Глава пятнадцатая
В лесах работают только по зимам. Летней порой в дикую глушь редко кто заглядывает. Не то что дорог, даже мало-мальски торных тропинок там вовсе почти нет; зато много мест непроходимых… Гниющего валежника пропасть, да, кроме того, то и дело попадаются обширные глубокие болота, а местами трясины с окнами, вадьями и чарусами… Это страшные, погибельные места для небывалого человека. Кто от роду впервой попал в неведомые лесные дебри — берегись — гляди в оба!.. Вот на несколько верст протянулся мохом поросший кочкарник. Саженными пластами покрывает он глубокую, чуть не бездонную топь. Это «мшава», иначе моховое болото. Поросло оно мелким, чахлым лесом, нога грузнет в мягком зыбуне, усеянном багуном, звездоплавкой, мозгушей, лютиком и белоусом[35]. От тяжести идущего человека зыбун ходенем ходит, и вдруг иногда в двух, трех шагах фонтаном брызнет вода через едва заметную для глаза продушину. Тут ходить опасно, разом попадешь в болотную пучину и пропадешь не за денежку… Бежать от страшного места, бежать скорей, без оглядки, если не хочешь верной погибели… Чуть только путник не поберегся, чуть только по незнанию аль из удальства шагнул вперед пять, десять шагов, ноги его начнет затягивать в жидкую трясину, и если не удастся ему поспешно и осторожно выбраться назад, он погиб… Бежать по трясине — тоже беда… Вот светится маленькая полынья на грязно-зеленой трясине. Что-то вроде колодца. Вода с берегами вровень. Это «окно». Беда оступиться в это окно — там бездонная пропасть. Не в пример опасней окон «вадья» — тоже открытая круглая полынья, но не в один десяток сажен ширины. Ее берега из топкого торфяного слоя, едва прикрывающего воду. Кто ступит на эту обманчивую почву, нет тому спасенья. Вадья как раз засосет его в бездну.
Но страшней всего «чаруса». Окно, вадью издали можно заметить и обойти — чаруса неприметна. Выбравшись из глухого леса, где сухой валежник и гниющий буреломник высокими кострами навалены на сырой, болотистой почве, путник, вдруг, как бы по волшебному мановенью, встречает перед собой цветущую поляну. Она так весело глядит на него, широко, раздольно расстилаясь середи красноствольных сосен и темнохвойных елей. Ровная, гладкая, она густо заросла сочной, свежей зеленью и усеяна крупными бирюзовыми незабудками, благоуханными белыми кувшинчиками, полевыми одаленями и ярко-желтыми купавками[36]. Луговина так и манит к себе путника: сладко на ней отдохнуть усталому, притомленному, понежиться на душистой, ослепительно сверкающей изумрудной зелени!.. Но пропасть ему без покаяния, схоронить себя без гроба, без савана, если ступит он на эту заколдованную поляну. Изумрудная чаруса, с ее красивыми благоухающими цветами, с ее сочной, свежей зеленью — тонкий травяной ковер, раскинутый по поверхности бездонного озера. По этому ковру даже легконогий заяц не сигает, тоненький, быстрый на бегу горностай не пробежит. Из живой твари только и прыгают по ней длинноносые голенастые кулики, ловя мошек и других толкунов, что о всякую пору и днем и ночью роями вьются над лесными болотами… Несметное множество этих куликов — от горбоносого кроншнепа до желтобрового песчаника — бродит, бегает и шмыгает по чарусе, но никакому охотнику никогда не удавалось достать их. У лесников чаруса слывет местом нечистым, заколдованным. Они рассказывают, что на тех чарусах по ночам бесовы огни горят, ровно свечи теплятся[37]. А ину пору видают середи чарусы болотницу, коль не родную сестру, так близкую сродницу всей этой окаянной нечисти: русалкам, водяницам и берегиням… В светлую летнюю ночь сидит болотница одна-одинешенька и нежится на свете ясного месяца… и чуть завидит человека, зачнет прельщать его, манить в свои бесовские объятья… Ее черные волосы небрежно раскинуты по спине и по плечам, убраны осокой и незабудками, а тело все голое, но бледное, прозрачное, полувоздушное. И блестит оно и сквозит перед лучами месяца… Из себя болотница такая красавица, какой не найдешь в крещеном миру, ни в сказке сказать, ни пером описать. Глаза — ровно те незабудки, что рассеяны по чарусе, длинные, пушистые ресницы, тонкие, как уголь, черные брови… только губы бледноваты, и ни в лице, ни в полной, наливной груди, ни во всем стройном стане ее нет ни кровинки. А сидит она в белоснежном цветке кувшинчика с котел величиною… Хитрит, окаянная, обмануть, обвести хочется ей человека — села в тот чудный цветок спрятать гусиные свои ноги с черными перепонками. Только завидит болотница человека — старого или малого — это все равно, — тотчас зачнет сладким тихим голосом, да таково жалобно, ровно сквозь слезы молить-просить вынуть ее из болота, вывести на белый свет, показать ей красно солнышко, которого сроду она не видывала. А сама разводит руками, закидывает назад голову, манит к себе на пышные перси того человека, обещает ему и тысячи неслыханных наслаждений, и груды золота, и горы жемчуга перекатного… Но горе тому, кто соблазнится на нечистую красоту, кто поверит льстивым словам болотницы: один шаг ступит по чарусе, и она уже возле него: обвив беднягу белоснежными прозрачными руками, тихо опустится с ним в бездонную пропасть болотной пучины… Ни крика, ни стона, ни вздоха, ни всплеска воды. В безмолвной тиши не станет того человека, и его могила на веки веков останется никому не известною. А тех, кто постарей, иным способом залучает в чарусу нечистая сила… Старец-пустынник подойдет к пожилому человеку, сгорбленный, изможденный, постный, железные вериги у него на плечах, только креста не видно. И зачнет он вести умильную беседу о пустынном житии, о посте и молитве, но спасова имени не поминает — тем только и можно опознать окаянного… И зачарует он человека и станет звать его отдохнуть на малое время в пустынной келье… Глядь, ан середи чарусы и в самом деле келейка стоит, да такая хорошенькая, новенькая, уютная, так вот и манит путника зайти в нее хоть на часочек… Пойдет человек с пустынником по чарусе, глядь, а уж это не пустынник, а седой старик с широким бледно-желтым лицом, и уж не тихо, не чинно ведет добрую речь, а хохочет во всю глотку сиплым хохотом… То владыко чарусы — сам болотняник. Это он хохочет, скачет, пляшет, веселится, что успел заманить не умевшего отчураться от его обаяний человека; это он радуется, что завлек крещеную душу в холодную пучину своего синего подводного царства… Много, много чудес рассказывают лесники про эти чарусы… Что там не бывает! Недаром исстари люди толкуют, что в тихом омуте черти водятся, а в лесном болоте плодятся…
Не одни вадьи и чарусы, не одна окаянная сила пугает лесников в летнюю пору. Не дают им работать в лесах другие враги… Мириады разнообразных комаров, от крошечной мошки, что целыми кучами забивается в глаза, в нос и уши, до тощей длинноногой караморы, день и ночь несметными роями толкутся в воздухе, столбами носятся над болотами и преследуют человека нестерпимыми мученьями… Нет ему покоя от комариной силы ни в знойный полдень, ни прохладным вечером, ни темной ночью, только и отрада в дождливую погоду. Даже на дымных смоляных казанах и на скипидарных заводах иначе не спят, как на подкурах, не то комары заедят до полусмерти. Врывают для того в землю толстые жерди вышиной сажени по три и мостят на них для спанья полати; под теми полатями раскладывают на земле огонь — курево отгоняет комариную силу. Так и спят в дыму прокопченные насквозь бедняги, да и тут не всегда удается им отделаться от мелких несносных мучителей… А кроме того, овод, слепни, пауты и страшный бич домашних животных строка[38]. Одной строке достаточно залететь в рой слепней, вьющихся над конями, чтобы целая тройка, хоть и вовсе притомленная, закусив удила, лягаясь задними ногами и отчаянно размахивая по воздуху хвостами, помчалась зря, как бешеная, сломя голову… Залетит строка в стадо — весь скот взбесится, поднимет неистовый рев и, задрав хвосты, зачнет метаться во все стороны… Бедные лоси и олени пуще всех терпят мученье от этой строки. Она садится на ноги, на спину или на бока животного и прокусывает кожу. Раны загноятся, и строка кладет в них свои яйца. На следующую весну из яиц выходят личинки и насквозь проедают кожу бедного животного. В то время лось переносит нестерпимые муки, а строка снова режет свежие места его кожи и снова кладет туда яйца. Шкура, снятая со зверя, убитого летом или осенью, никуда не годится, она усеяна круглыми дырами в пятиалтынный и больше. Единственное спасенье бедных зверей от строки, если они, понурив головы и дрожа всем телом, добредут до озера либо речки… Свежего воздуха, идущего от студеной воды, строка боится… Да что толковать про беззащитных оленей и лосей, сам косолапый боярин лесов пуще огня боится строки. За недостатком ли лосей, по другой ли причине, строка иногда накидывается на медведя. Забившись к Мишке в загривок в ту пору, как он линяет, начинает она прокусывать толстую его шкуру.
Благим матом заревет лесной боярин. Напрасно отмахивается он передними лапами — не отстанет от него строка, пока, огрызаясь и рыча на весь лес, кувыркаясь промеж деревьев, не добежит Мишенька до воды и не погрузнет в ней с головою. Тем только косматый царь северных зверей и спасается от крохотного палача… Человека, слава богу, строка никогда не трогает. Нелюдно бывает в лесах летней порою. Промеж Керженца и Ветлуги еще лесует[39] по нескольку топоров с деревни, но дальше за Ветлугу к Вятской стороне и на север за Лапшангу лесники ни ногой, кроме тех только мест, где липа растет. Липу драть, мочало мочить можно только в соковую пору[40]. Зато зимой в лесах и по раменям работа кипит да взваривает. Ронят деревья, волочат их к сплаву, вяжут плоты, тешут сосные брусья, еловые чегени и копани[41], рубят осину да березу на баклуши[42], колют лес на кадки, на бочки, на пересеки и на всякое другое щепное поделье. Стук топоров, треск падающих лесин, крики лесников, ржанье лошадей далеко разносятся тогда по лесным пустыням. Зимой крещеному человеку в лесу и окаянного нечего бояться. С Никитина дня вся лесная нечисть мертвым сном засыпает: и водяник, и болотняник, и бесовские красавицы чарус и омутов — все до единого сгинут, и становится тогда в лесах место чисто и свято… На покой христианским душам спит окаянная сила до самого вешнего Никиты[43], а с ней заодно засыпают и гады земные: змеи, жабы и слепая медяница[44], та, что как прыгнет, так насквозь человека проскочит… Леший бурлит до Ерофеева дня[45], тут ему на глаза не попадайся: бесится косматый, неохота ему спать ложиться, рыщет по лесу, ломит деревья, гоняет зверей, но как только Ерофей-Офеня по башке лесиной его хватит, пойдет окаянный сквозь землю и спит до Василия парийского, как весна землю парить начнет[46]. После Ерофеева дня, когда в лесах от нечисти и бесовской погани станет свободно, ждет не дождется лесник, чтоб мороз поскорей выжал сок из деревьев и сковал бы вадьи и чарусы, а матушка-зима белым пологом покрыла лесную пустыню. Знает он, что месяца четыре придется ему без устали работать, принять за топором труды немалые: лесок сечь — не жалеть своих плеч… Да об этом не тужит лесник, каждый день молится богу, поскорей бы господь белую зиму на черную землю сослал… Но вот, ровно белые мухи, запорхали в воздухе пушистые снежинки, тихо ложатся они на сухую, промерзлую землю: гуще и гуще становятся потоки льющегося с неба снежного пуха; все белеет, и улица, и кровли домов, и поля, и ветви деревьев. Целую ночь благодать господня на землю валит. К утру красно-огненным шаром выкатилось на проясневшее небо солнышко и ярко осветило белую снежную пелену. У лесников в глазах рябит от ослепительного блеска, но рады они радешеньки и весело хлопочут, собираясь в леса лесовать. Суетятся и навзрыд голосят бабы, справляя проводы, ревут, глядя на них, малы ребята, а лесники ровно на праздник спешат. Ладят сани, грузят их запасами печеного хлеба и сухарей, крупой да горохом, гуленой[47] да сушеными грибами с репчатым луком. И вот, на скорую руку простившись с домашними, грянули они разудалую песню и с гиканьем поскакали к своим зимницам на трудовую жизнь вплоть до Плющихи[48].
Артелями в лесах больше работают: человек по десяти, по двенадцати и больше. На сплав рубить рядят лесников высковские промышленники, разделяют им на Покров задатки, а расчет дают перед Пасхой либо по сплаве плотов. Тут не без обману бывает: во всяком деле толстосум сумеет прижать бедного мужика, но промеж себя в артели у лесников всякое дело ведется начистоту… Зато уж чужой человек к артели в лапы не попадайся: не помилует, оберет как липочку и в грех того не поставит. За неделю либо за две до лесованья артель выбирает старшого: смотреть за работой, ровнять в деле работников и заправлять немудрым хозяйством в зимнице. Старшой, иначе «хозяин», распоряжается всеми работами, и воля его непрекословна. Он ведет счет срубленным деревьям, натесанным брусьям, он же наблюдает, чтобы кто не отстал от других в работе, не вздумал бы жить чужим топором, тянуть даровщину… У хозяина в прямом подначалье «подсыпка», паренек-подросток, лет пятнадцати либо шестнадцати. Ему не под силу еще столь наработать, как взрослому леснику, и зато подсыпка свой пай стряпней на всю артель наверстывает, а так же заготовкой дров, смолья и лучины в зимницу для светла и сугрева… Он же носит воду и должен все прибрать и убрать в зимнице, а когда запасы подойдут к концу, ехать за новыми в деревню. Зимница, где после целодневной работы проводят ночи лесники, — большая четырехугольная яма, аршина в полтора либо в два глубины. В нее запущен бревенчатый сруб, а над ней, поверх земли, выведено венцов шесть-семь сруба. Пола нет, одна убитая земля, а потолок накатной, немножко сводом. Окон в зимнице не бывает, да их и незачем: люди там бывают только ночью, дневного света им не надо, а чуть утро забрезжит, они уж в лес лесовать и лесуют, пока не наступят глубокие сумерки. И окно, и дверь, и дымволок[49] заменяются одним отверстием в зимнице, оно прорублено вровень с землей, в аршин вышины, со створками, над которыми остается оконцо для дымовой тяги. К этому отверстию приставлена лестница, по ней спускаются внутрь. Середи зимницы обыкновенно стоит сбитый из глины кожур[50] либо вырыта тепленка, такая же, как в овинах. Она служит и для сугрева и для просушки одежи. Дым из тепленки, поднимаясь кверху струями, стелется по потолку и выходит в единственное отверстие зимницы. Против этого отверстия внизу приделаны к стене широкие нары. В переднем углу, возле нар, стол для обеда, возле него переметная скамья[51] и несколько стульев, то есть деревянных обрубков. В другом углу очаг с подвешенными над ним котелками для варева. Вот и вся обстановка зимницы, черной, закоптелой, но теплой, всегда сухой и никогда не знающей, что за угар такой на свете бывает… Непривычный человек недолго пробудет в зимнице, а лесники ею не нахвалятся: привычка великое дело. И живут они в своей мурье месяца по три, по четыре, работая на воле от зари до зари, обедая, когда утро еще не забрезжало, а ужиная поздно вечером, когда, воротясь с работы, уберут лошадей в загоне, построенном из жердей и еловых лап возле зимницы. У людей по деревням и красная никольщина, и веселые святки, и широкая масленица, — в лесах нет праздников, нет разбора дням… Одинаково работают лесники и в будни и в праздник, и, кроме подсыпки, никому из них во всю зиму домой хода нет. И к ним из деревень никто не наезжает. В одной из таких зимниц, рано поутру, человек десять лесников, развалясь на нарах и завернувшись в полушубки, спали богатырским сном. Под утро намаявшегося за работой человека сон крепко разнимает — тут его хоть в гроб клади да хорони. Так и теперь было в зимнице лыковских лесников артели дяди Онуфрия. Огонь в тепленке почти совсем потух. Угольки, перегорая, то светились алым жаром, то мутились серой пленкой. В зимнице было темно и тихо — только и звуков, что иной лесник всхрапывает, как добрая лошадь, а у другого вдруг ни с того ни с сего душа носом засвистит. Один дядя Онуфрий, хозяин артелей, седой, коренастый, краснощекий старик, спит будким соловьиным сном… Его дело рано встать, артель на ноги поднять, на работу ее урядить, пока утро еще не настало… Это ему давно уж за привычку, оттого он и проснулся пораньше других. Потянулся дядя Онуфрий, протер глаза и, увидев, что в тепленке огонь почти совсем догорел, торопливо вскочил, на скорую руку перекрестился раза три-четыре и, подбросив в тепленку поленьев и смолья, стал наматывать на ноги просохшие за ночь онучи и обувать лапти. Обувшись и вздев на одну руку полушубок, взлез он по лесенке, растворил створцы и поглядел на небо… Стожары[52] сильно наклонились к краю небосклона, значит ночь в исходе, утро близится. — Эй вы, крещеные!.. Будет вам дрыхнуть-то!.. Долго спать — долгу наспать… Вставать пора! — кричал дядя Онуфрий на всю зимницу артельным товарищам. Никто не шевельнулся. Дядя Онуфрий пошел вдоль нар и зачал толкать кулаком под бока лесников, крича во все горло: — Эх! Грому на вас нет!.. Спят ровно убитые!.. Вставай, вставай, ребятушки!.. Много спать — добра не видать!.. Топоры по вас давно встосковались… Ну же, ну, поднимайся, молодцы! Кто потянулся, кто поежился, кто, глянув заспанными глазами на старшого, опять зажмурился и повернулся на другой бок. Дядя Онуфрий меж тем оделся как следует, умылся, то есть размазал водой по лицу копоть, торопливо помолился перед медным образком, поставленным в переднем углу, и подбросил в тепленку еще не много сухого корневища[53]. Ало-багровым пламенем вспыхнуло смолистое дерево, черный дым клубками поднялся к потолку и заходил там струями. В зимнице посветлело. — Вставайте же, вставайте, а вы!.. Чего разоспались, ровно маковой воды опились?.. День на дворе! — покрикивал дядя Онуфрий, ходя вдоль нар, расталкивая лесников и сдергивая с них армяки и полушубки. — Петряйко, а Петряйко! Поднимайся проворней, пострел!.. Чего заспался?.. Уж волк умылся, а кочеток у нас на деревне давно пропел. Пора за дело приниматься, стряпай живо обедать!.. — кричал он в самое ухо артельному подсыпке, подростку лет шестнадцати, своему племяннику. Но Петряйке неохота вставать. Жмется парнишка под шубенкой, думая про себя: «Дай хоть чуточку еще посплю, авось дядя не резнет хворостиной». — Да вставай же, постреленок… Не то возьму слегу, огрею! — крикнул дядя на племянника, сдернув с него шубенку. — Дожидаться, что ль, тебя артели-то?.. Вставай, примайся за дело. Петряйка вскочил, обулся и, подойдя к глиняному рукомойнику, сплеснул лицо. Нельзя сказать, чтоб он умылся, он размазал только копоть, обильно насевшую на лицах, шеях и руках обитателей зимницы… Лесники люди непривередливые: из грязи да из копоти зиму-зименскую не выходят… — Проворь, а ты проворь обедать-то, — торопил племянника дядя Онуфрий, — чтоб у меня все живой рукой было состряпано… А я покаместь к коням схожу. И, зажегши лучину, дядя Онуфрий полез на лесенку вон из зимницы. Лесники один за другим вставали, обувались в просохшую за ночь у тепленки обувь, по очереди подходили к рукомойнику и, подобно дяде Онуфрию и Петряю, размазывали по лицу грязь и копоть… Потом кто пошел в загон к лошадям, кто топоры стал на точиле вострить, кто ладить разодранную накануне одежу. Хоть заработки у лесников не бог знает какие, далеко не те, что у недальних их соседей, в Черной рамени да на Узоле, которы деревянну посуду и другую горянщину работают, однако ж и они не прочь сладко поесть после трудов праведных. На Ветлуге и отчасти на Керженце в редком доме брага и сыченое сусло переводятся, даром что хлеб чуть не с Рождества покупной едят. И убоина[54] у тамошнего мужика не за диво, и солонины на зиму запас бывает, немалое подспорье по лесным деревушкам от лосей приходится… У иного крестьянина не один пересек соленой лосины в погребу стоит… И до пшенничков, и до лапшенничков, и до дынничков[55] охоч лесник, но в зимнице этого лакомства стряпать некогда да и негде. Разве бабы когда из деревни на поклон мужьям с подсыпкой пришлют. Охоч лесник и до «продажной дури» — так зовет он зелено вино, — но во время лесованья продажная дурь не дозволяется. Заведись у кого хоть косушка вина, сейчас его артель разложит, вспорет и затем вон без расчета. Только трижды в зиму и пьют: на Николу, на рождество да на масленицу, и то по самой малости. Брагу да сусло пьют и в зимницах, но понемногу и то на праздниках да после них… Но теперь великий пост, к тому ж и лесованье к концу: меньше двух недель остается до Плющихи, оттого и запасов в зимнице немного. Петряйкина стряпня на этот раз была не очень завидна. Развел он в очаге огонь, в один котел засыпал гороху, а в другом стал приготовлять похлебку: покрошил гулены, сухих грибков, луку, засыпал гречневой крупой да гороховой мукой, сдобрил маслом и поставил на огонь. Обед разом поспел. Приставили к нарам стол, к столу переметную скамью и уселись. Петряйка нарезал черствого хлеба, разложил ломти да ложки и поставил перед усевшеюся артелью чашки с похлебкой. Молча работала артель зубами, чашки скоро опростались. Петряйка выложил остальную похлебку, а когда лесники и это очистили, поставил им чашки с горохом, накрошил туда репчатого луку и полил вдоволь льняным маслом. Это кушанье показалось особенно лакомо лесникам, ели да похваливали. — Ай да Петряй! Клевашный[56] парень! — говорил молодой лесник, Захаром звали, потряхивая кудрями. — Вот, брат, уважил, так уважил… За этот горох я у тебя, Петряйко, на свадьбе так нарежусь, что целый день песни играть да плясать не устану. — Мне еще рано, сам-от прежде женись, — отшутился Петряйко. — Невесты, парень, еще не выросли… Покаместь и так побродим, — отвечал Захар. — А в самом деле, Захарушка, пора бы тебе закон свершить, — вступился в разговор дядя Онуфрий. — Что так без пути-то болтаешься?.. Для че не женишься?.. За тебя, за такого молодца, всяку бы девку с радостью выдали. — Ну их, бабья-то! — отвечал Захар. — Терпеть не могу. Девки не в пример лучше. С ними забавней — смехи да песни, а бабы что! Только клохчут да хнычут… Самое последнее дело! — Экой девушник! — молвил на то, лукаво усмехнувшись, лесник Артемий. — А не знаешь разве, что за девок-то вашему брату ноги колом ломают? — А ты прежде излови да потом и ломай. Эк чем стращать вздумал, — нахально ответил Захар. — То-то, то-то, Захар Игнатьич, гляди в оба… Знаем мы кой-что… Слыхали! — сказал Артемий. — Чего слыхал-то?.. Чего мне глядеть-то? — разгорячившись, крикнул Захар. — Да хоть бы насчет лещовской Параньки… — Чего насчет Параньки? — приставал Захар. — Чего… Говори, что знаешь!.. Ну, ну, говори… — То и говорю, что высоко камешки кидаешь, — ответил Артемий. — Тут вашему брату не то что руки-ноги переломают, а, пожалуй, в город на ставку свезут. Забыл аль нет, что Паранькин дядя в головах сидит? — сказал Артемий. Закричал Захар пуще прежнего, даже с места вскочил, ругаясь и сжимая кулаки, но дядя Онуфрий одним словом угомонил расходившихся ребят. Брань и ссоры во все лесованье не дозволяются. Иной парень хоть на руготню и голова — огонь не вздует, замка не отопрет, не выругавшись, а в лесу не смеет много растабарывать, а рукам волю давать и не подумает… Велит старшой замолчать, пали сердце сколько хочешь, а вздориться не смей. После, когда из лесу уедут, так хоть ребра друг дружке переломай, но во время лесованья — ни-ни. Такой обычай ведется у лесников исстари. С чего завелся такой обычай? — раз спросили у старого лесника, лет тридцать сряду ходившего лесовать хозяином. «По нашим промыслам без уйму нельзя, — отвечал он, — также вот и продажной дури в лесу держать никак невозможно, потому, не ровен час, топор из рук у нашего брата не выходит… Долго ль окаянному человека во хмелю аль в руготне под руку толконуть… Бывали дела, оттого сторожко и держимся». Смолкли ребята, враждебно поглядывая друг на друга, но ослушаться старшого и подумать не смели… Стоит ему слово сказать, артель встанет как один человек и такую вспорку задаст ослушнику, что в другой раз не захочет дурить… Петряйка ставил меж тем третье кушанье: наклал он в чашки сухарей, развел квасом, положил в эту тюрю соленых груздей, рыжиков да вареной свеклы, лучку туда покрошил и маслица подлил. — Важно кушанье! — похвалил дядя Онуфрий, уписывая крошево за обе щеки. — Ну, проворней, проворней, ребята, — в лес пора! Заря занимается, а на заре не работать, значит рубль из мошны потерять. Лесники зачали есть торопливее. Петряйка вытащил из закути курган[57] браги и поставил его на стол. — Экой у нас провор подсыпка-то! — похваливал дядя Онуфрий, поглаживая жилистой рукой по белым, но сильно закопченным волосам Петряя, когда тот разливал брагу по корчикам[58]. — Всякий день у него последышки да последышки. Две недели масленица минула, у него бражка еще ведется. Сторожь, сторожь, Петрунюшка, сторожь всякое добро, припасай на черный день, вырастешь, большой богатей будешь. Прок выйдет из тебя, парнюга!.. Чтой-то? — вдруг спросил, прерывая свои ласки и вставая с нар, дядя Онуфрий — Никак приехал кто-то? Выглянь-ка, Петряй, на волю, глянь, кто такой? В самом деле слышались скрип полозьев, фырканье лошадей и людской говор. Одним махом Петряйка вскочил на верх лесенки и, растворив створцы, высунул на волю белокурую свою голову. Потом, прыгнув на пол и разводя врозь руками, удивленным голосом сказал: — Неведомо каки люди приехали… На двух тройках… гусем. — Что за диковина! — повязывая кушак, молвил дядя Онуфрий. — Что за люди?.. Кого это на тройках принесло? — Нешто лесной аль исправник, — отозвался Артемий. — Коего шута на конце лесованья они не видали здесь? — сказал дядя Онуфрий. — Опять же колокольцов не слыхать, а начальство разве без колокольца поедет? Гляди, лысковцы[59] не нагрянули ль… Пусто б им было!.. Больше некому. Пойти посмотреть самому, — прибавил он, направляясь к лесенке. — Есть ли крещеные? — раздался в то время вверху громкий голос Патапа Максимыча. — Лезь полезай, милости просим, — громко отозвался дядя Онуфрий. Показалась из створки нога Патапа Максимыча, за ней другая, потом широкая спина его, обтянутая в мурашкинскую дубленку. Слез, наконец, Чапурин. За ним таким же способом слез паломник Стуколов, потом молчаливый купец Дюков, за ними два работника. Не вдруг прокашлялись наезжие гости, глотнувши дыма. Присев на полу, едва переводили они дух и протирали поневоле плакавшие глаза. — Кого господь даровал? — спросил дядя Онуфрий. — Зиму зименскую от чужих людей духу не было, на конец лесованья гости пожаловали. — Заблудились мы, почтенный, в ваших лесах, — отвечал Патап Максимыч, снимая промерзшую дубленку и подсаживаясь к огню. — Откуда бог занес в наши Палестины? — спросил дядя Онуфрии. — Из Красной рамени, — молвил Патап Максимыч. — А путь куда держите? — продолжал спрашивать старшой артели. — На Ветлугу пробираемся, — отвечал Патап Максимыч. — Думали на Ялокшинский зимняк свернуть, да оплошали. Теперь не знаем, куда и заехали. — Ялокшинский зимняк отсель рукой подать, — молвил дядя Онуфрий, — каких-нибудь верст десяток, и того не будет, пожалуй. Только дорога не приведи господи. Вы, поди, на санях? — В пошевнях, — ответил Патап Максимыч. — А пошевни-то небойсь большие да широкие… Еще, поди, с волочками[60]? — продолжал свои расспросы дядя Онуфрий. — Да, с волчками, — сказал Патап Максимыч. — А что? — А то, что с волчками отсель на Ялокшу вам не проехать. Леса густые, лапы на просеки рублены невысоко, волочки-то, пожалуй, не пролезут, — говорил дядя Онуфрий. — Как же быть? — в раздумье спрашивал Патап Максимыч. — Да в кое место вам на Ветлугу-то? — молвил дядя Онуфрий, оглядывая лёзу топора. — Езда нам не близкая, — ответил Патап Максимыч. — За Усту надо к Уреню, коли слыхал. — Как не слыхать, — молвил дядя Онуфрий. — Сами в Урени не раз бывали… За хлебом ездим… Так ведь вам наперед надо в Нижне Воскресенье, а там уж вплоть до Уреня пойдет большая дорога… — Ровная, гладкая, хоть кубарем катись, — в один голос заговорили лесники. — За Воскресеньем слепой с пути не собьется… — По Ветлуге до самого Варнавина степь пойдет, а за Варнавином, как реку переедете, опять леса, — там уж и скончанья лесам не будет… — Это мы, почтенный, и без тебя знаем, а вот вы научите нас, как до Воскресенья-то нам добраться? — сказал Патап Максимыч. — Разве к нашим дворам, на Лыковщину, отсель свернете, — отвечал дядя Онуфрий. — От нас до Воскресенья путь торный, просека широкая, только крюку дадите: верст сорок, коли не все пятьдесят. — Эко горе какое! — молвил Патап Максимыч. — Вечор целый день плутали, целу ночь, не знай куда ехали, а тут еще пятьдесят верст крюку!.. Ведь это лишних полтора суток наберется. — А вам нешто к спеху? — спросил дядя Онуфрий. — К спеху не к спеху, а неохота по вашим лесам без пути блудить, — отвечал Патап Максимыч. — Да вы коли из Красной-то рамени поехали? — спросил дядя Онуфрий. — На рассвете. Теперь вот целы сутки маемся, — отвечал Патап Максимыч. — Гляди-ка, дело какое! — говорил, качая головой, дядя Онуфрий. — Видно, впервой в лесах-то. — То-то и есть, что допрежь николи не бывали. Ну, уж и леса ваши — нечего сказать! Провалиться б им, проклятым, совсем! — с досадой примолвил Патап Максимыч. — Леса наши хорошие, — перебил его дядя Онуфрий. Обидно стало ему, что неведомо какой человек так об лесах отзывается. Как моряк любит море, так коренной лесник любит родные леса, не в пример горячей, чем пахарь пашню свою. — Леса наши хорошие, — хмурясь и понурив голову, продолжал дядя Онуфрий. — Наши поильцы-кормильцы… Сам господь вырастил леса на пользу человека, сам владыко свой сад рассадил… Здесь каждо дерево божье, зачем же лесам проваливаться?.. И кем они кляты?.. Это ты нехорошее, черное слово молвил, господин купец… Не погневайся, имени отчества твоего не знаю, а леса бранить не годится — потому они божьи. — Дерево-то пускай его божье, а волки-то чьи? — возразил Патап Максимыч. — Как мы заночевали в лесу, набежало проклятого зверя видимо-невидимо — чуть не сожрали; каленый нож им в бок. Только огнем и оборонились. — Да, волки теперь гуляют -ихня пора, — молвил дядя Онуфрий, — господь им эту пору указал… Не одним людям, а всякой твари сказал он: «Раститеся и множитесь». Да… ихня пора…— И потом, немного помолчав, прибавил: — Значит, вы не в коренном лесу заночевали, а где-нибудь на рамени. Серый в теперешнюю пору в лесах не держится, больше в поле норовит, теперь ему в лесу голодно. Беспременно на рамени ночевали, недалече от селенья. К нам-то с какой стороны подъехали? — Да мы все на сивер держали, — сказал Патап Максимыч. — Кажись бы, так не надо, — молвил дядя Онуфрий. — Как же так на сивер? К зимнице-то, говорю, с коей стороны подъехали? — С правой. — Так какой же тут сивер? Ехали вы, стало быть, на осенник, сказал дядя Онуфрий. — Как же ты вечор говорил, что мы едем на сивер? — обратился Патап Максимыч к Стуколову. — Так по матке выходило, — насупив брови и глядя исподлобья, отозвался паломник. — Вот тебе и матка! — крикнул Патап Максимыч. — Пятьдесят верст крюку, да на придачу волки чуть не распластали!.. Эх ты, голова, Яким Прохорыч, право, голова!.. — Чем же матка-то тут виновата? — оправдывался Стуколов. — Разве по ней ехали; ведь я глядел в нее, когда уж с пути сбились. — Не сговоришь с тобой, — горячился Патап Максимыч, — хоть кол ему теши на лысине: упрям, как черт карамышевский, прости господи!.. — Ой, ваше степенство, больно ты охоч его поминать! — вступился дядя Онуфрий. — Здесь ведь лес, зимница… У нас его не поминают! Нехорошо!.. Черного слова не говори… Не ровен час — пожалуй, недоброе что случится… А про каку эту матку вы поминаете — прибавил он. — Да вон у товарища моего матка какая-то есть… Шут ее знает!.. — досадливо отозвался Патап Максимыч, указывая на Стуколова. — Всякие дороги, слышь, знает. Коробочка, а в ней, как в часах, стрелка ходит, — пояснил он дяде Онуфрию… — Так, пустое дело одно. — Знаем и мы эту матку, — ответил дядя Онуфрий, снимая с полки крашеный ставешок и вынимая оттуда компас. — Как нам, лесникам, матки не знать? Без нее ину пору можно пропасть… Такая, что ль? — спросил он, показывая свой компас Патапу Максимычу. Диву дался Патап Максимыч. Столько лет на свете живет, книги тоже читает, с хорошими людьми водится, а досель не слыхал, не ведал про такую штуку… Думалось ему, что паломник из-за моря вывез свою матку, а тут закоптелый лесник, последний, может быть, человек, у себя в зимнице такую же вещь держит. — В лесах матка вещь самая пользительная, — продолжал дядя Онуфрий. — Без нее как раз заблудишься, коли пойдешь по незнакомым местам. Дорогая по нашим промыслам эта штука… Зайдешь ину пору далёко, лес-от густой, частый да рослый — в небо дыра. Ни солнышка, ни звезд не видать, опознаться на месте нечем. А с маткой не пропадешь; отколь хошь на волю выведет. — Значит, твоя матка попортилась, Яким Прохорыч, — сказал Патап Максимыч Стуколову. — Отчего ей попортиться? Коли стрелка ходит, значит не попортилась, — отвечал тот. — Да слышишь ты аль нет, что вечор ей надо было на осенник казать, а она на сивер тянула, — сказал Патап Максимыч. — Покажь-ка, ваше степенство, твою матку, — молвил дядя Онуфрий, обращаясь к Стуколову. Паломник вынул компас. Дядя Онуфрий положил его на стол рядом со своим. — Ничем не попорчена, — сказал он, рассматривая их. — Да и портиться тут нечему, потому что в стрелке не пружина какая, а одна только божия сила… Видишь, в одну сторону обе стрелки тянут… Вот сивер, тут будет полдень, тут закат, а тут восток, — говорил дядя Онуфрий, показывая рукой страны света по направлению магнитной стрелки. — Отчего ж она давеча не на осенник, а на сивер тянула? — спросил у паломника Патап Максимыч, разглядывая компасы. — Не знаю, — отвечал Стуколов. — А я так знаю, — молвил дядя Онуфрий, обращаясь к паломнику. — Знаю, отчего вечор твоя матка на сторону воротила… Коли хочешь, скажу, чтобы мог ты понимать тайную силу божию… Когда смотрел в матку-то, в котором часу? — С вечера, — отвечал Стуколов. — Так и есть, — молвил дядя Онуфрий. — А на небо в ту пору глядел? — На небо? Как на небо?.. — спросил удивленный паломник. — Не помню… Кажись, не глядел. — И никто из вас не видал, что на небе в ту пору деялось? — спросил дядя Онуфрий. — Чему на небе деяться? — молвил Патап Максимыч. — Ничего не деялось — небо как небо. — То-то и есть, что деялось, — сказал дядя Онуфрий. — Мы видели, что на небе перед полночью было. Тут-то вот и премудрая, тайная сила творца небесного… И про ту силу великую не то что мы, люди старые, подростки у нас знают… Петряйко! Что вечор на небе деялось? — спросил он племянника. — Пазори[61] играли, — бойко тряхнув белокурыми кудрями, ответил Петряй. — Вечор, как нам с лесованья ехать, отбель по небу пошла, а там и зори заиграли, лучи засветили, столбы задышали, багрецами налились и заходили по небу. Сполохи даже били, как мы ужинать сели: ровно гром по лесу-то, так и загудели… Оттого матка и дурила, что пазори в небе играли. — Значит, не в ту сторону показывала, — пояснил дядя Онуфрий. — Это завсегда так бывает: еще отбелей не видать, — а уж стрелка вздрагивать зачнет, а потом и пойдет то туда, то сюда воротить… Видишь ли, какая тайная божия сила тут совершается? Слыхал, поди, как за всенощной-то поют: «Вся премудростию сотворил еси!.. » Вот она премудрость-то!.. Это завсегда надо крещеному человеку в понятии содержать… Да, ваше степенство, «вся премудростию сотворил еси!.. » Кажись, вот хоть бы эта самая матка — что такое? Ребячья игрушка, слепой человек подумает! Ан нет, тут премудрость господня, тайная божия сила… Да. " Экой дошлый народец в эти леса забился, — сам про себя думал Патап Максимыч. — Мальчишка, материно молоко на губах не обсохло, и тот премудрость понимает, а старый от писанья такой гораздый, что, пожалуй, Манефе — так впору. — От кого это ты, малец, научился? — спросил он Петряя. — Дядя учил, дядя Онуфрий, — бойко ответил подсыпка, указывая на дядю. — А тебя кто научил? — обратился Патап Максимыч к Онуфрию. — От отцов, от дедов научены; они тоже век свой лесовали, — ответил дядя Онуфрий. — Мудрости господни! — молвил в раздум
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|