арбузы, дыни, вот тут цветная капуста, артишоки… – Пойдем, Марфинька, к обрыву, на Волгу смотреть. – Пойдемте, только я близко не пойду, боюсь. У меня голова кружится. И не охотница я до этого места! Я недолго с вами пробуду! Бабушка велела об обеде позаботиться. Ведь я хозяйка здесь! У меня ключи от серебра, от кладовой. Я вам велю достать вишневого варенья: это ваше любимое, Василиса сказывала. Он улыбкой поблагодарил ее. – А что к обеду? – спросила она. – Бабушка намерена угостить вас на славу. – Ведь я обедал. Разве к ужину? – До ужина еще полдник будет: за чаем простоквашу подают: что вы лучше любите, творог со сливками… или… – Да, я люблю творог… – рассеянно отвечал Райский. – Или простоквашу? – Да, хорошо простоквашу… – Что же лучше? – спросила она и, не слыша ответа, обернулась посмотреть, что его занимает. А он пристально следил, как она, переступая через канавку, приподняла край платья и вышитой юбки и как из-под платья вытягивалась кругленькая, точно выточенная, и крепкая небольшая нога, в белом чулке, с коротеньким, будто обрубленным носком, обутая в лакированный башмак, с красной сафьянной отделкой и с пряжкой. – Ты любишь щеголять, Марфинька: лакированный башмак! – сказал он. Он думал, что она смутится, пойманная врасплох, приготовился наслаждаться ее смущением, смотреть, как она быстро и стыдливо бросит из рук платье и юбку. – Это мы с бабушкой на ярмарке купили, – сказала она, приподняв еще немного юбку, чтоб он лучше мог разглядеть башмак. – А у Верочки лиловые, – прибавила она. – Она любит этот цвет. Что же вам к обеду: вы еще не сказали? Но он не слушал ее. «Милое дитя! – думал он, – тебе не надо притворяться стыдливой! » – Я не хочу есть, Марфинька. Дай руку, пойдем к Волге. Он прижал ее руку к груди и чувствовал, как у него бьется сердце, чуя близость… чего? наивного, милого ребенка, доброй сестры или… молодой, расцветшей красоты? Он боялся, станет ли его на то, чтоб наблюдать ее как артисту, а не отдаться, по обыкновению, легкому впечатлению? У него перед глазами был идеал простой, чистой натуры, и в душе созидался образ какого-то тихого, семейного романа, и в то же время он чувствовал, что роман понемногу захватывал и его самого, что ему хорошо, тепло, что окружающая жизнь как будто втягивает его… – Ты поешь, Марфинька? – спросил он. – Да… немножко, – застенчиво отвечала она. – Что же? – Русские романсы; начала итальянскую музыку, да учитель уехал. Я пою: «Una voce poco fa»1, только трудно очень для меня. А вы поете? – Диким голосом, но зато беспрестанно. – Что же? – Всё. – И он запел из «Ломбардов», потом марш из «Семирамиды» и вдруг замолк. Он взглядывал близко ей в глаза, жал руку и соразмерял свой шаг с ее шагом. «Ничего больше не надо для счастья, – думал он, – умей только остановиться вовремя, не заглядывать вдаль. Так бы сделал другой на моем месте. Здесь всё есть для тихого счастья – но… это не мое счастье! » Он вздохнул. «Глаза привыкнут… воображение устанет, – и впечатление износится… иллюзия лопнет, как мыльный пузырь, едва разбудив нервы!.. » Он выпустил ее руку и задумался. – Что ж вы молчите? – спросила она. «Ничего не говорит! » – про себя прибавила потом. – Ты любишь читать… читаешь, Марфинька? – спросил он, очнувшись. – Да, когда соскучусь, читаю. – Что же? – Что попадется: Тит Никоныч журналы носит, повести читаю. Иногда у Верочки возьму французскую книгу какую-нибудь. «Елену» недавно читала мисс Еджеворт, еще «Джен Эйр»… Это очень хорошо… Я две ночи не спала: всё читала, не могла оторваться. – Что тебе больше нравится? Какой род чтения? Она подумала немного, очевидно затрудняясь определить род. – Да вы смеяться будете, как давеча над гусенком… – сказала она, не решаясь говорить. – Нет, нет, Марфинька: смеяться над такой милой, хорошенькой сестрой! Ведь ты хорошенькая? – Ну, что за хорошенькая! – небрежно сказала она, – толстая, белая! Вот Верочка так хорошенькая, прелесть! – Что же ты любишь читать? Поэзию читаешь: стихи? – Да, Жуковского, Пушкина недавно «Мазепу» прочла. – Что же, нравится? Она отрицательно покачала головой. – Отчего? – Жалко Марию. Вот «Гулливеровы путешествия» нашла у вас в библиотеке и оставила у себя. Я их раз семь прочла. Забуду немного и опять прочту. Еще «Кота Мура», «Братья Серапионы», «Песочный человек»: это больше всего люблю. – Какие же тебе книжки еще нравятся? Читала ли ты серьезное что-нибудь? – Серьезное? – повторила она, и лицо у ней вдруг серьезно сморщилось немного. – Да, вон у меня из ваших книг остались некоторые, да я их не могу одолеть… – Какие же? – Шатобриана – «Les Martyrs…»1 Это уж очень высоко для меня! – Ну, а историю? – Леонтий Иванович давал – Мишле, «Precis de l’histoire moderne», 2 потом Римскую историю, кажется, Жибона… – То есть Гиббона: что же? – Я не дочитала… слишком величественно! Это надо только учителям читать, чтоб учить… – Ну, романы читаешь? – Да… только такие, где кончается свадьбой. Он засмеялся, и она за ним. – Это глупо? да? – спросила она. – Нет, мило. В тебе глупого не может быть. – Я всегда прежде посмотрю, – продолжала она смелее, – и если печальный конец в книге – я не стану читать. Вон «Басурмана» начала, да Верочка сказала, что жениха казнили, я и бросила. – Стало быть, ты и «Горя от ума» не любишь? Там не свадьбой кончается. Она потрясла головой. – Софья Павловна гадкая, – заметила она, – а Чацкого жаль: пострадал за то, что умнее всех! Он с улыбкой вслушивался в ее литературный лепет и с возрастающим наслаждением вглядывался ей в глаза, в беленькие, тесные зубы, когда она смеялась. – Мы будем вместе читать, – сказал он, – у тебя сбивчивые понятия, вкус не развит. Хочешь учиться? Будешь понимать, делать верно критическую оценку. – Да, только выбирайте книжки, где веселый конец, свадьба… – И детки чтоб были? – лукаво спросил он, – чтоб одного «кашкой кормили», другому «оспочку прививали»? Да? – Злой, злой! ничего не стану говорить вам… Вы всё замечаете, ничего не пропустите… – Так ты не выйдешь ни за кого без бабушкина спроса? – Не выйду! – сказала она с твердостью, даже немного хвастливо, что она не в состоянии сделать такого дурного поступка. – Почему же так? – А если он картежник, или пьяница, или дома никогда не сидит, или безбожник какой-нибудь, вон как Марк Иваныч… почем я знаю? А бабушка всё узнает… – А Марк Иваныч безбожник? – Никогда в церковь не ходит. – Ну, а если этот безбожник или картежник понравится тебе?.. – Всё равно, я не выйду за него! – А если полюбишь ты?.. – Картежника или такого, который смеется над религией, вон как Марк Иваныч: будто это можно? Я с ним и не заговорю никогда; как же полюблю? – Так что бабушка скажет, так тому и быть? – Да, она лучше меня знает. – А когда же ты сама будешь знать и жить? – Когда… буду в зрелых летах, буду своим домом жить, когда у меня будут свои… – Дети? – подсказал Райский. – Свои коровы, лошади, куры, много людей в доме… Да, и дети… – краснея, добавила она. – А до тех пор всё бабушка? – Да. Она умная, добрая, она всё знает. Она лучше всех здесь и в целом свете! – с одушевлением сказала она. Он замолчал, припоминая Беловодову, разговор с ней, сходство между той и другой, и разные причины этого сходства, и причины несходства. У него рисовались оба образа и просились во что-то: обе готовые, обе прекрасные – каждая своей красотой – обе разливали яркий свет на какую-то картину. Что из этого будет – он не знал и пока решил написать Марфинькин портрет масляными красками. Они подошли к обрыву. Марфинька боязливо заглянула вниз и, вздрогнув, попятилась назад. Райский бросил взгляд на Волгу, забыл всё и замер неподвижно, воззрясь в ее задумчивое течение, глядя, как она раскидывается по лугам широкими разливами. Полноводье еще не сбыло, и река завладела плоским прибрежьем, а у крутых берегов шумливо и кругами омывала подножия гор. В разных местах, незаметно, будто не двигаясь, плыли суда. Высоко на небе рядами висели облака. Марфинька подошла к Райскому и смотрела равнодушно на всю картину, к которой привыкла давно. – Вот эти суда посуду везут, – говорила она, – а это расшивы из Астрахани плывут. А вот, видите, как эти домики окружило водой? Там бурлаки живут. А вон, за этими двумя горками, дорога идет к попадье. Там теперь Верочка. Как там хорошо, на берегу! В июле мы будем ездить на остров, чай пить. Там бездна цветов. Райский молчал. – Там зайцы водятся, только теперь их затопило, бедных! У меня кролики есть, я вам покажу! Он продолжал молчать. – В конце лета суда с арбузами придут, – продолжала она, – сколько их тут столпится! Мы покупаем только мочить, а к десерту свои есть, крупные, иногда в пуд весом бывают. Прошлый год больше пуда один был, бабушка архиерею отослала. Райский всё смотрел. «Всё молчит! » – шепнула Марфинька про себя. – Пойдем туда! – вдруг сказал он, показывая на обрыв и взяв ее за руку. – Ах, нет, нет, боюсь! – говорила она, дрожа и пятясь. – Со мной боишься? – Боюсь! – Я тебе не дам упасть. Разве ты не веришь, что я сберегу тебя? – Верю, да боюсь. Вон Верочка не боится: одна туда ходит, даже в сумерки! Там убийца похоронен, а ей ничего! – Ну, если б я сказал тебе: «Закрой глаза, дай руку и иди, куда я поведу тебя», – ты бы дала руку? закрыла бы глаза? – Да… дала бы, и глаза бы закрыла, только… одним глазом тихонько бы посмотрела… – Ну, вот теперь попробуй – закрой глаза, дай руку; ты увидишь, как я тебя сведу осторожно: ты не почувствуешь страха. Давай же, вверься мне, закрой глаза. Она закрыла глаза, но так, чтоб можно было видеть, и только он взял ее за руку и провел шаг, она вдруг увидела, что он сделал шаг вниз, а она стоит на краю обрыва, вздрогнула и вырвала у него руку. – Ни за что не пойду, ни за что! – с хохотом и визгом говорила она, вырываясь от него. – Пойдемте, пора домой, бабушка ждет! Что же к обеду? – спрашивала она, – любите ли вы макароны? свежие грибы? Он ничего не отвечал и любовался ею. – Какая ты прелесть! Ты цельная, чистая натура! и как ты верна ей, – сказал он, – ты находка для художника! Сама естественность! Он поцеловал у нее руку. – Чего-чего не наговорили обо мне! Да куда же вы? Ответа не было. Она подошла к обрыву шага на два, робко заглянула туда и видела, как с шумом раздавались кусты врозь и как Райский, точно по крупным уступам лестницы, прыгал по горбам и впадинам оврага. – Страсть какая! – с дрожью сказала она и пошла домой.
IV
Райский обогнул весь город и из глубины оврага поднялся опять на гору, в противоположном конце от своей усадьбы. С вершины холма он стал спускаться в предместье. Весь город лежал перед ним как на ладони. Он с пристрастным чувством, пробужденным старыми, почти детскими воспоминаниями, смотрел на эту кучу разнохарактерных домов, домиков, лачужек, сбившихся в кучу или разбросанных по высотам и по ямам, ползущих по окраинам оврага, спустившихся на дно его, домиков с балконами, с маркизами, с бельведерами, с пристройками, надстройками, с венециянскими окошками или едва заметными щелями вместо окон, с голубятнями, скворечниками, с пустыми, заросшими травой, дворами. Смотрел на искривленные, бесконечные, идущие между плетнями, переулки, на пустые, без домов, улицы, с громкими надписями: «Московская улица», «Астраханская улица», «Саратовская улица», с базарами, где навалены груды лык, соленой и сушеной рыбы, кадки дегтю и калачи; на зияющие ворота постоялых дворов, с далеко разносящимся запахом навоза, и на бренчащие по улице дрожки. Было за полдень давно. Над городом лежало оцепенение покоя, штиль на суше, какой бывает на море, штиль широкой, степной, сельской и городской русской жизни. Это не город, а кладбище, как все эти города. Он не то умер, не то уснул или задумался. Растворенные окна зияли, как разверзтые, но не говорящие уста; нет дыхания, не бьется пульс. Куда же убежала жизнь? Где глаза и язык у этого лежащего тела? Всё пестро, зелено, и всё молчит. Райский вошел в переулки и улицы: даже ветер не ходит. Пыль, уже третий день нетронутая, одним узором от проехавших колес лежит по улицам; в тени забора отдыхает козел, да куры, вырыв ямки, уселись в них, а неутомимый петух ищет поживы, проворно раскапывая то одной, то другой ногой кучу пыли. Собаки, свернувшись по три, по четыре, лежат разношерстной кучей на любом дворе, бросаясь, по временам, от праздности, с лаем на редкого прохожего, до которого им никакого дела нет. Простор и пустота – как в пустыне. Кое-где высунется из окна голова с седой бородой, в красной рубашке, поглядит, зевая, на обе стороны, плюнет и спрячется. В другое окно, с улицы, увидишь храпящего на кожаном диване человека, в халате: подле него на столике лежат «Ведомости», очки, и стоит графин квасу. Другой сидит по целым часам у ворот, в картузе, и в мирном бездействии смотрит на канаву с крапивой и на забор на противоположной стороне. Давно уж мнет носовой платок в руках – и всё не решается высморкаться: лень. Там кто-то бездействует у окна, с пенковой трубкой, и когда бы кто ни прошел, всегда сидит он – с довольным, ничего не желающим и нескучающим взглядом. В другом месте видел Райский такую же, сидящую у окна, пожилую женщину, весь век проведшую в своем переулке, без суматохи, без страстей и волнений, без ежедневных встреч с бесконечно-разнообразной породой подобных себе, и не ведающую скуки, которую так глубоко и тяжко ведают в больших городах, в центре дел и развлечений. Райский, идучи из переулка в переулок, видел кое-где семью за трапезой, а там, в мещанском доме, уж подавали самовар. В безлюдной улице за версту слышно, как разговаривают двое, трое между собой. Звонко раздаются голоса в пустоте и шаги по деревянной мостовой.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2025 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|