Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Об Александре Ивановиче Куприне 1 глава




Александр Иванович Куприн

Русская душа

 

Об Александре Ивановиче Куприне

 

Писатель милостью Божией — точнее о Куприне, пожалуй, и не скажешь. А много ли мы знаем о его жизни?

Родился Александр Иванович Куприн 26 августа 1870 года в уездном городке Наровчате Пензенской губернии. Отец его, Иван Иванович, происходил из «лекарских детей», дослужился до незавидного чина коллежского регистратора и умер тридцати семи лет в холерный 1871-й. На попечении матери, Любови Алексеевны (урожденной Кулунчаковой, из обедневшего княжеского татарского рода), остались две дочери и младшенький, сын.

В 1874-м с тремя детьми Любовь Алексеевна приехала в Москву искать лучшей доли. Дочерей удалось определить в пансион на казенный, как тогда говорили, кошт. Сын поселился вместе с матерью во Вдовьем доме на Пресне. Дом этот был учрежден в 1818 году попечением вдовствующей императрицы Марии Федоровны и содержался на средства вдов и ведомства Воспитательного дома. Сюда принимались вдовы военных и гражданских лиц, прослуживших на благо Отечества не менее десяти лет. Проживавшие здесь православные числились в приходе церкви Покрова Богородицы в Кудрине. В эту церковь с набожной матерью не раз приходил и Саша Куприн. Воспоминания детства остались в памяти на всю жизнь, равно как и светлый образ матери, женщины умной, стойкой, самоотверженной. Не думами ли о матери навеяны проникновенные купринские слова, выстраданные и пронесенные сквозь годы: «…женщина должна быть набожна без рассуждений. В той простой и нежной доверчивости, с которой она отдает себя под защиту Бога, я всегда чувствую что-то трогательное, женственное и прекрасное» («Олеся»)?

Шести лет Саша Куприн был принят в сиротское училище (Разумовский пансион), а спустя четыре года выдержал экзамен во 2-ю Московскую военную гимназию, вскоре преобразованную в кадетский корпус. Ну а после корпуса — знаменитое Александровское военное училище в Москве, на Знаменке. И все это время — непременная форма и муштра, муштра и форма… В 1890 году двадцатилетнего подпоручика Александра Куприна направили в 46-й Днепровский полк, расквартированный в Подолии (Проскуров, Гусятин, Волочиск). Осенью 1893-го Куприн попытался поступить в Академию Генштаба, но провалился и вернулся в полк. Впрочем, уже в 1894-м он вышел в отставку, мечтая о свободной, вольной жизни.

Осенью 1894 года Куприн приехал в Киев и подрядился репортером в здешние газеты: «Киевское слово», «Киевлянин», «Жизнь и искусство». Его и прежде тянуло взять перо в руки: еще кадетом он опубликовал рассказ «Последний дебют»; пописывал он и стихи, по преимуществу — отклики на общественно-политические события. Но теперь требовалось иное: точно и лаконично в считанные часы дать хронику происшедшего. Как он сам говорил, писал, что называется, «на бегу, на лету». Да и вся его жизнь отныне походила на калейдоскоп с частой сменой места жительства и рода занятий. Куда только не заносила его судьбина: на Волынь и в Одессу, Сумы и Таганрог, Зарайск и Коломну… Чем только не приводилось ему заниматься: он был суфлером и даже актером в малороссийской театральной труппе, псаломщиком в храме и лесным объездчиком, корректором и управляющим имением; он выращивал табак и учился на зубного техника, поднимался в небо на воздушном шаре и летал на аэроплане со знаменитым русским летчиком Сергеем Ивановичем Уточкиным, спускался с водолазами под воду и занимался французской борьбой (и даже создал зимой 1896/97 года Легкоатлетическое общество в Киеве). Он искал все новых и новых впечатлений, новых встреч в своей пестрой, почти бивачной жизни. Среди его друзей — портовые грузчики и рыбаки, писатели и артисты.

Куприн знакомится с Буниным, и вместе они отправляются завоевывать столицу Российской империи — блистательный Санкт-Петербург. Очень скоро Куприн становится постоянным автором известных петербургских журналов — «Русское богатство», «Мир Божий», «Журнал для всех». Один за другим выходят рассказы, поставившие его автора в число самых читаемых, самых любимых русских писателей: «Прапорщик армейский» (1897), «На переломе (Кадеты)» (1900), «Олеся» (1898), «Конокрады» (1903), «Белый пудель» (1904), «Поединок» (1905), «Гамбринус» (1907)… В 1909 году за три тома художественной прозы Александр Иванович Куприн был удостоен академической Пушкинской премии (он разделил ее с Иваном Алексеевичем Буниным): сам президент Российской академии наук великий князь Константин Константинович вручал ее! Спустя три года, в 1912-м, крупный российский издатель А.Ф.Маркс выпустил собрание сочинений А.И. Куприна в девяти томах как приложение к популярному тогда в России журналу «Нива». Пришла настоящая слава, широкое признание, а с ними и покой, уверенность в завтрашнем дне.

Только вот в обществе становилось все более неспокойно. Александр Иванович по своей политической наивности горячо принял революцию 1905 года, с энтузиазмом встретил и Февраль 1917-го. Принять Октябрьский переворот 1917-го он не мог. В Гатчине, где писатель жил с семьей с 1912 года, ему открывались страшные картины «новой жизни»: грабежи, надругательства, глумление над святынями… и смерть, смерть, смерть.

Как личную трагедию воспринял Куприн поражение Белой армии на бескрайних просторах России. «Я… склоняю почтительно голову перед героями всех добровольческих армий и отрядов, полагавших бескорыстно и самоотверженно душу свою за други своя», — скажет он о солдатах и офицерах, сражавшихся за землю Русскую в Гражданскую войну («Купол Святого Исаакия Далматского», 1927).

В 1919 году вместе с отступающими войсками генерала Н.Н. Юденича Куприн с семьей — женой Елизаветой Морицевной и дочерью Ксенией — доберется до Финляндии, а оттуда — в Париж, где и проживет семнадцать томительно долгих, хотя и безопасных, лет.

31 мая 1937 года Александр Иванович Куприн, исстрадавшийся, истомившийся без Родины, приехал в советскую Россию. Жить ему осталось совсем немного. 25 августа 1938 года писатель скончался и был похоронен в Ленинграде на Литераторских мостках Волкова кладбища.

В скупых строках жизнеописания скажешь лишь самую малость, биография писателя — в его рассказах; и это не расхожая фраза. Куприн и сам признавался, что не любит вспоминать о пережитом, зато оно нередко становилось основой его произведений. Вот что говорит он в своем «Литературно-профессиональном кодексе»: «Знай, что, собственно, хочешь сказать, что любишь, а что ненавидишь. Вы=носи в себе сюжет, сживись с ним… Ходи и смотри, вживайся, слушай, сам прими участие. Из головы никогда не пиши. <…> Работай! Не жалей зачеркивать, потрудись „в поте лица“. Болей своим писанием, беспощадно критикуй, не читай недоделанного друзьям, бойся их похвалы, не советуйся ни с кем. А главное, работай, живя. Ты — репортер жизни… влезь в самую гущу жизни… Кончил переживать — берись за перо и тут опять не давай себе покоя, пока не добьешься чего надо. Добивайся упорно, беспощадно».

Без труда угадывается сам автор в образе Семенюты, главного героя рассказа «Святая ложь» (1914), живущего ради одного — визитов четырежды в году («на Новый год, на Пасху, на Троицу и на тринадцатое августа») во Вдовий дом, где обретается его мать. Сердцем своим чувствует она, что закрутила жизнь ее не слишком удачливого сына, что врет он не от хорошей жизни, и не корит его, дабы не спугнуть: «…никогда старушка не намекнет сыну на то, что она знала об его обмане, а он никогда не проговорится о том, что он знал, что она знает. Это острое место всегда будет осторожно обходиться. Святая ложь — это такой трепетный и стыдливый цветок, который увядает от прикосновения».

Биографичен и знаменитый «Поединок». Так же как Куприн, герой его, Ромашов, — уроженец Наровчата. Название повести, которую пишет Ромашов («Последний роковой дебют»), почти точь-в-точь повторяет название рассказа, который публикует девятнадцатилетний кадет Александр Куприн («Последний дебют»). И так же, как Куприн, юный подпоручик Ромашов мечется, снедаемый извечными вопросами: что делать и как жить дальше: «Уйти со службы? Но что ты знаешь? Что умеешь делать? Сначала пансион, потом кадетский корпус, военное училище, замкнутая офицерская жизнь…»

Летом 1903 года Александр Иванович Куприн с женой и маленькой дочкой жил в Крыму, в Мисхоре, и не раз наблюдал там забавную сцену — представление «бродячей труппы»: старика-шарманщика, мальчика-акробата и пуделя. Старик поведал Куприну, что некая богачка захотела купить «ученую» собаку. И невдомек ей было, пресыщенной всем и вся, что дружбой не торгуют. Так родился один из удивительных купринских рассказов «Белый пудель» (1904) о трех неразлучных друзьях: старике Мартыне Лодыжкине, мальчике Сереже и пуделе по кличке Арто. Право же, нельзя без волнения читать слова, сказанные старым шарманщиком бездушной барыньке: «— Собаками, барыня, не торгую-с… А этот пес, сударыня, можно сказать, нас двоих, — он показал большим пальцем через плечо на Сергея, — нас двоих кормит, поит и одевает. И никак этого невозможно, что, например, продать». Куприн вообще удивительно тепло, сердечно писал о братьях наших меньших — собаках, кошках и прочей домашней живности. Так появились его «Барбос и Жулька», «Пиратка», «Ю-ю». Кто-то очень верно заметил: писатель с любовью рассказывал о всем сущем на земле, словно благословлял увиденное и тронувшее за живое.

Ну разве мог забыть Куприн отчаянных одесских рыбаков, с которыми вместе выходил в море? Подлинный гимн пропел он тем, с кем сроднился за многие дни и ночи, своим рассказом «Листригоны» (1911) — гимн товарищеской спайке, бескорыстию, жизнелюбию: «О милые простые люди, мужественные сердца, наивные первобытные души, крепкие тела, обвеянные соленым морским ветром, мозолистые руки, зоркие глаза, которые столько раз глядели в лицо смерти, в самые ее зрачки!»

Память — удивительная вещь. Уже в эмиграции, вдали от отчей земли, Александр Иванович вспомнит родное, заветное, увиденное в далеком-далеком детстве:

 

«Вот и колокольня. Темноватый ход по каменной лестнице, идущей винтом. Сыро и древне пахнут старые стены. А со светлых площадок все шире и шире открывается Москва.

<…> Но вот и он, самый главный, самый громадный колокол собора; говорят, что он по величине и по весу второй в Москве, после Ивановского, и потому он — гордость всей Пресни.

Трудно и взрослому раскачать его массивный язык; мальчишкам это приходится делать артелью. Восемь, десять, двенадцать упорных усилий — и наконец — баммм!.. Такой оглушительный, такой ужасный, такой тысячезвучный медный рев, что больно становится в ушах и дрожит каждая частичка тела. Это ли не удовольствие!?

Самый верхний этаж — и вот видна вокруг вся Москва: и Кремль, и Симонов монастырь, и Ваганьково, и Лефортовский дворец, и синяя изгибистая полоса Москвы-реки, все церковные купола и главки: синие, зеленые, золотые, серебряные… Подумать только: сорок сороков! И на каждой колокольне звонят теперь во все колокола восхищенные любители. Вот так музыка! Где есть в мире такая?»

(«Пасхальные колокола»)

 

Невольно вспоминаешь шмелёвское «Лето Господне». И неудивительно: почти ровесники, русаки, волею судьбы занесенные на чужбину. Теперь оба покоятся в родной земле: один, Александр Куприн, смог вернуться при жизни, другому, Ивану Шмелеву, — не привелось, но и его могила теперь у отчего «придела».

Собственно, все написанное Куприным во Франции — о России, ее корнях, ее святынях. Нет, разумеется, он и прежде, до отъезда из родной страны, писал о быте и нравах русских людей, их праздниках. Проникновенны его рассказы о Рождестве и о Пасхе «с ее прекрасной, радостной, великой ночью» и чистым праздничным утром, «как будто кто-то за ночь взял и вымыл заботливыми руками и бережно расставил по местам и это голубое небо, и пушистые белые облака на нем, и высокие старые тополи, трепетавшие молодой, клейкой, благоухающей листвой» («По-семейному», 1910). Писал о чтимых всем православным людом святых Иоанне Кассиане Римлянине и Николае, архиепископе Мир Ликийских («Два святителя», 1915). В 1918-м, незадолго до отъезда из России, Куприн возвратится памятью к картинам былого, к прекрасному и кроткому образу Николы Чудотворца, которого «грешная, добрая, немудреная Русь так освоила… что стал извека Никола Милостивый ее любимым святителем и ходатаем».

«Меня упрекнут, может быть, — писал он, — в том, что я все рассказываю в настоящем времени: говорю есть, а не было… Но что же я могу с собою поделать, если прошлое живет во мне со всеми чувствами, звуками, песнями, криками, образами, запахами и вкусами, а теперешняя жизнь тянется передо мною как ежедневная, никогда не переменяемая, надоевшая, истрепленная фильма. И не в прошедшем ли мы живем острее, но глубже, печальнее, но слаще, чем в настоящем?»

«Пасхальные колокола» (1928), «Молитва Господня» (1929), «Московская Пасха» (1929), «У Троице-Сергия» (1930) — все эти рассказы о России написаны во Франции. Как никогда раньше, Куприн размышляет о русском характере, русской душе, которая и на чужбине не иссякает. Один из этюдов эмигрантского периода так и называется — «Русская душа». Написанный по случаю, в связи с обвинениями, дошедшими из советской России, этюд этот удивительно точно передает состояние души самого писателя в ту страдную для него пору. Этюд невелик, потому приведем его почти полностью:

 

«Kонечно, очень легко упразднить душу и рассчитать за ненадобностью Бога, возглавив над миром интересы желудка и пола: гораздо становится удобнее и проще протянуть временное земное бытие, чем перейти потом навсегда в черное „ничто“.

Но русскому человеку не жить без души.

Хорошее есть старое мужицкое словечко. Пожалейте мужика, скажите ему: „Ах ты, бедный!“ Он поправит вас: „Беден один черт. У него души нет“.

Оттого-то у меня не хватает слов, чтобы выразить в газетной статье все глубокое уважение, весь гордый восторг, которые я испытываю, когда думаю о том, как прекрасно, широко и благостно проявляется живая русская душа здесь, на чужбине, среди трудов, скорбей и лишений, вдали от милой Родины.

Я не говорю уже о последних днях святого предпраздничного подъема, когда у всех беженцев, по некрасовским словам, „как ветром полу правую / отворотило вдруг…“ в пользу голодающих и безработных. Но как не вспоминать о той щедрой и поспешной готовности, с которой русское эмигрантское общество отзывалось на каждую нужду, на каждую боль… Вспомним о сборах в пользу инвалидов, вспомним создание убежища для беспризорных, брошенных русских мальчиков, вспомним массовые отклики на каждый отдельный случай братского несчастья, вспомним об усердных дарах на церковные надобности и… пожалуй, устанем перечислять примеры величия, чуткости и доброты русской души в изгнании.

Не пройдем также благодарной памятью тех тяжких времен, когда шли из эмиграции в Россию хуверовские и индивидуальные посылки. Это было дело многих миллионов франков. Оборвалось оно по злой вине тех же большевиков с упраздненною душою.

Ах, братья мои, слезы радости стоят в глазах, когда думаешь: „Жив Бог, жива Россия, живем и цветем неизменным цветом русской души“».

 

А напоследок вспомним слова, сказанные об Александре Ивановиче Куприне другим замечательным русским писателем, Константином Георгиевичем Паустовским:

«Мы должны быть благодарны Куприну за всё: за его глубокую человечность, за его тончайший талант, за любовь к своей стране, за непоколебимую веру в счастье своего народа».

Татьяна Соколова

 

Жизнь

 

 

Рождественская сказка

I

 

В глухой чаще старого мрачного леса, над серым, мшистым, кочковатым болотом, стояла сосна. Солнце почти никогда не заглядывало в это сырое место. Лишенная с детства живительного света и тепла, всегда окутанная ядовитыми болотными испарениями, она выросла уродливым деревом, с искривленным корявым стволом, с пожелтевшей, иссыхающей хвоей. Днем у ее кривых корней скользили бурые ящерицы, а ночью под ее жидкой сенью бесшумно пролетали хищные совы. Часто зимней ночью, когда деревья, занесенные сплошной пеленой снега, трещали от жестокой стужи, сосна слышала голодный вой волков и видела их яркие глаза. Когда ветер стонал и рыдал по вершинам старого мрачного леса, в унылом скрипе сосны слышалась накопленная годами жалоба: «Как скучно, как страшно жить!»

В том же лесу, на опушке, вблизи оживленной дороги у прохладного журчащего ручья, красовалась стройная зеленая елочка. Привольно и весело росла она, то ласкаемая горячими поцелуями летнего солнца, то сверкая каждым алмазом своего снежного убора в лунные зимние ночи. С утра до вечера в ее ароматных, смолистых ветвях звонко перекликалось пернатое царство, а ночью чутко дремало, дожидаясь рассвета. Дорога, возле которой стояла елочка, никогда не пустела. То и дело по ней тянулись длинные обозы, двигались пешеходы, изредка пролетали нарядные экипажи. Ни от чьих глаз не ускользала красавица елочка. Каждый с удовольствием любовался ею и говорил: «Какое прелестное деревцо», а елочка вместе с ними, трепеща от избытка жизни и ласки, шептала: «О, как прекрасна жизнь! Как хороши люди!»

 

II

 

Светлый, жаркий полдень. По пыльной раскаленной дороге бредет усталыми старческими шагами богомолец. Его разбитое тело просит отдыха, обожженные солнцем глаза ищут тени, запекшиеся губы жаждут воды. Завидев приветливую тень елочки, он ускоряет шаги. Еще минута — и берестяной ковшик богомольца уже зачерпывает студеную воду ручья. Старик долго и жадно пьет, не отрываясь от ковшика, и потом сладкая дремота на мягкой и сочной траве охватывает его обессилевшее тело. Чувствует он, засыпая, смолистый аромат тенистых еловых ветвей, слышит над собою точно уходящий вдаль птичий щебет, и губы его умиленно шепчут: «Вся премудростию сотворил…» А елочка, ласково простирая над спящим свой прохладный шатер, точно заботливая мать, склонившаяся над любимым ребенком, баюкает старика тихим шелестом… Благоуханная, теплая весенняя ночь. Точно заколдованный, замер лес, весь облитый, весь посеребренный сияющим небом. Страстная, торжествующая, гремит и рассыпается над лесом соловьиная песнь. И звуки, и аромат, и сиянье, и тени o все слилось в одну общую гармонию весенней любви. Под стройной елочкой прижались друг к другу двое влюбленных. Охваченные красотой этой чудной ночи, они боятся нарушить словом или даже поцелуем ее очарованье. Их мысли, их чувства, каждое биение их переполненных сердец сливается в одном аккорде с весенней гармонией. Молодая стройная елочка слышит и понимает эту вечно юную, вечно прекрасную гармонию и, задыхаясь от счастья, шепчет: «О, как прекрасна жизнь! Как хороши люди!»

 

Нет! Уродливая, искривленная сосна ничего подобного не видела в своем сыром углу. Редко, очень редко заглядывал туда человек, а если и заглядывал, то с нехорошими мыслями и недобрым лицом. Приходили иногда в черные ненастные ночи, во время проливного дождя, мужики-лесокрады, и сосне казалось, что они своими трусливыми, воровскими движениями и ухватками — родные братья хищным волкам. Иногда пробирался сквозь чащу бродяга. Преступление и боязнь погони заставляли его искать убежища в этом мрачном месте.

 

III

 

Однажды, в холодное осеннее утро, через серую пелену тяжелого тумана донеслись до сосны незнакомые ей до сих пор оживленные, веселые звуки: топот и ржанье коней, звонкий, задыхающийся лай собак, возбужденные крики, резкие ноты рожков. Звуки приближались, и сосна вся обратилась в тревожное ожидание. Вдруг из лесной чащи выскочил олень, прекрасное животное на длинных, стройных ногах, дрожащее от испуга и бешеной скачки; следом за ним, в сотне шагов, виднелись собаки, зарьявшие от бега, с красными высунутыми языками. Благородное животное на секунду остановилось у корней сосны. В то же мгновение навстречу ему, прорезав плотную завесу тумана, сверкнул красный огонь. Лес встрепенулся от раската выстрела, и олень, сделав несколько судорожных скачков, повалился на бок. Он дрожал всем телом. В его черных больших глазах, полных слез, выражалось столько страданий, мольбы и упрека, что рука охотника, занесенная над его жертвой, дрогнула пред ударом. Поздно вечером по запаху кровавых следов сбежалась к сосне стая отощавших волков. Они не нашли ничего и завыли, подняв свои головы кверху. Когда же ветер застонал и зарыдал по верхушкам старого мрачного бора, в унылом скрипе сосны послышалась накопленная годами жалоба:

— Как скучно, как страшно жить!

 

IV

 

Так шли года. По-прежнему сосна и елочка повторяли свою песню, по-прежнему сосна, склоняясь все ниже и ниже к ядовитому болоту, видела только мрачную жизнь непросветной лесной чащи, по-прежнему елочка радовалась солнцу, теплу, воздуху и простору.

В один сверкающий зимний день на опушку леса пришло два человека в полушубках с топорами в руках.

— Вот славное деревцо! — сказал один из них.

Другой, не говоря ни слова, сбросил с себя полушубок. Блеснул топор… Елочка вся затряслась от сильного удара, и с ветвей ее плавно посыпались хлопья снега. Елочка лишилась сознания.

Вечером она очнулась в роскошном двухсветном зале. Гигантские люстры и бесчисленные канделябры бросали от себя потоки света. Елочка стояла посредине всего этого блеска, украшенная сотнями свечей, золотыми и серебряными лентами, сверкающими погремушками, дорогими подарками, китайскими фонариками и целой коллекцией плюшевых птиц, жуков из фольги, стрекоз, пестрых бабочек и рыбок. Вокруг елки сновала, под веселые звуки музыки, тысячная толпа разряженных детей, с разгоревшимися от восторга глазками, со звонким хохотом и громкими восклицаниями… Детский праздник с каждой минутой становился шумнее и веселее. Дети составили хоровод и с шумным восторгом танцевали вокруг елочки, и она шептала, сияя огнями:

— О, как прекрасна жизнь! Как хороши люди!..

 

V

 

В ту же ночь, когда елочка была царицей детского праздника, в мрачной чаще старого леса произошло ужасное дело: на корявых сучьях уродливой сосны покончил свою печальную жизнь какой-то бесприютный скиталец.

С тех пор это место зовется в народе проклятым и люди далеко обходят его. Все ниже и ниже склоняется над болотом, покрываясь красной ржавчиной от его испарений, старая сосна; ее листва совсем высохла и пожелтела, ствол стал еще уродливее.

— Как скучно, как страшно жить! — неумолчно ропщет она…

 

А на месте срубленной елочки вырастают уже молодые, свежие побеги.

 

<1895>

 

Бонза

 

Это было в ночь под светлое Христово воскресенье. Я и мой близкий приятель, доктор Субботин, долго ходили по улицам города, приглядываясь к его праздничному, так необычайному в ночное время, движению и изредка обмениваясь впечатлениями. Я очень любил общество доктора. Несколько лет тому назад у него умерло четверо детей, и в конце концов жена оставила доктора, после того, как обои убедились, что они не понимают друг друга со дня женитьбы. Да и вообще во всей своей жизни Субботин был неудачником, от школьной скамьи и до седых волос. Но несчастия не озлобили и не очерствили его сердца, а только придали его манерам, голосу, всему его существу отпечаток ленивой грусти. Он был прекрасным собеседником и очень внимательным слушателем.

Наконец мы взобрались по длинной плитяной лестнице с широкими и низкими ступенями на самый верх Ярославовой горы, господствующей над всем городом, и уселись на одной из скамеек, устроенных для публики вдоль очень высокого и очень крутого обрыва. У наших ног расстилался город. По двойным цепям газовых фонарей мы могли отсюда видеть, как подымались по соседним горам и вились вокруг них улицы. Сияющие колокольни церквей казались необыкновенно легкими и точно прозрачными. В самом низу, прямо перед нами, белела еще не тронувшаяся река с черневшими на ней зловещими проталинами. Около реки, там, где летом приставали барки, уличные огни сбились в громадную запутанную кучу: точно большая процессия с зажженными фонарями внезапно остановилась на одном месте. Светила луна. В прозрачном воздухе, в глубоких, резких тенях от домов и деревьев, в дрожавших переливах колокольного звона чувствовалась весенняя нежность…

Я сидел, растроганный воспоминаниями тех радостных и наивных ощущений, которые в детстве возбуждал в моей душе этот великий праздник. Мной постепенно овладела острая и сладкая грусть, всегда сопровождающая воспоминания детства, — нечто вроде бессильного сожаления о невозможности еще раз испытать эти яркие и свежие впечатления.

И, как будто бы отзываясь на мои мысли, Субботин вдруг заговорил своим тихим, протяжным и грустным голосом:

— Каждый раз в эту ночь я никак не могу оторваться памятью от одного события из моей детской жизни. Странно: уж, кажется, меня жизнь так мыкала, что много есть чего вспоминать. Но все стерлось, выдохлось, поблекло, а эта незатейливая история стоит передо мной с такой удивительной живостью, будто она только вчера произошла. И когда я ее кому-нибудь рассказываю, то опять переживаю самые мелкие мелочи своих тогдашних ощущений.

Я, более из вежливости, чем из любопытства, попросил доктора поделиться со мной этой историей (я видел, что ему очень хочется ее рассказать). Сначала я слушал рассеянно и принужденно, следя глазами за облаками, быстро набегавшими на месяц и внезапно проникавшимися оранжевым сиянием. Но потом безыскусственный рассказ доктора мало-помалу увлек меня и растрогал.

— Мне шел тогда восьмой год. Говорят, что через каждые семь лет меняется у человека и наружность, и состав крови, и характер, и привычки. Может быть, в этом и есть доля правды. По-моему, семилетний возраст действительно влечет за собою перелом в ребяческой душе: в это время дети так жадно и беспорядочно набираются впечатлений, что даже худеют и делаются рассеянными…

Мы жили в Москве. Отец был вечно занятый, серьезный человек. У меня мало о нем сохранилось воспоминаний: ясно представляю себе только его лысую голову, длинную черную бороду с приятным запахом табака и белые, большие руки. Мать — кроткая, болезненная женщина, очень худая и рано состарившаяся — побаивалась своего мужа, была с ним нежна, с оттенком грусти, и постоянно куталась в серый платок из «козьего пуха». Нас, детей, было трое: я и Зинаида — почти ровесники и старшая — Надежда, совершеннолетняя, уже невеста. В этом году, за неделю до Пасхи, возвратился из кругосветного плавания ее жених — морской офицер, и гостил в Москве в ожидании Фоминой недели, на которой назначен был день свадьбы. Пребывание Николая Николаевича в нашем доме делало приближающийся праздник особенно торжественным. Я и Зина прекрасно знали, что за приготовления ведутся на кухне, и понимали, почему они гораздо пышнее, чем в прошлом году, но молчали. Дети почти всегда отлично понимают то, что им считают лишним объяснять, но из привычного недоверия к взрослым они очень ловко таят свое понимание.

Надежда важничала, чувствуя себя центром общего внимания и забот. Мы с Зиной отлично видели, что у нее в обыкновенное время не бывает ни той походки, ни того голоса, ни такой улыбки, как при женихе, и мы объяснили себе это тем, что Надька «ломается» и «что-то такое из себя строит, но у нее ничего не выходит». Часто, подсмотрев вечером в гостиной, как они целуются на диване, мы с невинным видом, взявшись за руки, проходили мимо них, заставляя их краснеть и отскакивать друг от друга. Ко мне Надежда относилась с тем презрительным, но сторожким невниманием, с каким всегда держат себя взрослые барышни по отношению к братьям-мальчишкам, всегда перепачканным, всегда готовым наступить на платье, угодить в лицо мячом или с разбегу подкатиться под ноги.

Зато Николая Николаевича мы обожали, в особенности я. Я прямо был влюблен в него, влюблен слепо, страстно и бескорыстно. Он казался мне образцом ума, силы и смелости. Я не изменял ему года четыре, и одним из моих любимейших развлечений в гимназии было иллюстрировать на маленьких, однообразного формата бумажках все те рассказанные им приключения из его жизни, которые я слушал и сохранял в памяти, как нечто священное. Да и нельзя было не любить этого высокого, сильного, краснощекого красавца с оглушительным голосом и заразительным смехом, всегда готового возиться и школьничать. Он от чистого сердца играл иногда с нами, детьми, и сестра Надежда глядела тогда на него — о, как мы это хорошо видели! — с натянутой улыбкой на губах и с ревностью во взоре. Мы с Зиной показывали ей язык и исполняли за ее спиной «пляску людоедов», едва она отворачивалась от нас.

Возвратившись из плаванья, он всем нам привез подарки: чесунчу, японские и китайские безделушки, зонтики, веера, кокосовые орехи… Особенно хороша была вещица, которую он подарил своей невесте. Она представляла миниатюрную японскую пагоду из старой бронзы, увешанную цепями, колокольчиками, медальонами и другими побрякушками. Дверцы пагоды были растворены настежь и позволяли видеть сидящего в ней на корточках фарфорового бонзу с качающейся головой. Эта игрушка казалась мне великолепнейшим созданием искусства. Верхом счастья для меня была бы возможность хоть немного подержать ее в руках и самому заставить бонзу покачать головой. Но я отлично знал, что Надежда никому не позволяла прикасаться к своим вещам.

Наступила страстная суббота. Меня с сестрой то и дело высылали из комнаты в комнату, потому что мы всем мешали. «Хоть бы вы занялись чем-нибудь», — говорила мать, которой мы ежеминутно попадались под ноги. Но мы слишком были заинтересованы всем происходившим в доме, чтобы чем-нибудь заняться.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...