СТРАННЫЙ БАЛ 5 страница
Напутные слова матери были благословением и мольбою – быть осторожным, беречь себя для нее. Узнает ли она, чего мне стоило соблюдение ее заповеди! Золотые мечты мои о военной жизни скоро рассыпались перед тусклою существенностью. Валевич! это не укор, но я должен признаться, что вы и товарищи ваши наперерыв старались разочаровать меня. С первых дней моего искуса я узнал свои заблуждения, измерил падение своих игривых мечтаний. Я ожидал радушного собратства и теплых рукопожатий, а нашел ложное товарищество, с тайным недоброжелательством, с чинным равнодушием, под личиной светской развязности. Холодный разбор, которому подвергли меня с первой минуты знакомства, смутил и облил холодом мою пылкую откровенность. Взоры, окинувшие меня со всех сторон, были так горды, так насмешливы, так наступательны, что я оробел пред ними, я, привыкший видеть себя предметом любви, внимания, одобрения своих домашних. Тщетно высматривал я привета в глазах кого‑ нибудь из вас. Я страдал в душе, поняв свое одиночество, но скоро понял еще более, понял, что мне необходимо было тщательно скрывать от вас подлинного себя, если не хочу стать посмешищем вашего злоречия. Усилие было велико, но я победил себя, заточил в недосягаемую глубь сердца все светлое, все приязненное и доверчивое моего нрава; я облекся корою недоступности, чтобы спасти себя от вас и не изменить самому себе под властью примера и завлекающих обычаев. Я вам не нравился, – говорю вам, то есть всему обществу вашему. Не ищите язвительной личности в моих словах – я помирился с вами теперь чистосердечно. Я вам не нравился, и могло ли быть иначе? Воспитанный женщиною и напитавшийся около нее этой нежности, этой мягкости обращения, которые вменяются в недостаток мужчине, не видавший света, живший дотоле с матерью, с любимыми книгами и девственными мечтами, я был странен, неловок и дик на похмельных и шумных беседах ваших. В глазах ваших у меня был непростительный порок: я судил, чувствовал и мыслил своеобразно. И вы осудили меня в один голос, и я стал между вами отверженцем, париею, чем‑ то вроде тех опальных, которых в старину объявляли, наряду с птицами небесными, вольною целью для стрелка. Только вы сначала хотели не жизни моей, не чести, а самолюбия и покоя моего; вы меня оскорбляли не довольно явно, не так, чтобы я мог требовать мщения, но довольно ощутительно для того, чтобы возбудить во мне весь гнев непризнанного человека.
Итак, первый сон моей жизни изменил нетерпеливым ожиданиям, и ремесло оружия было для меня разочаровано. Но молодость упряма и настойчива; она не вдруг отвыкает от любимой думы, и, когда мне пришлось сказать прости веселой чреде моего звания, я перенес все надежды, все порывы на чреду строгих обязанностей, войны и славы; я утешился мыслью, что поле брани когда‑ нибудь откроется моей пламенной отваге; я посвятил честолюбию и удальству пристрастие, обманутое днями мира. Я сказал себе: дойду! – и теплая вера в себя самого обещала мне, что подвиги и храбрость изобличат несправедливость сослуживцев и водворят меня с честью в их рядах. Я узнал вас, Валевич, и с первой минуты нашего знакомства вы внушили мне непонятное чувство. Теперь я называю его предчувствием, но тогда оно было безотчетно для моего рассудка. Не знаю, с какой целью, но вы обошлись со мной совсем не так, как другие, как друзья ваши, и мне приятна была ласковость вашего приема. Ум, образованность, приязненность, все в вас привлекало меня – я чувствовал желание сблизиться с вами, готовность просить дружбы у вашего сердца. Но в то же время что‑ то вдруг отталкивало меня от вас, и мне становилось душно и тоскливо при вас. Внутренний голос говорил мне: «Этот человек тебя погубит! »
Вскоре вы переменились ко мне. Это меня удивило столько же, сколько ваше недолгое доброжелательство, и я не понял ни того, ни другого. Но когда вместо прежней приветливости я встретил вашу холодную улыбку, эту улыбку, которая вмещала в себе бездну иронии и отдаления, мне стало легче и свободнее; я радовался, что был избавлен от признательности к вам; я был согласнее с самим собою с тех пор, как, не видя себя обязанным вас любить, я мог бояться вас, сколько мне угодно. Между тем каждый день, каждый час моей необновленной жизни приносил мне испытание и искушение, подвергал меня или невыразимой пытке – подавлять оскорбленное самолюбие, или горькой крайности невольно нарушить святую клятву. Я не мог показаться среди товарищей, не подвергаясь неприятностям всякого рода. То на меня бросали взоры, за которые все сердце рвалось поплатиться мщением и обидой. То до ушей моих доходили речи, которые всю кровь мою зажигали во мне. И более всего язвила меня эта жалостная, насмешливая снисходительность, которую иные вздумали оказывать мне, как бессловесной, беззащитной жертве, видя мое удивительное незлобие. О боже! Если бы они могли разгадать это мнимое незлобие, если бы им можно было взвесить, какою тяжестью оно лежало на борющейся с собою душе! Если бы я мог сказать им мою мучительную тайну… Нет, нет! Эти люди легкомысленны, ветрены, безучастны, однако они не совсем испорчены; им могли быть понятны и чувство чести, и самопожертвование; они устыдились бы пытки, так жестоко совершаемой ими над человеком, скованным примерным, исключительным жребием! И что я вытерпел, как я страдал, как изныла моя душа в этом ужасном бою с самим собою! С каким содроганием гнева хваталась иногда рука моя за нетерпеливую саблю! С каким воплем исступления слово смерти стократно прилетало на трепетный язык! Но образ матери становился между мною и врагами – я все переносил – я молчал! Ваши товарищи, вы сами, все презирали, все хулили меня, все почитали меня малодушным… Ад и смерть! Где же взял я силу и волю пережить эту мысль? В неиссякаемой благодарности к несравненной матери!
Да! для нее победил я себя и вас и пребыл тверд несчастливому обету. Это было первою моей жертвою – я убил свое самолюбие, позволил запятнать свою честь… Я расстался с вашим обществом и бросился в тревоги света, чтобы рассеять убитый ум, чтобы освежить воображение, омраченное вседневными тучами. Я приказал себе быть глухим и слепым для нападений и преследователей, и вскоре новизна и разнообразие моего шумного быта заглушили во мне полковые воспоминания. Алчно пил я из позлащенной чаши пиров, пламенно наслаждался их блеском, их удовольствиями, их кипящим обаянием, и признаюсь, на краю гроба признаюсь: да! я благодарен свету, я любил свет, я был счастлив и доволен его угощением! Не мне было судить, обманчив ли прием толпы, изменчиво ли ее радушие; не мне доискиваться, что таится под ее праздничными розами, под ее сообщительным весельем! Мне достаточно было безотчетно наслаждаться. Потому прощаюсь я с светом как с приятелем, без клеветы, без укоризн; покидаю его не как взыскательный странник, всему бросивший свой надменный приговор, все видевший сквозь призму собственной хандры, но как очарованный гость, повторяющий на пороге радостные мотивы бальной музыки. Пусть черная фата отчаяния и бесцветный покров пресыщения служит подкладкою розовой одежде шумного света, его роскоши и пиров! Не под моей рукою распадется эта светлая одежда, – нет, она переживет меня долго, и хотя она непрочна, но я еще непрочнее ее, еще скорее увяну, истлею. Вскоре мое веселье сменилось счастием, моя суета обратилась в жизнь, и бессмысленный блеск роскошных освещений стал скуден и темен перед лучезарным явлением, пролившим в мою душу теплоту, сияние и чувство. Я узнал благо возвышеннее и дороже беспричинной светской радости; я испытал волнение страсти и прелесть первых тревог любви – встретил, узнал ее… вы знаете кого, и вторично понял я, что, если небо хочет показать человеку все восторги своего рая, оно посылает ему женщину с любящим сердцем. Да, после беспредельной нежности моей матери, всякая привязанность женщины показалась, бы мне слабою и недостаточною, если бы я не нашел именно той, которая любила с таким же самозабвением, но еще пламеннее, еще живее. Вам ли могу я передать всю повесть моей страсти; вам ли неверующему ни в женщин, ни в любовь? Вам ли, слепорожденному, опишу я солнце небес и радугу Божию? Скажу вам только, что если избыток чувств не разорвал моего сердца, то это единственно потому, что судьба берегла меня, зная, что этому сердцу и так уж не долго биться жизнью!..
Мое счастие затмилось с того дня, когда вы его отгадали, с того часа, когда зловещий взор ваш сглазил его. Я встретил вас на пути моем как духа злобы, как гонителя, прикованного к стопам моим, и вашим бедовым влиянием на сдвойнившуюся участь нашу объяснилось мне то странное чувство, которое при первой встрече предостерегало меня от вас. Дайте сказать вам, что поведение ваше в отношении нас было недостойно благородного человека, и спросите потом у собственного правосудия, не подтвердит ли оно моего упрека. Если бы вы точно любили ее, любили ту, которую вы преследовали так упорно, я понял бы вас и, ревнуя, был бы должен уважать в вас чувство и выбор, общие нам обоим. Но как далеки были вы от святой страсти, когда без жалости и без совести играли спокойствием и гордостью достойнейшей из всех женщин! Сначала я не проник‑ нул в мысли ваши, не отгадал вас, – я доставил вам наслаждение обнаружением пред вашею враждебною зоркостью всех страданий, всех мучений моей ревности… Несколько дней я почитал вас предпочитаемым, несколько дней удавалось вам терзать меня убийственными сомнениями. Теперь еще, в этот предсмертный час, при воспоминании об этих черных днях все сердце мое вздрагивает бешеным волнением. Минутная недоверчивость была единственною моей виною против нее. Сердце мое не помнит, чтобы я чем‑ нибудь другим оскорбил ее, и, благодаря нашей взаимной искренности, я не долго грешил своими недостойными подозрениями. Но страдание не кончилось с сомнением. Вы умели изобрести терзания другие, и я не стану пересказывать вам всего, что чувствовал я, когда из неудачного поклонника вдруг сделались вы обвинителем и судьбою отвергнувшей вас. Уверен, что вы умели читать в душе моей, что ни одна из досад моих не ушла от вашего внимания. Мне ясно было, к чему клонилось ваше намерение; я видел, что мое счастие вам кололо глаза, что вы хотели разрознить нас страхом, когда искания ваши остались без успеха, что главною целью вашею было – задеть мое сердце так больно, чтобы вырвать у меня слово мести и знак гнева. Вы помните мое немое терпение: помните, как я переносил все испытания, какими вашей прихоти угодно было томить меня? Да, вы часто должны были в душе вашей смеяться надо мною, над тем, что вам казалось недостойным малодушием! Беспрекословно я допускал вас язвить колкими наветами женщину, которую должен был бы защищать и оберегать, не щадя своей жизни. Я дозволил вам отнимать у меня все радости ее присутствия, похищать перед светом все знаки ее благосклонности, – и несчастная клятва моя не была нарушена!
Но судьбы не обойдешь! Не миновать ее, когда непреклонное предопределение вписало свой приговор в скрижалях рока. Она решила, – и как рвутся струны, слишком долго натягиваемые неискусною рукою, все усилия мои, вся власть моя над собою сокрушилась вчера перед словами вашими! Вы превозмогли. Последнее испытание истощило мои силы – буря вырвалась на простор из глубины кипящей души. Видеть позор, позор незаслуженный, угрожающий боготворимому предмету всех поклонений, всего благоговейного пристрастия своего, видеть женщину, для служения которой не находим довольно чистоты в сердце, довольно восторгов души в чистейших и восторженнейших порывах чувств, видеть ее униженною дерзкой клеветою бесстыдного хвастовства, гнусного злословия! – вот чего не мог я перенеси, вот что заставило меня забыть мою мать, и мое слово, и целый мир. Я видел, чье имя готово было сорваться с языка вашего, чье имя было бы предано неизгладимому запятнанию, – исступление одолело мною, мне едва осталось настолько присутствия духа, чтобы образумить вас, не изменив себе, и только одна эта мысль уцелела в моем помраченном рассудке. Я вспомнил, что защитить ее в этот миг было бы убить ее непременно… вы знаете остальное… И теперь я не раскаиваюсь в моем вызове, не раскаиваюсь в нарушении клятвы, столь долго заветной, хотя знаю, как много слез буду я стоить несчастной матери… Меня успокаивает твердая уверенность, что ее страдание долго не продлится – она меня не переживет. Думаю, что безукоризненно исполнил я долг свой к первому другу моей жизни; мне оставался долг иной и его надлежало исполнить. Я счастлив мыслью, что погибну за боготворимое существо. С невыразимою гордостью чувствую, что смертию моею выкуплю ее от поношения. Эти две женщины, мать и милая, разделяли между собою все помыслы, все чувства мои – их одних успел я узнать и любить в мире. Но как различно мог я доказать им мою любовь!.. Одна требовала сохранения моей жизни, а для спокойствия и чести другой смерть моя была необходима. Да! я убежден в этой печальной истине – ей без меня будет лучше, безопаснее. Живой я мог излишнею пылкостью подвергнуть ее величайшим огорчениям, мог расстроить навеки всю участь ее. Наша тайна рано или поздно должна была открыться, и диво даже, что до сих пор она сохранялась неприкосновенною. Возможно ли таинственно любить и быть любимым так страстно среди света, привыкшего требовать от каждого отчета в малейших и ничтожнейших его мнениях и поступках. И я, я мог бы привлечь сокрушительную грозу на ее возлюбленную невинную голову, мог сделаться виновником неисцелимых для нее скорбей, зрителем неисправимой гибели ее существования, домашнего и общественного, после которой она должна была бы видеть во мне уже предмет не блаженства, а злополучия своего… О! нет, нет! Стократ лучше умереть в утешительной вере, что я спасаю ее от людей и от себя, от вражды и любви, умереть с мыслию, что я схороню в моем тесном гробу единственный укор ее чистой жизни! Усопший, я больше буду с нею, нежели теперь, воспоминание и поминовение обо мне не опасны, не грешны, и строгий долг не станет более между ею и мною… Валевич! вы не измените нам; вы не предадите судилищу злоречия и предрассудков нашу любовь, глубокую, истинную, задушевную! Вы поймете нас, вы будете верным и безмолвным наперсником моей могилы. Полагаюсь на вас, на честь и раскаяние ваше. Вы почитали себя вправе ненавидеть ту, которая вас отринула, – вы были в заблуждении; но как бы то ни было, моя тень примирит вас с нею, моя кровь изменит взаимные между вами отношения. Она сделается предметом вашего сострадания, вашей жалости. Валевич, поручаю, завещеваю ее вам, ее, причину нашей распри, – вам, несчастному победителю! Вот вам последняя моя воля, залог мира между нами. Берегите ее, защитите ее от клеветы, если будет нужно; отдалите от нее все похожее на подозрение и чтобы никогда, нигде уста ваши не произносили ее и моего имени вместе!.. Обо мне не жалейте. Я кончаю свой минутный век, – покорный и спокойный. Моя судьба завидна. Немного пожил я, но много, но искренно был любим. Два сердца обязаны мне своим земным счастием, своей надеждой в мире лучшем, две женщины соединили на мне, на мне одном, всю свою преданность, всю заботливость и нежность свою – я был душою двух возвышенных и великих душ. Меня украдкою искушают мысли о жизни. Мне будто жаль ее, кажется., я узнал еще не все ее радости; но разум мой говорит противное, и я повторяю с ним: хорошо, хорошо, что все теперь для меня кончается! Как предузнать, что было бы после! Как угадать, что готовило мне будущее и чем завтра могло сменить вчера! Статься может, мое счастье было в том, что я не из долголетних? Лучше, лучше унести с собою сердце, полное очарования, света, теплоты, еще не отравленное ни обманом, ни утратою, ни разуверением. И к тому же, как сладко и утешительно думать, что не исчезну я из мира незамеченный, что не пропаду в немом забвении. Если меня не напутствуют прощания и благословения, то они потом отыщут мой прах, и тризны по мне будут правиться ежедневно в сокровенной тиши одного оставшегося на земле сердца. Никогда не был я себялюбцем, но ныне, в последний день моей жизни, я упиваюсь слезами, которые прольются в память мне. Валевич, я сказал вам, что не жалею о жизни, но я не сказал, не мог сказать, что мне не жаль ее, что мне не больно ее оставить… Пишу к ней. Хочу сам объявить ей нашу разлуку. От меня удар будет сноснее. Но я не скажу ни слова о несчастном платке, о перчатке. Зачем ей знать, что она была вмешана в нашу ссору! Вчера я унес с собою ложное свидетельство вашего коварного хвастовства; оно сожжено со всем, что могло быть найдено после меня. Все предосторожности приняты, чтобы я был последним следом ее привязанности, а мне не долго ждать истребления. Я пыль и тень на ее жизни – сметите меня скорее! Из ее сердца меня ничто не исженит. Валевич, вы единственный участник нашей тайны вы силой вторглись в это наперсничество, и вы не откажетесь от долга, призванного вами на свою голову. Вручите, доставьте ей мои прощальные строки! Я уверен, что вы примете на себя эту первую и единственную услугу, о которой я вас прошу. Случай и средство вы найдете. Вы исполните все с осторожностью, чтобы ни одна живая душа, кроме ее и вас, не знала ничего. Но, ради бога, нельзя ли, чтобы она была уведомлена немедленно после события, прежде чем молва успеет разойтись по городу? Боюсь, чтобы внезапная весть не постигла ее при свидетелях, чтобы людское безжалостное болтанье равнодушных не было ей погребальным моим колоколом. Кто знает, до чего может довести ее отчаяние? Я, погибающий для того, чтобы упрочить ей безопасность и покой, я вправе хотеть, чтобы смерть моя не расстроила моих расчетов, а мне известно, как умеют толковать и бледность женщины, и малейший признак ее волнения. Вам, Валевич, не стану говорить, как она выше всякого осуждения, выше всякого упрека. Вы сами в том уверены – вы следили нашу чистую взаимность, шаг за шагом и от одной ступени до другой. Вы знаете, что она меня любила непорочною любовью ангелов и что она отдала мне всю свою душу, но ни одного чувства, ни единого трепета более! Вы знаете, что нашу привязанность мы оба смело можем исповедать пред небом и что если я боюсь людей, то это потому только, что их испорченное воображение везде ищет соблазна и зла. Но перед вами мне нет нужды защищать ту, которую вы знаете не хуже меня… Вот и утро. Мы скоро увидимся. Я встречу вас без вражды – будьте в том уверены». Горцев возвратил письмо полковнику. Тот продолжал свой рассказ: – В пакете, привезенном секундантом, была еще бумага, подписанная Дольским, в которой он объявлял, что сам причиною своей смерти по неосторожности. Он хотел спасти меня от всяких неприятностей, но я не имел ни желания, ни возможности скрывать истину. Бумага была изорвана, а я принужден оставить Петербург. Но я успел исполнить волю Алексея – выдумал сказку и уверил своих товарищей, что мы дрались вследствие жаркого спора, случившегося в то время, когда мы вместе возвращались с веселого ужина. Никто не мог опровергнуть слов моих, ибо никто не знал, где и как был сделан вызов. Любопытство и злословие не занялись поединком, не сопутствуемым романом, и вскоре Дольский и я равно были забыты большим светом, куда ни тот, ни другой не возвратились. – А Юлия? Что сталось с Юлией? – вскричали все, кто были в комнате. – Так как и ее также давно забыли, то я мог рассказать эту быль, не нарушая обета, данного памяти Дольского; ибо назвал его возлюбленную вымышленным именем, и, конечно, никто из вас не отгадает ее действительного имени. Впрочем, теперь и она более не должна опасаться пересудов молвы. – Как? Она умерла?.. – Нет! я недавно слышал об ней: она живет в своей деревне, воспитывает своих детей и ухаживает за подагриком мужем. – Но как приняла она известие о смерти бедного Алексея? – Как перенесла она свое горе? В чужой душе кто прочитает? Но я сужу по наружности. Вечером того бедового дня я еще был свободен, а поединок не разглашен, – я собрался с духом, чтобы отвезти ей письмо, уверяя, что хочу просить ее ходатайства за секундантов, зная обширные связи ее мужа по родству и знакомствам. Я застал ее с гостями в приемной, спокойную, приветливую, как всегда. Я просил разговора наедине. Она вышла со мною в свой кабинет, и там, когда я объяснился, когда вручил заветную посылку замогильного жильца, она смешалась, но только на минуту, и скоро пришла в себя, расспросила обо всех подробностях вызова, поединка, несчастной их развязке. Потом молча поклонилась и отпустила меня. С тех пор мы больше не встречались. – Но вы верно что‑ нибудь об ней слыхали? Вы, конечно, знаете, как она вынесла свою потерю?.. – Она? – отвечал Валевич, пожимая плечами. – Она осталась, чем была прежде – знатною дамою в вихре моды; она не переставала принимать; в ее гостиной, как мне сказывали, она говорила о поединке и с участием обо мне. Она выезжала, танцевала, была прекрасна, как и прежде. – Как! Возможно ли? Так она не любила Дольского? Так он, бедный, был игрушкою кокетки? Так она и не потужила о нем? Не была в горячке? Не впала в чахотку? Не сошла с ума? Не сделалась ханжой? – Нисколько. Но случай жестоко прервал блестящий ход ее жизни. На пятом или на шестом бале после смерти Алексея она, видно, слишком от души танцевала, оступилась: упала, вывихнула себе ногу и осталась хромою на весь свой век. Весь медицинский факультет лечил ее, но ничто не помогло. Это происшествие так ее огорчило, что она не захотела оставаться в свете и уехала в деревню. – И поделом ей! Бездушная вертушка, она заслужила свою участь! Все эти кокетки таковы. Кажется, душу за тебя отдадут, а умри – так и слезинкой не помянут! Хороши! – Ошибаетесь, господа, ей‑ богу, вы все ошибаетесь! – сказал, внезапно вставая, полковой доктор, дотоле безмолвствовавший во весь вечер. Человек в летах, с истинным познанием своей науки и прекрасною душою, он был всеми уважаем и любим, всегда хранил кроткую важность во всех своих приемах, думал много, говорил мало; его редкие слова имели вес и значение перед каждым, кто знал его. В эту минуту обычная недвижность лица его исчезла, глаза оживились, черты показывали внутреннее волнение и душевный взрыв чувствительности. «Хотите ли, господа, я доскажу вам быль полковника, доскажу вам то, чего ни он и никто в мире, кроме меня, не знает? Полковник, я узнал ту, кого вы описали под вымышленным именем Юлии; я не мог не узнать ее, быв близким, ежечасным свидетелем этого периода ее жизни. Я был домашним врачом Юлии, лечил ее, когда все почитали ее хромою, и могу присягнуть, что ноги ее обе целы, что ни одна из них не была ни вывихнута, ни даже сколько‑ нибудь повреждена! – Как? Но что же значит ее болезнь, ее отъезд? – Значит то, что женщину, как гиероглиф, не скоро разгадаешь; что свет судит по наружности и что его, этого мудреца, легко обмануть! Юлия одарена душою твердою, волею сильною. Опыт научил ее обладать собою, скрывать себя под неприступными покровами общепринятого двуличия, и она сумела, смогла притвориться – вот и все! Она поняла, что малейший признак тревоги и грусти, малейшее отступление от привычек изменят ей, изобличат те чувства, которые так долго, так тщательно она таила. В минуту ужаснейшего перолома ее судьбы она вспомнила, что есть свет, есть общество и их неумолимые толки. Она вспомнила, что ей должно беречь себя, свое имя, и сердце ее покорилось рассудку – скорбь уступила чистой гордости души возвышенной. Юлия победила себя, подавила в себе все сожаления, все терзания, назначила себе роль и выполнила ее, чего это ей ни стоило. Ее трауром была жестокая необходимость пышных нарядов; ее терновым венцом были цветы и алмазы, тяготившие ее голову, и вместо рыданий надгробных она принудила слух свой внимать аккордам бальной музыки. Она определила себе пытку, назначила ей срок, казнила себя, пока жизнь и смерть Дольского не погрузились в общий ток, забвения, куда свет так скоро выбрасывает все то, что ему не нужно, все то, что перестает занимать его праздное любопытство. Тогда Юлия выбрала самый блистательный праздник, бал многолюдный и шумный, где весь город был свидетелем; она нарочно упала, прикинулась изуродованною, слегла в постель и несколько месяцев переносила муки леченья, обременительное участие и докучливость всеобщего сострадания. Меня не могла она обмануть и отчасти открылась мне, призналась, что ей нужен был предлог для вечного разрыва с большим светом. Я понял ее, помог ей в безгрешном обмане, произнес над нею приговор неизлечимости. И, сопровождаемая сожалениями толпы, она оставила навсегда прежнее свое поприще, но оставила его как торжествующая царица, под защитою имени блестящего, с незапятнанною памятью о ее красоте, уме и достоинстве. Она удалилась в деревню, куда я сам проводил ее. Там воспитывает она своих детей, ходит за устаревшим, хилым мужем, как вам уже сказал полковник, – там она живет жизнью души, жизнью таинственною, невысказанною. Я и теперь в переписке с нею. Ода все та же…
В. Н. ОЛИН{10} СТРАННЫЙ БАЛ
В прошлом 182* году (я уже сказал, что так путешественник начал рассказ свой) – в прошлом 182* году, вечером, один отставной генерал, человек одинокий, сидел у себя дома. На дворе была глубокая осень, и время, помнится, приближалось уже к Михайловским заморозам. Скука мертвая, да и только! – Сидя на своем турецком диване, на котором лежали в головах три постельных подушки, и раскладывая уже несколько раз и на все манеры гранд‑ пассианс, генерал бросил наконец карты, зевнул, потянулся, поправил на голове колпак и взял книгу. Новая скука! Пробежать несколько страниц не долго и не трудно, и не в этом дело; но читать, когда читать не хочется, но глядеть в книгу, беспрестанно зевая и когда рябится в глазах не потому, чтобы хотелось спать, но потому что или книга скучна, или просто, как я уже сказал, читать не хочется, – какое ужасное положение для читающего! – Не знаю как вы, а я испытал это несколько раз и поэтому, признаюсь вам, я почти всегда с содроганием принимаюсь за всякую новую книгу. Что делать? чем заняться? – Гранд‑ пассианс уже наскучил, книга не читается, лежать не лежится. Генерал, для рассеяния, спросил трубку; но и тут опять горе! Выкурив перед этим уже несколько трубок, он почувствовал от этой последней тошноту; позвонил в колокольчик, спросил стакан холодной воды, чтобы освежить желудок, – пить не хочется! Беда да и только! Одним словом, какое‑ то враждебное влияние, казалось, окружало его и над ним тяготело. Прошедшись несколько раз взад и вперед по комнате, генерал снова позвонил в колокольчик. – Иван! – сказал он вошедшему слуге, – выдь на двор и погляди, какова погода; да смотри, не ветрено ли? Все будет по крайней мере не так душно, как здесь, – продолжал он по уходе слуги и, снявши с головы колпак, повесил его на статуйку Медицийской Венеры, стоявшей у него на подзеркальном столике. Слуга возвратился с ответом. – Ну, так дай же мне поскорее одеться, – сказал генерал, – я хочу немного освежить себя воздухом. Мертвая скука! Казалось, что какая‑ то таинственная сила невольно увлекала генерала на улицу. Накинув на себя шинель и нахлобучив фуражку, генерал взял трость и пошел прогуляться. На дворе было уже часов около десяти. Взявши дорогу, без цели и без намерения, по набережной Фонтанки и сделав несколько шагов, он стал дышать свободнее, освеженный воздухом. Ночь была тихая, но темная: порою выплывал из‑ за туч месяц, сребря фантастические края их или рассыпая перламутровый блеск по дымчатому их руну, и снова застилался тучами. Генерал шел, шел, шел, все прямо по набережной, и, наконец, поворотив на Чернышев мост к переулку, ведущему к Гостиному двору, пошел другою стороною Фонтанки, пробираясь уже домой. Время приближалось к двенадцати часам, стук экипажей уже изредка прерывал безмолвие ночи; свету в окнах большей части домов уже не было, пешеходы начали встречаться реже и реже, многие из фонарей уже догорали, и самые даже наши гостеприимные Фрины (прибавил, улыбнувшись, путешественник) молились уже дома перед лампадкою. Ночь в столице поучительна для наблюдателя. Вдруг, неожиданно, попадается генералу навстречу знакомец его, Вельский, молодой образованный человек. Он был закутан в широкий гишпанский плащ; на голове у него надета была шляпа также с широкими полями, подобная тем, какие носят в Англии квакеры, или, лучше сказать, она скорее походила бы на погребальную, если бы только тулья ее имела форму полусферическую, а не просто обыкновенную. – Куда, любезнейший? – спросил генерал Вельского, подавая ему руку и остановившись с ним под фонарем на тротуаре набережной. – В гости, – отвечал Вельский. – А вы, генерал, куда и откуда? Верно из гостей иль театра, или также в гости? – Нет, – отвечал генерал, – просто прохаживался и возвращаюсь теперь домой. – Но эти часы, – возразил, улыбнувшись, Вельский, – кажется не пора для прогулки без цели. Верно какое‑ нибудь пленительное rendez‑ vous, [28] генерал… впрочем, быть может, и весьма благоразумное… русый локон – прелестная, стройная ножка, как у подруги первого человека… или голубые глазки, озаренные каким‑ нибудь из блистающих теперь созвездий… Ха, ха, ха! Это, право, поэзия!.. Да и какая ж еще? – Романтическая, генерал! – Ах. ты повеса! Вечно шутки, да шутки!.. Совсем нет, любезнейший! ты ошибаешься: какая‑ то мертвая скука – хандра не хандра… – Верно, сплин? – прервал Вельский. – Не знаю. – Далее, генерал? – Выгнала меня из дому. Вот я и пошел прогуляться; и теперь, освежившись воздухом, чувствую, что мне стало гораздо лучше, однако ж еще не совсем. – Долго ли вы гуляли? – Да так, часов около двух. – И вы не устали? – Нимало. – Прекрасно! И вы не хотите спать? – Нисколько. – Прекрасно. И вы говорите, что вам все еще скучно?
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|