Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Иосиф Бродский. Путешествие в Стамбул

 

Веронике Шильц

 

 

Принимая во внимание, что всякое наблюдение страдает от личных качеств

наблюдателя, то есть что оно зачастую отражает скорее его психическое

состояние, нежели состояние созерцаемой им реальности, ко всему

нижеследующему следует, я полагаю, отнестись с долей сарказма -- если не с

полным недоверием. Единственное, что наблюдатель может, тем не менее,

заявить в свое оправдание, это что и он, в свою очередь, обладает

определенной степенью реальности, уступающей разве что в объеме, но никак не

в качестве наблюдаемому им предмету. Подобие объективности, вероятно,

достижимо только в случае полного самоотчета, отдаваемого себе наблюдателем

в момент наблюдения. Не думаю, что я на это способен; во всяком случае, я к

этому не стремился; надеюсь, однако, что все-таки без этого не обошлось.

 

 

Мое желание попасть в Стамбул никогда не было желанием подлинным. Не

уверен даже, следует ли вообще употреблять здесь это понятие. Впрочем, ни

капризом, ни подсознательным стремлением этого тоже не назовешь. Так что

оставим "желание" и заметим, что частично оно объясняется обещанием, данным

мной себе самому по отъезде из родного города навсегда, объехать обитаемый

мир по широте и по долготе (т.е. по Пулковскому меридиану), на которых он

расположен. С широтой на сегодняшний день все уже более или менее в порядке.

Что до долготы, тут далеко не все так благополучно. Стамбул же находится

всего лишь на пару градусов к Западу от названного меридиана.

 

 

Своей надуманностью вышеприведенная причина мало чем отличается от

несколько более серьезной, главной, я бы сказал, причины, о которой -- чуть

ниже, и от ряда совершенно уж легкомысленных и второ-третьестепенных, о

которых -- немедленно (ибо они таковы, что о них -- либо сейчас, либо

никогда): а) в этом городе в начале века провел как-то два решающих года

своей жизни мой любимый поэт, грек Константин Кавафис; б) мне почему-то

казалось, что здесь, в домах и в кофейнях, должен был сохраниться исчезающий

повсюду дух и интерьер; в) я надеялся услышать здесь, на отшибе у истории,

тот "заморский скрип турецкого матраса", который, как мне казалось, я

расслышал однажды ночью в Крыму; г) услышать обращенное к себе "эфенди"; д)

но, боюсь, для перечисления этих вздорных соображений не хватит алфавита

(хотя лучше, если именно вздор вас приводит в движение -- ибо тогда и

разочарование меньше). Поэтому перейдем к обещанной "главной" причине, даже

если она и покажется многим заслуживающей, в лучшем случае, "е" или "ж".

 

 

"Главная" эта причина представляет собой верх надуманности. Состоит она

в том, что несколько лет назад в разговоре с одним моим приятелем,

американским византинистом, мне пришло в голову, что крест, привидевшийся

Императору Константину во сне, накануне его победы над Максентием, -- крест,

на котором было начертано "Сим победиши", был крестом не христианским, но

градостроительским, т.е. основным элементом всякого римского поселения.

Согласно Эвсебию и прочим, вдохновленный видением этим, Константин

немедленно снялся с места и отправился на Восток, где, сначала в Трое, а

потом, внезапно Трою покинув, в Византии он учредил новую столицу Римской

Империи -- т.е. Второй Рим. Последствия это перемещение имело столь

значительные, что, независимо -- прав я был или неправ, мне хотелось

взглянуть на это место. В конце концов, я прожил 32 года в Третьем Риме,

примерно с год -- в Первом. Следовало -- для коллекции -- добрать Второй,

Но -- займемся всем этим по порядку, буде таковой нам по силам.

 

 

Я прибыл в этот город и покинул его по воздуху, изолировав его, таким

образом, в своем сознании, как некий вирус под микроскопом. Учитывая

эпидемический характер, присущий всякой культуре, сравнение это не кажется

мне безответственным. Составляя эту записку в местечке Сунион, на

юго-восточном берегу Аттики, в 60 км от Афин, где я приземлился четыре часа

назад, в гостинице "Эгейская", я ощущаю себя разносчиком определенной

заразы, несмотря на непрерывную прививку "классической розы", которой я

сознательно подвергал себя на протяжении большей части моей жизни. Меня

действительно немного лихорадит от увиденного; отсюда -- некоторая

сбивчивость всего нижеследующего. Думаю, впрочем, что и мой знаменитый тезка

ощущал нечто похожее, пытаясь истолковать сны фараона. И одно дело

заниматься интерпретацией сакральных знаков по горячим -- точней, теплым --

следам; другое -- полторы тысячи лет спустя.

 

 

О снах. Сегодня под утро в стамбульской "Пера Палас" мне тоже

привиделось нечто -- вполне монструозное. То было помещение где-то на

филологическом факультете Ленинградского университета, и я спускался по

ступенькам с кем-то, кто казался мне Д.Е.Максимовым, но внешне походил более

на Ли Марвина. Не помню, о чем шел разговор --но и не в нем дело. Меня

привлекла бешеная активность где-то в темно-буром углу лестничной площадки

-- с весьма низким при этом потолком: я различил трех кошек, дравшихся с

огромной -- превосходившей их размеры -- крысой. Глянув через плечо, я

увидел одну из кошек, задранную этой крысой и бившуюся и трепыхавшуюся в

предсмертной агонии на полу. Я не стал досматривать, чем сражение кончится,

-- помню только, что кошка затихла, -- и, обменявшись каким-то замечанием с

Максимовым-Марвином, продолжал спускаться по лестнице. Еще не достигнув

вестибюля, я проснулся.

Начать с того, что я обожаю кошек. Добавить к этому, что не выношу

низкие потолки. Что помещение только казалось филологическим факультетом --

где и всего-то два этажа. Что серо-бурый, грязноватый его цвет был цветом

фасадов и интерьера почти всего и, в частности, нескольких контор Стамбула,

где я побывал за последние три дня. Что улицы в этом городе кривы, грязны,

мощены булыжником и завалены отбросами, в которых постоянно роются голодные

местные кошки. Что город этот -- все в нем -- очень сильно отдает Астраханью

и Самаркандом. Что накануне решил уехать -- но об этом позже. В общем,

достаточно, чтобы засорить подсознание.

 

 

Константин был прежде всего римским императором, главой Западной

Римской Империи, и "Сим победиши" означало для него прежде всего

распространение его власти, его -- личного -- контроля над [всей] Империей.

В гадании по внутренностям петуха накануне решительного сражения или в

утверждениях о небесном содействии при успешном его исходе нет, разумеется,

ничего нового. Да и расстояние между беспредельной амбицией и неистовой

набожностью тоже, как правило, не слишком велико. Но даже если он и был

истинно и истово верующим (а насчет этого имеются разнообразные сомнения --

особенно если учесть, как он обращался со своими детьми и родственниками),

"победиши" должно было для него быть равнозначным завоеваниям, т.е. именно

поселениям, сеттльментам. План же любого римского сеттльмента именно крест:

центральная магистраль, идущая с севера на юг (как Корсо в Риме),

пересекается такой же магистралью, идущей с Запада на Восток. От Лептис

Магны до Кастрикума, таким образом, гражданин Империи всегда знал, где он

находится по отношению к метрополии.

Даже если крест, о котором он толковал Эвсебию, был крестом Спасителя,

составной частью его во сне -- без- или подсознательной -- являлся принцип

сеттльментовой планировки. К тому же в IV веке крест вовсе не был еще

символом Спасителя: им была рыба, греческая анаграмма имени Христа. Да и

самый крест распятия скорей напоминал собою русское (да и латинское

заглавное) Т, нежели то, что изобразил Микеланджело, или то, что

представляем себе сегодня мы. Что бы там Константин ни имел в виду,

осуществление инструкций, полученных им во сне, приняло прежде всего

характер территориального расширения Империи на восток, и возникновение

Второго Рима было совершенно логическим этого расширения последствием.

Будучи, судя по всему, натурой деятельной, Константин рассматривал политику

экспансии как нечто абсолютно естественное. Тем более, если он действительно

был истинно верующим христианином.

 

Был он им или не был? Вне зависимости от правильного ответа, последнее

слово принадлежит всегда генотипу: племянником Константина оказался не кто

иной, как Юлиан Отступник.

 

 

Всякое перемещение по плоскости, не продиктованное физической

необходимостью, есть пространственная форма самоутверждения, будь то

строительство империи или туризм. В этом смысле мое появление в Стамбуле

мало чем отличается от константиновского. Особенно -- если он действительно

стал христианином: т.е. перестал быть римлянином. У меня, однако, больше

оснований упрекать себя за поверхностность, да и результаты моих перемещений

по плоскости куда менее значительны. Я не оставляю по себе даже фотографий

"на фоне", не только что -- стен. В этом смысле я уступаю только японцам.

(Нет ничего кошмарнее мысли о семейном фотоальбоме среднего японца:

улыбающиеся коротконогие он и она на фоне всего, что в этом мире есть

вертикального: статуи-фонтана-мечети-собора-башни-фасада-античного храма и

т. п.; меньше всего там, наверное, будд и пагод.) "Когито эрго сум" уступает

"фотография эрго сум": так же, как "когито" в свое время восторжествовало

над "созидаю". Иными словами, эфемерность моего присутствия -- и моих

мотивов -- ничуть не менее абсолютна, чем физическая ощутимость деятельности

Константина и приписываемых ему (или подлинных) соображений.

 

 

Римские элегики конца 1 века до н. э., особенно Проперций и Овидий,

открыто издеваются над своим великим современником Виргилием и его

"Энеидой". Это можно, конечно, объяснить духом личного соперничества,

завистью к успеху, противопоставлением понимания поэзии как искусства

личного, частного, пониманию ее как искусства государственного, как формы

государственной пропаганды. Последнее ближе к истине, но далеко не истина,

ибо Виргилий был не только автором "Энеиды", но также и "Буколик" и

"Георгик".

Истина, вероятно, в сумме перечисленных соображений, к числу которых

следует прежде всего добавить соображения чисто стилистические. Вполне

возможно, что, с точки зрения элегиков, эпос -- любой, в том числе и

Виргилиев, -- представлялся явлением ретроградным. Все они, т.е. элегики,

были последователями александрийской школы в поэзии, давшей традицию

короткого лирического стихотворения в том объеме, в котором мы знаем поэзию

сегодня. Александрийцы, говоря короче, создали жанры, которыми поэзия

пользуется по сей день.

Предпочтение, оказываемое александрийской традицией краткости,

сжатости, частности, конкретности, учености, дидактичности и тому подобным

вещам, было, судя по всему, реакцией греческой изящной словесности на

избыточные формы греческой литературы архаического периода -- на эпос,

драму, мифологизацию, -- если не просто на мифотворчество. Реакцией, если

вдуматься -- но лучше не надо, -- на Аристотеля. Александрийская традиция

вобрала в себя все эти вещи и сильно их ужала до размеров элегии или эклоги,

до иероглифичности диалога в последней, до иллюстративной (экземпла) функции

мифа в первой. Т.е. речь идет об известной тенденции к миниатюризации --

конденсации (хотя бы как средству выживания поэзии во все менее уделяющем ей

внимание мире, если не как средству более непосредственного, немедленного

влияния на души и умы читателей и слушателей), -- как вдруг, изволите ли

видеть, является Виргилий со своим гигантским социальным заказом и его

гекзаметрами.

Я бы еще добавил здесь, что элегики -- почти все без исключения --

пользовались главным образом элегическим дистихом и что опять же почти все

без исключения пришли в поэзию из риторических школ, готовивших их к

юридической (адвокатской, т.е. аргументирующей -- в современном понимании

этого дела) профессии. Ничто лучше не соответствует риторической системе

мышления, чем элегический дистих с его гекзаметрической тезой и ямбической

антитезой. Элегическое двустишие, говоря короче, давало возможность выразить

как минимум две точки зрения, не говоря уже о всей палитре интонационной

окраски, обеспечиваемой медлительностью гекзаметра и функциональностью

пятистопного ямба с его дактилической -- т.е. отчасти рыдающей, отчасти

самоустраняющейся второй половиной.

Но все это -- в скобках. За скобками же -- упреки элегиков Виргилию не

метрического, но этического характера. Особенно интересен в этом смысле

ничуть не уступающий автору "Энеиды" в изобразительных средствах и

психологически куда более изощренный -- нет! одаренный! -- Овидий. В одной

из своих "Героид" -- сборнике вымышленных посланий героинь любовной поэзии к

их погибшим или покинувшим их возлюбленным -- в "Дидона -- Энею" --

карфагенская царица упрекает оставившего ее Энея примерно следующим образом.

"Я бы еще поняла, -- говорит она, -- если бы ты меня покинул, потому что

решил вернуться домой, к своим. Но ты же отправляешься невесть куда, к новой

цели, к новому, еще не существующему городу. Чтобы, видимо, разбить еще одно

сердце", -- и т. д. Она даже намекает, что Эней оставляет ее беременной и

что одна из причин самоубийства, на которое она решается, -- боязнь позора.

Но это уже не относится к делу.

К делу относится следующее: в глазах Виргилия Эней -- герой, ведомый

богами. В глазах Овидия Эней -- по существу беспринципный прохвост,

объясняющий свое поведение -- движение по плоскости -- божественным

промыслом. (На этот счет тоже у Дидоны имеются конкретные телеологические

соображения, но опять-таки не в них дело -- как и не в предполагаемой нами

чрезвычайно охотно антигражданственности Овидия.)

 

 

Александрийская традиция была традицией греческой: традицией порядка

(космоса), пропорциональности, гармонии, тавтологии причины и следствия

(Эдиповский цикл): традицией симметрии и замкнутого круга. Элегиков в

Виргилий выводит из себя именно концепция линейного движения, линейного

представления о существовании. Греков особенно идеализировать не стоит, но в

наличии принципа космоса -- от небесных светил до кухонной утвари -- им не

откажешь.

Виргилий, судя по всему, был первым, в литературе по крайней мере,

предложившим принцип линейности. Возможно, это носилось в воздухе; скорее

всего, это было продиктовано расширением империи, достигшей масштабов, при

которых человеческое перемещение и впрямь становилось безвозвратным.

Потому-то "Энеида" и не закончена: она просто не должна -- точнее, не могла

-- быть закончена. И дело вовсе не в "женственности", присущей культуре

эллинизма, как и не в "мужескости" культуры Римской -- и даже не в

мужеложестве самого Виргилия. Дело в том, что принцип линейности, отдавая

себе отчет в ощущении известной безответственности по отношению к прошлому,

с линейным этим существованием сопряженной, стремится уравновесить ощущение

это детальной разработкой будущего. Результатом являются либо "пророчество

задним числом" а ля разговоры Анхиса у Виргилия, либо социальный утопизм --

либо: идея вечной жизни, т.е. Христианство.

Одно не слишком отличается от другого и третьего. Во всяком случае,

именно в связи с этим сходством -- а вовсе не за 4-ю эклогу -- Виргилия

вполне можно считать первым христианским поэтом. Пиши я "Божественную

Комедию", я поместил бы данного автора именно в Рай. За выдающиеся заслуги

перед принципом линейности -- в его логическое завершение.

 

 

Бред и ужас Востока. Пыльная катастрофа Азии. Зелень только на знамени

Пророка. Здесь ничего не растет, опричь усов. Черноглазая, зарастающая к

вечеру трехдневной щетиной часть света. Заливаемые мочой угли костра. Этот

запах! С примесью скверного табака и потного мыла. И исподнего, намотанного

вкруг ихних чресел что твоя чалма. Расизм? Но он всего лишь форма

мизантропии. И этот повсеместно даже в городе летящий в морду песок,

выкалывающий мир из глаз -- и на том спасибо. Повсеместный бетон,

консистенции кизяка и цвета разрытой могилы. О, вся эта недальновидная

сволочь -- Корбюзье, Мондриан, Гропиус, изуродовавшая мир не хуже любого

Люфтваффе! Снобизм? Но он лишь форма отчаяния. Местное население, в

состоянии полного ступора сидящее в нищих закусочных, задрав головы, как в

намазе навыворот, к телеэкрану, на котором кто-то постоянно кого-то

избивает. Либо -- перекидывающееся в карты, вальты и девятки которых --

единственная доступная абстракция, единственный способ сосредоточиться.

Мизантропия? Отчаяние? Но можно ли ждать иного от пережившего апофеоз

линейного принципа: от человека, которому некуда возвращаться? От большого

дерьмотолога, сакрофага и автора "Садомахии".

 

 

Дитя своего века, т.е. IV в. н. э. -- а лучше: п.В. -- после Виргилия,

-- Константин, человек действия уже хотя бы потому, что -- император, мог

уже рассматривать себя не только как воплощение, но и как инструмент

линейного принципа существования. Византия была для него крестом не только

символическим, но и буквальным -- перекрест ком торговых путей, караванных

дорог и т. п.: с востока на запад не менее, чем с севера на юг. Одно это

могло привлечь его внимание к месту, давшему миру (в VII веке до н. э.)

нечто, что на всех языках означает одно и то же: деньги.

Деньги же интересовали Константина чрезвычайно. Если он и обладал

определенным гением, то скорее всего финансовым. Этому ученику Диоклетиана,

так никогда и не научившемуся разделению власти с кем-либо, удалось, тем не

менее, то, чего не могли добиться его предшественники: стабилизировать,

выражаясь нынешним языком, валюту. Введенный при нем римский "солид"

впоследствии на протяжении почти семи столетий играл роль нынешнего доллара.

В этом смысле перенесение столицы в Византию было переездом банка на

монетный двор, покрытием идеи -- купюрой, наложением лапы на принцип.

Не следует, наверно, также упускать из виду, что благотворительность и

взаимопомощь христианской Церкви в данный период представляла собой если не

альтернативу государственной экономике, то, по крайней мере, выход из

положения для значительной -- неимущей -- части населения. В значительной

мере популярность Христианства в эту пору зиждилась не столько на идее

равенства душ перед Всевышним, сколько на осязаемых нуждающимися плодах

организованной системы взаимопомощи. То была своего рода помесь карточной

системы и красного креста. Ни культ Изиды, ни неоплатонизм ничего подобного

не организовывали. В чем и была их ошибка.

Можно только гадать о том, что творилось в душе и в уме Константина в

смысле Христианской веры, но, Император, он не мог не оценить

организационной и экономической эффективности данной церкви.

Кроме того, помещение столицы на самом краю империи как бы превращает

край в центр и предполагает равновеликое пространство по "ту" сторону, от

центра считая. Что равняется на карте Индии: объекту всех известных нам

имперских грез, до и после Рождества Христова.

 

 

Пыль! эта странная субстанция, летящая вам в лицо. Она заслуживает

внимания, она не должна скрываться за словом "пыль". Просто ли это грязь, не

находящая себе места, но составляющая самое существо этой части света? Или

она -- Земля, пытающаяся подняться в воздух, оторваться от самой себя, как

мысль от тела, как тело, уступающее себя жаре. Дождь выдает ее сущность, ибо

тогда у вас под ногами змеятся буро-черные ручейки этой субстанции,

придавленной обратно к булыжным мостовым, вниз по горбатым артериям этого

первобытного кишлака, не успевающей слиться в лужи, ибо разбрызгиваемой

бесчисленными колесами, превосходящими в своей сумме лица его обитателей, и

уносимой ими под вопли клаксонов через мост куда-то в Азию, в Анатолию, в

Ионию, в Трапезунд и в Смирну.

Как везде на Востоке, здесь масса чистильщиков обуви, всех возрастов, с

ихними восхитительными, медью обитыми ящичками, с набором гуталина всех

мастей в круглых медных же контейнерах величиной с "маленькую", накрытых

куполообразной крышкой. Настоящие переносные мечети, только что без

минаретов. Избыточность этой профессии объясняется именно грязью, пылью,

после пяти минут ходьбы покрывающей ваш только что отражавший весь мир

штиблет серой непроницаемой пудрой. Как все чистильщики сапог, эти люди --

большие философы. А лучше сказать -- все философы суть чистильщики больших

сапог. Поэтому не так уж важно, знаете ли вы турецкий.

 

 

Кто в наше время разглядывает карту, изучает рельеф, прикидывает

расстояния? Никто, разве что отпускники-автомобилисты. Даже военные этого

больше не делают, со времен изобретения кнопки. Кто пишет письма с детальным

перечислением и анализом увиденных достопримечательностей, испытанных

ощущений? И кто читает такие письма? После нас не останется ничего, что

заслуживало бы названия корреспонденции. Даже молодые люди, у которых,

казалось бы, вдоволь времени, обходятся открытками. Люди моего возраста

прибегают к открыткам чаще всего либо в минуту полного отчаяния в чужом для

них месте, либо чтоб просто как-то убить время. Существуют, однако, места,

разглядывание которых на карте на какой-то миг роднит вас с Провидением.

Существуют места, где история неизбежна, как дорожное происшествие, --

места, чья география вызывает историю к жизни. Таков Стамбул, он же

Константинополь, он же Византия. Спятивший светофор, все три цвета которого

загораются одновременно. Не красный-желтый-зеленый, но

белый-желтый-коричневый. Плюс, конечно, синий, ибо это именно вода --

Босфор-Мармора-Дарданеллы, отделяющие Европу от Азии... Отделяющие ли? О эти

естественные пределы, проливы и уралы! Как мало они значили для армий или

культур -- для отсутствия последней -- тем более. Для кочевников даже,

пожалуй, чуть больше, чем для одушевленного принципом линейности и заведомо

оправданного захватывающей картиной будущего Государя.

Не оттого ли Христианство и восторжествовало, что давало цель,

оправдывающую средства, т.е. действительность; что временно -- т.е. на всю

жизнь -- избавляло от ответственности. Что следующий шаг - любой, в любом

направлении -- становился логическим. В духовном смысле, по крайней мере, не

оказалось ли оно антропологическим эхом кочевничества: метастазом оного в

психологии человека оседлого. Или лучше: не совпадало ли оно с нуждами чисто

имперскими? Ибо одной оплатой легионера (смысл карьеры которого -- в выслуге

лет, демобилизации и оседлости) не заставишь сняться с места. Его необходимо

еще и воодушевить. В противном случае легионы превращаются в того самого

волка, держать которого за уши умел только Тиберий.

Следствие редко способно взглянуть на свою причину с одобрением. Еще

менее способно оно причину в чем-либо заподозрить. Отношения между

следствием и причиной, как правило, лишены рационального, аналитического

элемента. Как правило, они тавтологичны и, в лучшем случае, окрашены

воодушевлением последнего к первому.

Поэтому не следует забывать, что система верования, именуемая

Христианством, пришла с Востока, и поэтому же не следует исключать, что

одним из соображений, обуревавших Константина после победы над Максентием и

вышеупомянутого видения, было желание приблизиться чисто физически к победы

этой и этого видения истоку: к Востоку. Я не очень хорошо представляю себе,

что творилось об ту пору в Иудее; но, по крайней мере, понятно, что,

отправься Константин туда по суше, ему пришлось бы столкнуться со

значительным количеством препятствий. Создавать же столицу за морем

противоречило элементарному здравому смыслу. И не следует также исключать

вполне возможной со стороны Константина неприязни к иудеям.

Забавна и немного пугающа, не правда ли, мысль о том, что Восток и

впрямь является метафизическим центром человечества. Христианство было

только одной, хотя и наиболее активной сектой, каковых в Империи было

действительно великое множество. Ко времени воцарения Константина Римская

империя, не в малой степени благодаря именно своему размеру, представляла

собой настоящую ярмарку, базар вероисповеданий. За исключением, однако,

коптов и культа Изиды, источником всех предлагавшихся систем верований и

культов был именно Восток.

Запад не предлагал ничего. Запад был, по существу, покупателем.

Отнесемся же к Западу с нежностью именно за эту его неизобретательность,

обошедшуюся ему довольно дорого, включая раздающиеся и по сей день упреки в

излишней рационалистичности. Не набивает ли этим продавец цену своему

товару? И куда он отправится, набив свои сундуки?

 

 

Если римские элегики хоть в какой-то мере отражали мироощущение своей

публики, можно предположить, что ко времени Константина, т.е. четыре века

спустя, доводы типа "отечество в опасности" и "Pax Romana" силу свою

утратили. И если утверждения Эвсебия верны, то Константин оказывается ни

больше ни меньше как первым крестоносцем. Не следует упускать из виду, что

Рим Константина -- это уже не Рим Августа. Это уже и, вообще-то говоря, не

Рим античный: это Рим христианский. То, что Константин принес в Византию,

уже не означало культуры классической: то была уже культура нового времени,

настоянная на идее единобожия, приравнявшая политеизм -- т.е. свое же

собственное прошлое со всем его духом законов и т. п. -- к идолопоклонству.

Это был уже прогресс.

 

 

Здесь я хотел бы заметить, что мои представления об античности мне и

самому кажутся немножко диковатыми. Я понимаю политеизм весьма простым -- и

поэтому, вероятно, ложным образом. Для меня это система духовного

существования, в которой любая форма человеческой деятельности, от рыбной

ловли до созерцания звездного неба, освящена специфическими божествами. Так

что индивидуум, при наличии определенной к тому воли или воображения, в

состоянии усмотреть в том, чем он занимается, метафизическую -- бесконечную

-- подоплеку. Тот или иной бог может, буде таковой каприз взбредет в его

кучевую голову, в любой момент посетить человека и на какой-то отрезок

времени в человека вселиться. Единственное, что от последнего требуется --

если таково его, человека, желание, -- это "очиститься", чтоб сделать этот

визит возможным. Процесс очищения (катарсиса) весьма разнообразен и носит

как индивидуальный (жертвоприношение, паломничество к священному месту, тот

или иной обет), так и массовый (театр, спортивное состязание) характер. Очаг

не отличается от амфитеатра, стадион от алтаря, кастрюля от статуи.

Подобное мироощущение возможно, я полагаю, только в условиях оседлости:

когда богу известен ваш адрес. Неудивительно, что цивилизация, которую мы

называем греческой, возникла именно на островах. Неудивительно, что плоды ее

загипнотизировали на тысячелетия все Средиземноморье, включая Рим.

Неудивительно и то, что, с ростом Империи и островом не будучи, Рим от этой

цивилизации в конечном счете бежал. И бегство это началось именно с цезарей,

с идеи абсолютной власти. Ибо в сфере жизни сугубо политической политеизм

синонимичен демократии. Абсолютная власть, автократия синонимична, увы,

единобожию. Ежели можно представить себе человека непредвзятого, то ему, из

одного только инстинкта самосохранения исходя, политеизм должен быть куда

симпатичнее монотеизма.

Такого человека нет, его и Диоген днем с огнем не нашел бы. Более

памятуя о культуре, называемой нами античной или классической, чем из

вышеупомянутого инстинкта исходя, я могу сказать только, что чем дольше я

живу, тем привлекательнее для меня это идолопоклонство, тем более опасным

представляется мне единобожие в чистом виде. Не стоит, наверно, называть

вещи своими именами, но демократическое государство есть на самом деле

историческое торжество идолопоклонства над Христианством.

 

 

Константин знать этого, естественно, не мог. Полагаю, что он

догадывался, что Рима больше нет. Христианин в этом императоре естественным

-- я бы сказал, пророческим -- образом сочетался с государем. В самом этом

его "Сим победиши" слышна амбиция власти. И действительно: победиши --

более, чем он даже себе это представлял, ибо Христианство в Византии

просуществовало еще десять столетий. Победа эта, однако, была, боюсь

сказать, Пиррова. Качество этой победы и заставило Западную Церковь

отложиться от Восточной. То есть Рим географический от Рима умышленного: от

Византии. Церковь -- Христову невесту от Церкви -- жены государства. В своем

движении на Восток Константин, возможно, руководствовался именно Востока

этого политической конгениальностью -- деспотий без опыта демократии -- его

собственному положению. Рим географический -- худо-бедно еще хранил какие-то

воспоминания о роли сената. У Византии таких воспоминаний не было.

 

 

Сегодня мне сорок пять лет. Я сижу голый по пояс в гостинице "Ликабетт"

в Афинах, обливаясь потом и поглощая в огромных количествах кока-колу. В

этом городе я не знаю ни души. Выйдя вечером на улицу в поисках места, где б

я мог поужинать, я обнаружил себя в гуще чрезвычайно воодушевленной толпы,

выкрикивавшей нечто невразумительное, -- как я понимаю, у них на днях --

выборы. Я брел по какой-то бесконечной главной улице, с ревущими клаксонами,

запруженной то ли людьми, то ли транспортом, не понимая ни слова, -- и вдруг

мне пришло в голову, что это и есть тот свет, что жизнь кончилась, но

движение продолжается; что это и есть вечность.

Сорок пять лет назад моя мать дала мне жизнь. Она умерла в позапрошлом

году. В прошлом году -- умер отец. Их единственный ребенок, я, идет по

улицам вечерних Афин, которых они никогда не видели и не увидят. Плод их

любви, их нищеты, их рабства, в котором они и умерли, их сын свободен. И

потому что они не встречаются ему в толпе, он догадывается, что он неправ,

что это -- не вечность.

 

 

Что видел и чего не видел Константин, глядя на карту Византии. Он

видел, мягко говоря, табулу расу. Провинцию империи, населенную греками,

евреями, персами и т. п. -- публикой, с которой он давно уже привык иметь

дело, -- с типичными подданными восточной части своей империи. Языком был

греческий, но для образованного римлянина это было как французский для

русского дворянина в XIX веке. Он видел город, мысом вдающийся в Мраморное

море, -- город, который легко было защитить, стоило только обнести его

стеной. Он видел города этого холмы, отчасти напоминавшие римские, и, если

он прикидывал воздвигнуть там, скажем, дворец или церковь, вид из окон

должен был быть сногсшибательный: на всю Азию, и вся Азия взирала бы на

кресты, церковь эту венчавшие. Можно также представить себе, что он

развлекал себя мыслью о контроле над доступом в этот город оставленных

позади римлян. Им пришлось бы тащиться сюда через всю Аттику или плыть

вокруг Пелопонесса. "Этого пущу, а этого не пущу". Так, наверно, думал он об

устраиваемом им на земле варианте Рая. О эти таможенные грезы! И он видел,

как Византия приветствует в нем своего защитника от Сасанидов и от наших с

вами, милостивые государи и милостивые государыни, предков с той стороны

Дуная и как она, Византия, целует крест.

Не видел же он того, что имеет дело с Востоком. Воевать с Востоком --

или даже освобождать Восток -- и жить на Востоке -- разные вещи. Византия,

при всей ее греческости, принадлежала к миру с совершенно отличными

представлениями о ценности человеческого существования, нежели те, что были

в ходу на Западе, в -- каким бы языческим он ни был -- Риме. Хотя бы уже

чисто в военном отношении Персия, например, была более реальной для

Византии, чем Эллада. И разница в степенях этой реальности не могла не

отразиться в мироощущении этих будущих подданных христианского государя.

Если в Афинах Сократ был судим открытым судом, имел возможность произнести

речь -- целых три! -- в свою защиту, в Исфагане или, скажем, в Багдаде

такого Сократа просто бы посадили на кол -- или содрали бы с него живьем

кожу, -- и дело с концом, и не было бы вам ни диалогов Платона, ни

неоплатонизма, ни всего прочего -- как их действительно и не было на

Востоке; был бы просто монолог Корана... Византия была мостом в Азию, но

движение по этому мосту шло в обратном направлении. Разумеется, Византия

приняла Христианство, но Христианству в ней было суждено овосточиться. В

этом тоже в немалой степени секрет последующей неприязни к Церкви Восточной

со стороны Церкви Римской. Да, спору нет, Христианство номинально

просуществовало в Византии еще тысячу лет -- но что это было за Христианство

и какие это были христиане -- другое дело.

Не видел -- точней, не предвидел -- Константин и того, что впечатление,

произведенное на него географическим положением Византии, -- впечатление

естественное. Что подобное впечатление Византия сможет произвести на

восточных властителей, стоит им взглянуть на карту. Что и возымело место. Не

раз и не два, с довольно грустными последствиями для Христианства. До VI --

VII вв. трения между Востоком и Западом в Византии носили, в общем,

нормальный, типа я-с-тебя-шкуру-спущу, военный характер и решались силой

оружия -- чаще всего в пользу Запада. Что, если и не увеличивало

популярности креста на Востоке, по крайней мере внушало к нему уважение. Но

к VII в. над всем Востоком восходит и воцаряется полумесяц, т.е. Ислам. С

этого момента военные действия между Западом и Востоком, независимо от их

исхода, начинают оборачиваться постепенной, неуклонной эрозией креста,

релятивизмом византийского мироощущения в результате слишком близких и

слишком частых контактов между двумя этими сакральными знаками. (Кто знает,

не объясняется ли конечное поражение иконоклазма сознанием недостаточности

креста как символа и необходимостью визуального соперничества с

антифигуративным искусством Ислама? Не бред ли арабской вязи подхлестывал

Иоанна Дамаскина?)

Константин не предвидел, что антииндивидуализм Ислама найдет в Византии

почву настолько благоприятную, что к IX веку Христианство будет готово

бежать оттуда на Север. Он, конечно, сказал бы, ч<

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...