Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Мой первый друг, мой друг бесценный

Юрий Маркович Нагибин

Мы жили в одном подъезде, но не знали друг друга. Далеко не все ребята нашего дома принадлежали к дво­ровой вольнице. Иные родители, уберегая своих чад от тлетворного влияния двора, отправляли их гулять в чинный сад при Лазаревском институте или в церков­ный садик, где старые лапчатые клены осеняли гробни­цу бояр Матвеевых.

Там, изнывая от скуки под надзором дряхлых бого­мольных нянек, дети украдкой постигали тайны, о кото­рых двор вещал во весь голос. Боязливо и жадно раз­бирали они наскальные письмена на стенах боярской гробницы и пьедестале памятника действительному статскому советнику Лазареву. Мой будущий друг не по своей вине делил участь этих жалких тепличных детей.

Все ребята Армянского и прилегающих к нему пере­улков учились в двух рядом расположенных школах, по другую сторону Покровки. Одна находилась в Старосад­ском, другая — в Спасоглинищевском переулке. Мне не повезло. В год моего поступления наплыв оказался столь велик, что эти школы не смогли принять всех же­лающих. С группой наших ребят я угодил в очень да­лекую от дома 40-ю школу в Лобковском переулке, за Чистыми прудами.

Мы сразу поняли, что нам придется солоно. Здесь ца­рили Чистопрудные, а мы считались чужаками, непроше­ными пришельцами, хотя со временем школа всех пере­варит в своем котле и все станут равны и едины под школьным стягом. Поначалу здоровый инстинкт самосо­хранения заставлял нас держаться тесной группой. Мы объединялись на переменках, гуртом ходили в школу и гуртом возвращались домой. Самым опасным был переход через бульвар, здесь мы держали воинский строй. Достиг­нув устья Телеграфного переулка, несколько расслабля­лись, а за Потаповским, чувствуя себя в полной безопас­ности, начинали дурачиться, орать песни, бороться, а с наступлением зимы завязывать лихие снежные баталии.

В Телеграфном я и приметил впервые этого длинно­го, тонкого, бледно-веснушчатого мальчика с большими серо-голубыми глазами в пол-лица. Стоя в сторонке и наклонив голову к плечу, он с тихим, независтливым вос­хищением наблюдал наши молодецкие забавы. Он чуть вздрагивал, когда пущенный дружеской, но чуждой сни­схождения рукой снежок залеплял чей-то рот или глаз, скупо улыбался особо залихватским выходкам, слабый румянец скованного возбуждения окрашивал его щеки. И в такой момент я поймал себя на том, что слишком громко кричу, преувеличенно жестикулирую и симулирую неуместное, не по игре бесстрашие. Я понял, что выстав­ляюсь перед незнакомым мальчиком, и возненавидел его. Чего он трется возле нас? Какого черта ему надо? Уж не подослан ли он нашими врагами?.. Но когда я выска­зал ребятам свои подозрения, меня подняли на смех.

— Белены объелся? Да он же из нашего дома!..

Оказалось, мальчик живет в одном подъезде со мной, этажом ниже, и учится в нашей школе, в парал­лельном классе. Удивительно, что мы никогда не встре­чались! Я сразу изменил свое отношение к сероглазому мальчику. Его мнимая настырность обернулась тонкой деликатностью: он имел право водить компанию с на­ми, но не хотел навязываться, терпеливо ожидая, ког­да его позовут. И я взял это на себя.

Во время очередной снежной битвы я стал швырять в него снежками. Первый снежок, угодивший ему в плечо, смутил и вроде бы огорчил мальчика, следующий вызвал нерешительную улыбку на его лице, и лишь по­сле третьего поверил он в чудо своего причастия и, захватив горсть снега, пустил в меня ответный снаряд. Когда схватка кончилась, я спросил его:

— Ты под нами живешь?

— Да,—сказал мальчик.— Наши окна выходят в Телеграфный.

— Значит, ты под тетей Катей живешь? У вас одна комната?

— Две. Вторая темная.

— У нас тоже. Только светлая выходит на помой­ку.— После этих светских подробностей я решил пред­ставиться.— Меня зовут Юра, а тебя?

И мальчик сказал:

— Павлик.

Сколько было потом знакомств, сколько звучало в моих ушах имен, ничто не сравнится с тем мгновением, когда в заснеженном московском переулке долговязый мальчик негромко назвал себя: Павлик.

Каким же запасом индивидуальности обладал этот мальчик, затем юноша — взрослым ему не довелось стать,— если сумел так прочно войти в душу другого человека, отнюдь не пленника прошлого при всей люб­ви к своему детству. Слов нет, я из тех, кто охотно вы­зывает духов былого, но живу я не во мгле минувшего, а на жестком свету настоящего, и Павлик для меня не воспоминание, а соучастник моей жизни. Порой чувст­во длящегося во мне его существования настолько сильно, что я начинаю верить: если твое вещество во­шло в вещество того, кто будет жить после тебя, зна­чит, ты не умрешь весь. Пусть это и не бессмертие, но все-таки победа над смертью.

Я знаю, что еще не могу написать о Павлике по-настоящему. И неизвестно, смогу ли когда-нибудь. Мне очень многое непонятно — ну хотя бы, что зна­чит в символике бытия смерть двадцатилетних. И все же он должен быть в этой книге, без него, говоря словами Андрея Платонова, народ моего детства не­полон.

Поначалу наше знакомство больше значило для Пав­лика, нежели для меня. Я уже был искушен в дружбе. Помимо рядовых и добрых друзей, у меня имелся зака­дычный друг, чернявый, густоволосый, подстриженный под девочку Митя Гребенников. Наша с ним дружба на­чалась еще в нежном возрасте четырех лет.

Митя был жителем нашего дома, но с год назад его родители поменяли квартиру. Митя оказался по сосед­ству в большом шестиэтажном доме, на углу Сверчкова и Потаповского, и ужасно заважничал. Дом был, прав­да, хоть куда, с роскошными парадными, тяжелыми две­рями и просторным плавным лифтом. Митя не уставал хвастаться своим домом: «Когда глядишь на Москву с шестого этажа...», «Не понимаю, как люди обходятся без лифта...» Я деликатно напомнил, что совсем недавно он жил в нашем доме и прекрасно обходился без лифта. Глядя на меня влажными темными глазами, похожими, если верить взрослым, на чернослив, Митя брезгливо сказал, что это время кажется ему страшным сном. За такое следовало набить морду. Но Митя не только внешне походил на девчонку — слабодушный, чувствительный, слезливый, хотя и способный к исте­рическим вспышкам ярости,— на него рука не подыма­лась. И все-таки я ему всыпал. С истошным ревом он схватил фруктовый нож и попытался зарезать меня. Впрочем, по-женски отходчивый, он чуть ли не на дру­гой день полез мириться. «Наша дружба больше нас са­мих, мы не имеем права терять ее» — вот какие фра­зы и еще похлестче уже тогда умел он загибать. Отец у него был адвокатом, и Митя унаследовал дар веле­речия.

Наша драгоценная дружба едва не рухнула в первый же школьный день. Мы попали в одну школу, и наши матери позаботились усадить нас за одну парту. Когда выбирали классное самоуправление, Митя предложил меня в санитары. А я не назвал его имени, когда вы­двигались кандидатуры на другие общественные посты.

Сам не знаю, почему я не сделал этого, то ли от рас­терянности, то ли мне показалось неудобным называть его, после того как он выкрикнул мое имя. Митя невыказал ни малейшей обиды, но его благодушие рухнуло в ту минуту, когда большинством голосов я был выбран санитаром. В мои обязанности входило носить нарукав­ный красный крест и осматривать перед уроками руки и шеи учеников, отмечая грязнуль крестиками в тетрадке. Получивший три крестика должен был или вымыться, или привести в школу родителей. Казалось бы, ничего особенно заманчивого в этой должности не было, но у Мити словно помутился разум от зависти. Не один ве­чер после злополучных выборов он звонил ко мне домой по телефону и голосом, полным ядовитого сарказма, требовал «товарища санитара». Я подходил. «Товарищ санитар?» — «Да!» — «А, черт бадянский!» — кричал он и швырял трубку. Лишь от большой злобы можно придумать какого-то «черта бадянского»; я так и не вы­яснил, что это — фамилия нечистого или какое-то зага­дочное и отвратительное его свойство.

Митина вздорность, перепады настроений, чувстви­тельные разговоры, всегдашняя готовность к ссоре, хотя бы ради сладости примирения, стали казаться мне непре­менной принадлежностью дружбы. Сблизившись с Пав­ликом, я долго не понимал, что нашел иную, настоящую дружбу. Мне казалось, что я просто покровительствую робкому чужаку. Поначалу так оно в известной мере и было. Павлик сравнительно недавно переехал в наш дом и ни с кем не свел приятельства, да и — я уже говорил об этом — он был из тех несчастных ребятишек, кото­рых выгуливали в Лазаревском и церковных садах.

Этой строгостью исчерпалась до дна родительская забота о Павлике. В последующие годы я никогда не видел, чтобы Павлику что-либо запрещалось или навя­зывалось. Он пользовался полной самостоятельностью. Родительской опеке он предоставил своего младшего брата, а себя воспитывал сам. Я вовсе не шучу, так оно было на самом деле. Павлика любили в семье, и он любил родителей, но отказывал им в праве распо­ряжаться собой, своими интересами, распорядком дня, знакомствами, привязанностями и перемещением в пространстве. И тут он был гораздо свободнее меня, опутанного домашними табу. Тем не менее первую скрипку в наших отношениях играл я. И не только по­тому, что был местным старожилом. Мое преимущест­во заключалось в том, что я не догадывался о нашей дружбе. По-прежнему я считал своим лучшим другом Митю Гребенникова. Даже удивительно, как ловко за­ставлял он меня играть в спектакле под названием «Святая дружба». Ему нравилось ходить со мной в об­нимку по школьным коридорам и фотографироваться вместе на Чистых прудах. Я смутно подозревал, что Ми­тя выгадывает на этом какие-то малости в школе: что там ни говори — ему льстила дружба с «товарищем са­нитаром», а под прицелом Чистопрудного «пушкаря» он наслаждался превосходством своей тонкой девичьей красоты над моей скуластой, широконосой зауряднос­тью. Пока фотограф колдовал под черной тряпкой, Чи­стопрудные кумушки наперебой восторгались Митиными глазами — «черносливом», прической с противным названием «бубикопф» и кокетливым черным бантом на груди. «Девочка, ну просто девочка!» — захлебывались они, и ему, дураку, это льстило!

Ко всему еще он оказался ябедой. Однажды класс­ная руководительница велела мне остаться после заня­тий и учинила грандиозный разнос за игру в деньги. Лишь раз в жизни, еще в дошкольное время, играл я в расшибалку, быстро продул семь копеек наличными и еще рубль в долг. Поверив чистосердечному раскаянию, дед помог мне вернуть долг чести, на том и кончилось мое знакомство с азартными играми.

Прижатый в угол, Митя сознался в доносе. Он ого­ворил меня, для моей же пользы, боясь, что дурные на­клонности вновь пробудятся во мне и погубят мою столь счастливо начавшуюся карьеру — он имел в виду пост санитара. А затем со слезами Митя требовал вер­нуть ему былое доверие ради святой дружбы, что «больше нас самих», и пытался влепить мне иудин по­целуй. Все это выглядело фальшиво, скверно, непоря­дочно, тем не менее я еще года два, если не больше, участвовал в недостойном фарсе, пока вдруг не понял, что у настоящей дружбы совсем иной адрес. Митя все же был привязан ко мне и тяжело переживал разрыв...

И вот настал в моей жизни Павлик. И у дворовых и у школьных ребят навсегда засело в памяти, что в нашей паре я был ведущим, а Павлик ведомым. Недоброжелате­ли считали, что Павлик какой-то принудительный ассор­тимент ко мне. Это осталось с той поры, когда я «вводил Павлика в свет» — сперва во дворе, потом в школе — он перешел в наш класс и вновь оказался на положении чу­жака. И тут действительно дело было поставлено строго: меня нельзя было пригласить на день рождения, Новый год или другой праздник, не пригласив Павлика. Я поки­нул футбольную дворовую команду, где считался лучшим бомбардиром, когда Павлика отказались взять хотя бы за­пасным, и вернулся лишь вместе с ним. Так возникла ил­люзия нашего неравенства, которую не могла рассеять вся последующая жизнь. Общественное мнение не склонно к перемене даже перед лицом очевидности.

На самом деле ни один из нас не зависел от друго­го, но душевное превосходство было на стороне Павли­ка. Его нравственный кодекс был строже и чище мое­го. Долгое приятельство с Митей не могло пройти бесследно: я привык к известному моральному соглаша­тельству. Прощение предательства немногим отличается от самого предательства. Павлик не признавал сделок с совестью, тут он становился беспощаден. Нам былолет по четырнадцать, когда я на своей шкуре испытал, насколько непримиримым может быть мягкий, поклади­стый Павлик.

На уроках немецкого я чувствовал себя принцем. Мать не зря надрывалась над пишущей машинкой, вы­колачивая рубли для оплаты фрейлейн Шульц, омра­чившей мои детские годы. В мою довольно тупую к язы­кам голову вошло столько немецких слов, стихов и грамматических правил, не говоря уже об «эхт берлинер аусшпрахе», что все наши часто менявшиеся школьные немки души во мне не чаяли. И задержавша­яся дольше других Елена Францевна не являла собой исключения, хотя я никак не соответствовал ее идеалу ученика.

Елена Францевна требовала в классе не просто ти­шины и внимания, а молитвенной сосредоточенности, как в храме. Худущая, изжелта-серая, напоминающая лемура громадными темными подглазьями на изможден­ном, в кулачок, личике, она казалась умирающей от ка­кой-то страшной болезни. Но она была совершенно здорова, никогда не пропускала уроков, даже во время эпидемий гриппа, валивших всех учителей подряд. Она могла наорать на ученика за рассеянный взгляд или случайную улыбку. Куда хуже крика были ее въедливые нотации, она словно кусала тебя обидными словами. Конечно, за глаза ее звали Крысой — в каждой школе есть своя Крыса, а худая, востренькая, злая Елена Францевна казалась специально созданной для этой клички. Была ли она на самом деле такой злой? У ре­бят не существовало двух мнений на этот счет. Мне же она представлялась несчастным, издерганным челове­ком. Но я-то был принцем! Она вызывала меня читать вслух, и маленькое некрасивое ее лицо молодо розове­ло, когда я выдавал на-гора свое «истинно берлинское произношение».

Но настал и мой черед. Елена Францевна никогда не спрашивала у меня уроков. Мы и так разговаривали с ней по-немецки, чего же еще надо? Вдруг ни с того ни с се­го она вызвала меня к доске, будто самого рядового уче­ника. Как раз перед этим я пропустил несколько дней — то ли болел, то ли прогуливал — и понятия не имел о домашнем задании. Наверное, она все-таки была злюч­кой и вызвала меня нарочно, чтоб подловить. Но пона­чалу все шло хорошо. Я проспрягал какой-то глагол, от­барабанил предлоги, требующие дательного падежа, прочел по учебнику тошнотворно-назидательную исто­рийку и пересказал с берлинским акцентом содержание.

— Прекрасно,— поджала узкие, бледные губы Еле­на Францевна.— Теперь стихотворение.

— Какое стихотворение?

— То, которое задано! — отчеканила она ледяным тоном.

— А вы разве задавали?

Привык на уроках ворон считать! — удивительно, как легко она заводилась — с пол-оборота.— Здоро­венный парень, а дисциплина...

— Да я же не был в школе! Я болел.

Она уставилась на меня окольцованными синевой лемурьими глазами и стала листать классный журнал. Пальцы ее дрожали.

— Совершенно верно, ты отсутствовал. А спросить у товарищей, что задано, мозгов не хватило?

Взял бы да и сказал: не хватило. Ну что она могла мне сделать? Поставить «неуд»? Едва ли. И тут я на­шел выход. О домашних заданиях я спрашивал у Пав­лика, а он ни словом не обмолвился о стихотворении. Забыл, наверное. Я так и сказал Елене Францевне с легкой усмешкой, призывая и ее отнестись к случивше­муся юмористически.

— Встань! — приказала Павлику немка.— Это правда? Он молча наклонил голову. И я тут же понял, что

это неправда. Как раз о немецком я его не спрашивал. О математике, русском, истории, биологии спрашивал, а готовить немецкие уроки я считал ниже своего досто­инства.

Елена Францевна перенесла свой гнев на Павлика. Он слушал ее, по обыкновению, молча, не оправдыва­ясь и не огрызаясь, словно все это нисколько его не касалось. Спустив пары, немка угомонилась и предло­жила мне прочесть любое стихотворение на выбор... Я рванул шиллеровскую «Перчатку» и заработал жирное «отлично».

Вот так все и обошлось. Ан, не обошлось! Когда, до­вольный и счастливый, я вернулся на свое место, Пав­лика не оказалось рядом. Исчезли его учебники, тет­радки, вставочка с пером «рондо». Я оглянулся, он сидел за пустой партой, через проход, позади меня.

— Ты чего это?..

Он не ответил. У него были какие-то странные гла­за: красные и налитые влагой. Я никогда не видел Павлика плачущим. Даже после самых жестоких, не­равных и неудачных драк, когда и самые сильные ре­бята плачут — не от боли, от обиды,— он не плакал. Он и сейчас не давал слезам пролиться, но, конечно же, он плакал.

— Брось! — сказал я.— Стоит ли из-за Крысы?

Он молчал и глядел мимо меня. Какое ему дело до Крысы, он и думать о ней забыл. Его предал друг. Спо­койно, обыденно и публично, средь бела дня, ради гро­шовой выгоды предал человек, за которого он, не раз­думывая, пошел бы в огонь и в воду.

Никому не хочется признаваться в собственной низо­сти. Я стал уговаривать себя, что поступил правильно. Как ни крути, он все-таки подвел меня, пусть и неволь­но, и мне пришлось защищаться. Ну покричала на него немка, подумаешь, несчастье, она на всех кричит! Стоит ли вообще придавать значение подобной чепухе?.. И все же, окажись Павлик на моем месте, назвал бы он меня? Нет! Он скорее проглотил бы собственный язык. И вдруг каким-то холодком по хребту я понял, что это не пустые слова. Недавно я прочел книжку про Джордано Бруно «Псы Господни». Из всех людей, каких я знал, только Павлик мог бы, как Джордано Бруно... Ради своей прав­ды... А ведь так оно и сталось: подобно Джордано, Пав­лик кончил жизнь в огне. Он мог спастись, для этого ему достаточно было всего лишь поднять руки...

Когда прозвучал звонок, я подавил желание бросить­ся к нему, признавая тем самым свою вину и готовность принять кару.

Почти год держал он меня в отчуждении. Все мои попытки помириться так, «между прочим», успеха не имели. А возможности были — мы по-прежнему учи­лись в одном классе, жили в одном подъезде, наши пу­ти все время пересекались. Надо отдать должное чут­кости класса: уважая нашу ссору, как раньше уважали дружбу, ребята деликатно охраняли нашу разобщен­ность, помогая избегать ложных положений, разных не­ловкостей.

Учителя и другие взрослые люди, не ведавшие о на­шем разрыве, то и дело совершали невольные прома­хи, по привычке считая нас с Павликом неразлучника­ми. Будь то опыты на уроке химии, занятия в физическом кружке, воскресники, дежурства в учитель­ской, нас обязательно зачисляли в одну группу, звено или пару. Ребята неприметно помогали нам разъеди­ниться.

В глубине души я вовсе не испытывал к ним благо­дарности. Они мешали моему тайному стремлению по­мириться с Павликом невзначай. Но все равно выпада­ло немало случаев, когда при обоюдной доброй воле мы могли начать хотя бы суховатое общение, чтобы затем без выяснения отношений и всякой «достоевщины», столь любезной Мите Гребенникову, вернуться к преж­ней дружбе. Ничего не получалось — Павлик не хотел этого. Не только потому, что презирал всякие обходные пути, мелкие уловки и хитрости, все скользкое, уклон­чивое, двусмысленное — прибежище слабых душ, но и потому, что ему не нужен был тот человек, каким я вдруг раскрылся на уроке немецкого.

Когда же через год я послал ему записку с просьбой о встрече, он без всяких церемоний сразу поднялся ко мне, как делал это прежде. С некоторым смущением я обнаружил, что не должен извиняться, ни даже словом касаться прошлого. Павлик не хотел, чтобы я нес от­ветственность за себя прежнего. Он понял, что во мне стала другая кровь, вот и пришел.

Поль Валери1 сказал: «Писатель вознаграждает себя как умеет за какую-то несправедливость судьбы». Сей­час я вознаграждаю себя за несправедливость судьбы к Павлику. Когда мы недавно собирались в нашем старом дворе, я тщетно ждал, что наконец-то услышу о нем добрые и высокие слова. Вспоминали Ивана, вспомина­ли Арсенова, Толю Симакова, Борьку Соломатина, но хоть бы кто сказал о Павлике. Только письмо его род­ным отправили, но ведь это не более чем формаль­ность, пусть и благородная...

Его не знали. Редкое душевное целомудрие заставля­ло его держать на запоре свой внутренний мир. Он не считал себя вправе навязывать людям свои мысли и со­ображения, взгляды и оценки, не говоря уже о сомне­ниях и надеждах. Посторонним людям он казался апа­тичным, вялым, безучастно пропускающим бытие мимо себя. Но я-то знаю, как мощно заряжен на жизнь был Павлик, каким сильным, страстным, целенаправленным характером он обладал. Ему так и не пришлось выйти на суд людской. Все, что в нем развивалось, зрело, строилось, не успело обрести форму...

Природа у дружбы иная, чем у любви. Легко любить ни за что, и очень трудно — за что-нибудь. Дружба не столь безотчетное чувство, хотя и в ней есть своя ми­стика. Я знаю, что привлекало Павлика во мне и чем явился для меня он в начале наших отношений. Потом годы окутали нас таким добрым теплом, что не осталось места головному рассуждению.

Павлик был мальчик «умственный». Из всех литера­турных героев он больше всего походил на Джуда Неза­метного с его неодолимой тягой к образованию, книгам, с вечным интеллектуальным голодом. В своей семье Павлик не имел питательной среды. Его отец был часов­щиком, с постоянно расширенным и слезящимся от лу­пы левым глазом. Кроме часов, его ничего на свете не интересовало. Это только в сказках часовщик овеян ды­ханием романтики и доброго чудачества. Считается, что причастность к таинственной стихии времени выделяет человека из обыденности. Отец Павлика ремонтировал секунды, минуты и часы, но сам жил вне времени, без­различным к его интересам, страстям и борениям. Прав­да, в иную добрую минуту он с удовольствием вспоми­нал, что смотрел однажды замечательный спектакль «Коварский и любовь». У Павлика мертвело лицо, ког­да отец посягал на подобного рода разговоры.

Его мать производила впечатление женщины, не ве­давшей, что изобретено книгопечатание. И это казалось тем более странным, что ее братья были крупными уче­ными: химик и биолог. Она не поддерживала с ними родственных отношений, а может, они с ней. Мать Пав­лика явилась в мир, так и не очнувшись до конца от темного сна предбытия: тихий голос, отсутствующий взгляд, замедленные жесты, неконтактность с окружа­ющими. Она свела свою жизнь к минимуму забот. Пав­лик сделал все от него зависящее, чтобы не попасть в этот малый круг, уступив младшему брату скупое мате­ринское внимание. Но и на нее иной раз находило: она подвигала к пианино вращающуюся табуретку и слабо беспокоила клавиши вялыми пальцами, закрыв глаза бледными, тонкими веками, похожими на птичью плен­ку. Лицо Павлика мертвело, как и во время культурных диверсий отца.

В нашей семье все думали. Быть может, больше, чем надо. У нас существовал культ книг: дед собирал науч­ную библиотеку, отец — техническую, мы с матерью — художественную литературу и мемуары. О литературе говорили все время, пренебрегая известным утвержде­нием, что литературой можно заниматься, но Боже упа­си о ней говорить. И конечно, вскормленный такой сре­дой, я был очень книжным мальчиком. Зловещему обаянию двора и акуловской дачи я обязан тем, что не стал книжным червем. Павлику наша настроенность на культуру была необходима как воздух.

Мне же общение с ним давало нечто большее. Он был не только Атосом наших детских игр в мушкетеры, он обладал характером Атоса: безупречным и благород­ным всегда и во всем, вопреки всему.

С каждым годом мы становились все ближе и доро­же друг другу. На пороге юности нас поразил общий не­дуг — невыясненность наших устремлений. Вопрос, кем быть, возник в наших душах куда раньше, нежели его продиктовала жизненная необходимость. Мы оба хотели играть, а не присутствовать безмолвными статистами на сцене жизни. Иные ребята, одаренные Богом, уже зна­ли свой путь. Математика сама нашла Славу Зубкова, музыка — Тольку Симакова, живопись — Сережу Лепковского, спорт — Арсенова. Другие ребята, не подчи­ненные рано проснувшемуся дару, знали хотя бы при­мерное направление своего будущего: техника, медицина, педагогика, строительство. Многие наши сверстники, не мучась понапрасну, жили изо дня в день: школа, футбол, кино, девочки, а там видно будет.

Мы не могли принять такую ползучую жизнь. Неиз­вестность томила нас. Мы оба хорошо и ровно учились по всем предметам, но у нас не было ведущей страсти; чтение — страсть пассивная, нельзя стать просто чи­тателем, так же как и театральным зрителем или по­сетителем музеев. У нас не было и ярко выраженных способностей, нас интересовало все. Теперь я пони­маю, что мы уже тогда числились по ведомству Апол­лона, а не иных серьезных богов, но сами мы охотнее посещали лекции академиков Лазарева и Вавилова, чем спектакли и концерты. Мы искали себя. Застрель­щиком поисков был Павлик. Это его осенило, что мы должны варить гуталин. Знаменитый дядя-химик начи­нал с варки гуталина и однажды сварил такой замеча­тельный гуталин, что сразу вошел в славу. Нам такого гуталина сварить не удалось, хотя мы продушили всю квартиру въедливым запахом ваксы. Чтобы жильцы не ругались, мы всем чистили ботинки, а Фоме Зубцову — сапоги. Отец, смеясь, говорил, что так начинал не Ла­вуазье, а Рокфеллер. Но из нас даже Рокфеллеров не вышло. Наш гуталин не давал блеска, хотя здорово пачкался, и Фома Зубцов всякий раз «перечищал» свои хромовые сапоги у айсоров на углу Кривоколенного пе­реулка.

Затем мы пытались создать красную тушь. Жидкость оставляла несмываемые пятна на руках, одежде, стенах и грязно-белой шерсти моего пса Джека, но, нанесен­ная пером на бумагу, обнаруживала непонятную водя­нистость. Строки бледнели, таяли, и мы уже готовы бы­ли поверить, что ненароком создали «симпатическую тушь», но ядовитый цвет не исчезал совсем.

Блистательный пример дяди-химика заставлял нас упорно цепляться за чуждую нам науку. Мы беспощад­но били пробирки, переводили химикалии, колбы лопал лись над спиртовкой как бомбы, вызывая панику среди соседей, и наконец у Павлика достало мужества ска­зать: «Хватит добывать стекло из пробирок!» На химии был поставлен крест.

Пришел черед физики, науки будущего. Мы изнуря­ли себя на лекциях знаменитых ученых, пытались по­стигнуть теорию относительности, для бодрости повесив на стенке портрет Альберта Эйнштейна, спорили о квантовой теории, не понимая в ней ни шиша, ломали головы над книгами... Эддингтона, Брэгга, но едва справлялись даже со школьной физикой, потому что оба были бездарны в математике. Нас выручил... Пастер­нак. В «Охранной грамоте» я прочел о муках будуще­го поэта, мечтавшего стать композитором, но не обла­давшего абсолютным слухом. Он отказался от музыки, узнав, что его кумир, гениальный Скрябин, скрывает как нечто постыдное несовершенство своего слуха. Павлик не сразу понял, куда я гну, и мне пришлось по­яснить: «Для современного физика математика все рав­но что абсолютный слух для композитора».

— Правильно! — сказал он и оборвал провода на мостике Уитстона, который начинал собирать.— К чер­ту! — А потом добавил задумчиво:— А все-таки Скря­бин стал Скрябиным и без абсолютного слуха.

Но Скрябин не мог без музыки, а Пастернак мог и отступился. Мы тоже могли без физики...

Миновала, поглотив уйму времени и сил, но не за­хватив душу, география с картами, атласами, глобуса­ми, с книгами о Ливингстоне, Стэнли, Миклухо-Маклае и Пржевальском, с новыми странствиями по Москве, но теперь уже для того, чтобы всему узнать имя; бота­ника с гербариями, с тонким, волнующим ароматом засушенных цветов, трав, листьев, с приобретением в складчину слабенького микроскопа; электротехника, от­меченная серией коротких замыканий и одним серьез­ным пожаром,— была красная машина, и тревожный звон колокола, и сперва плоское, затем по-удавьи ок­руглившееся, долгое тело шланга, и" бравые, растороп­ные пожарные в сияющих золотых касках...

Наш отдых от трудов праведных был не менее изну­рителен и целенаправлен. «Перерыв!» — объявлял Пав­лик и ставил на нос кий от настольного бильярда, или стул, или половую щетку, или цветок, если дело проис­ходило летом. Я немедленно следовал его примеру.

Мы увлеклись балансированием, посмотрев в мюзик-холле номер австрийского гастролера, мага и волшебни­ка. Он балансировал на слабо натянутом канате, держа на кончике раскляпанного носа полутораметровый стальной штырь с подносом, на котором стояли кипящий самовар и чайный сервиз. «Этому можно научиться»,— задумчиво сказал Павлик, заставив меня поежиться.

Я хорошо знал, что у Павлика слово не расходится с делом. Знал боками и легким сотрясением мозга. Ког­да награждали первых девушек-парашютисток, Павлик решил, что ради поддержания мужской чести мы тоже должны совершить прыжок с двумя зонтиками из окна его кухни во двор. Хорошо еще, что мужская честь удовлетворялась прыжком из его кухни, а не из моей, находившейся этажом выше.

Мы раздобыли зонтики и кинули жребий, кому пры­гать первым. Выпало мне. Я не особенно волновался: несколько пробных прыжков с платяного шкафа убеди­ли нас, что зонтики держат не хуже парашюта. Я влез на подоконник, затем стал на карниз. Внизу подо мной светлела полоска асфальта, дальше двор был вымощен булыжником. Я видел круглые картузы возчиков, плешь дворника Валида, макушки играющих в «классы» дев­чонок, спины лошадей. И я шагнул туда, к ним, вниз. На мгновение показалось, что плотная струя воздуха подхватила меня, вслед за тем двор со всем, что его на­селяло, подскочил вверх и ударил меня в пятки. Что-то взболтнулось в голове, и я потерял сознание.

Вокруг меня хлопотали люди, когда сверху примчал­ся Павлик. Поразив всех своим чудовищным бессерде­чием, он даже не глянул на поверженного друга, схва­тил зонтики и, убедившись, что они не пострадали, пулей взлетел наверх. Через секунду он распластался рядом со мной, его приземление оказалось удачнее, он отделался потерей половинки переднего зуба...

Поэтому не стоило рассчитывать, что балансирова­ние, когда им занимаешься на пару с Павликом,— не­винная забава. Вот как все это выглядело в ту пору, когда после долгих беспощадных тренировок мы срав­нялись с австрийским виртуозом.

По команде мы разом вскидываем на нос, лоб или подбородок какой-нибудь предмет. Миг-другой, обре­тен центр равновесия — и предмет застывает в со­вершенной неподвижности. Проходят десять, пятна­дцать, двадцать минут, полчаса. Голова, откинутая назад, затекает, пора кончать, но никому не хочется сдаваться.

Приходит из города мать с покупками. Мы здорова­емся, не меняя позы. Мать идет в темную комнату, переодевается там, достает коробку с работой, что-то штопает, подшивает, тихонько напевая про себя. Затем прячет коробку в шкаф, выходит и застает нас в той же позе.

— Какой кошмар! — больным голосом говорит мать и идет на кухню.

Через некоторое время возвращается с кофейником в руке — ничего не изменилось.

— Господи! Вы посмотрели бы на себя со стороны — законченные идиоты!.. Вас же удар хватит!..

Мать не далека от истины: в затылке тяжесть, вид­но, вся кровь скопилась там. Пробую заговорить Пав­лику зубы: уроки, мол, не сделаны, надо прочесть пье­су Жироду «Троянской войны не будет», которую мне дали на один вечер,— ни ответа, ни привета. Проходит еще минут двадцать. Смерть начинает казаться избав­лением, но я еще цепляюсь за жизнь.

— Давай так,— предлагаю я,— считаем до трех — и все!

— Как хочешь,— равнодушно отзывается Павлик.

— Раз, два, три!

Мы враз обретаем свободу, Павлик никогда не меш­кает, он не нуждается в такой мелкой победе, но ему хочется, чтобы я тоже научился терпению...

Поиски своего лица продолжались... Меж тем я начал писать рассказы, а Павлик — пробовать силы на подмо­стках любительской сцены, но почему-то в этих своих за­нятиях мы уже не стремились к объединению. Я не пред­лагал Павлику соавторство, а он не уговаривал меня стать его партнером. Наверное, потому, что тут каждый столк­нулся со своей судьбой, с единственным делом, которому должен был служить. Но мы даже самим себе не призна­вались, что выбор сделан. Мы обманывали себя так ис­кренне, что по окончании школы оба подали заявление в медицинский институт — обычное прибежище тех, кто не ладит с математикой и не верит в себя на гуманитарном поприще. Лишь убедившись в тщете своего жестокого благоразумия, лишенные в непосильной зубрежке воз­можности заниматься тем, без чего жизнь нам была не в жизнь, мы среди года ринулись на вновь открывшиеся фа­культеты киноинститута. Я с грехом пополам поступил на сценарный. Павлик провалился на режиссерском. Зато через полгода он блестяще сдал экзамены сразу в три ин­ститута: в ГИТИС, куда и пошел, в тот же ВГИК, чтоб доказать себе и другим, что может туда поступить, и для спокойствия родителей в историко-архивный. «Что ж,— рассуждал его отец,— Павлик не стал врачом, но, может быть, я увижу его в постановке «Коварский и любовь».

Он этого не дождался. В первый день войны ребята Армянского переулка явились в военкомат. Нас с Толей Симаковым забраковали — поначалу война была раз­борчивой. Павлику повезло. В сентябре я получил от него кое-как нацарапанную открытку: «Эти мерзавцы здорово бомбят, но ничего — живем».

А жить ему оставалось совсем немного. Он погиб под Сухиничами. Немцы предлагали советским солда­там, захваченным врасплох в здании сельсовета, сохра­нить им жизнь, если они положат оружие на деревян­ный, изрешеченный пулями пол и выйдут по одному с поднятыми руками. Но вот этого-то как раз и не могли сделать бойцы поредевшего отделения, которым коман­довал Павлик. Потеряв многих своих людей, немцы по­дожгли сельсовет, но из пламени и дыма еще раздава­лись выстрелы. Ни один человек не вышел. Так рассказывали местные жители, когда вернулись наши. К тому времени от всей деревни остались лишь зола да угли.

...Четверть века прошло с окончания войны, прожи­та лучшая, главная часть жизни, а мне до сих пор то чаще, то реже каждый год снится Павлик. Сон — сча­стливый художник, ему не нужно заботиться о цельно­сти сюжетной ткани, о правдоподобии, достоверности, мотивировках, он владеет тайной, заставляющей безот­четно верить ему, прощать нескладицу и даже явную не­лепость. Мне всегда снится одно и то же, разнятся лишь второстепенные подробности, улетучивающиеся по пробуждении и ничего не меняющие в существе сна: Павлик жив и вернулся. Непонятно, где он был все эти годы, почему не давал о себе знать. Во всяком случае, тут нет ничего зазорного для него. Подразумевается долгая утрата памяти, летаргия забывшей себя личнос­ти — сон пренебрегает точным объяснением. Довольно того, что Павлик жив и вернулся. И хотя меня тревожит и томит невнятность судьб

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...