Письмо. Мамино детство. Снова у Львовых 15 глава
Не раз мне приходилось слышать бред: мама, например, несла околесицу при самом незначительном повышении температуры. Но такого странного бреда я не слышала еще никогда. То Андрею казалось, что он на вокзале, поезд опаздывает, а нужно спешить. То он ждал экзамена – сейчас вызовут, а он не готов, не успел прочесть последнюю страницу. Но все это было совсем не то, чего он действительно ждал, когда возвращалось сознание. – Опять наболтал? – приходя в себя, устало спрашивал он, и у меня сердце разрывалось, когда я встречалась с этими большими глазами на похудевшем лице. «Ты уедешь, а мы так и не скажем друг другу последнего слова», – вот что я читала в его тревожном, неуверенном взгляде. Но что я могла ответить, если именно теперь, в эти ночи, сидя у его постели, в душной избе, при слабом свете лампады, я поняла, что хотя он дорог мне, но все-таки это не любовь, не любовь! И мне чудилось, как по зимней, освещенной луной дороге я еду в санях – не знаю с кем. С Митей? Может быть! С тем, кого я люблю. Тихо вокруг, лес притаился под снегом. Мы едем – куда? Не все ли равно! Лишь бы долго еще звенел колокольчик да снежный дымок вылетал из-под ног лошадей. Лишь бы долго еще мелькали по сторонам дороги деревья, мохнатые, полусонные, под голубым светом луны. Лишь бы долго-долго еще он был рядом со мной. Заиндевевшая полсть сползает с колен, он поправляет ее, кутает мои ноги: «Что, радость, счастье мое? Озябла? Что молчишь? Скажи что-нибудь. Ты любишь меня?» А я только смеюсь и говорю ему «нет», а сама так люблю, что сильнее, кажется, любить невозможно… – Вы устали, Таня? Я посижу у Андрея Дмитриевича, а вы подите к себе. И все исчезало. В темной избе я сидела у постели больного, смутно белели на стуле вата, бинты. Машенька, бледная, тонкая, бесшумная, осторожно будила меня.
Не знаю, когда она спала, – мне казалось, что совсем не спала. В посаде было много работы, приходилось следить за выздоравливающими, вести прием. Машенька помогала мне, но это была лишь тень той энергичной, внимательной, нежной, мягко-настойчивой Машеньки, какой она была у Андрея. Уходя от него, она переставала существовать. Она двигалась, разговаривала, ела, пила, но это были движения и слова автомата. Накануне приезжал врач из В-ска, долго осматривал Андрея и сказал, что у него действительно малярия, соединившаяся с катаральной ангиной. Я не возразила, только пожала плечами, и в ответ он накричал на нас за то, что мы до сих пор не отправили Андрея в больницу, точно В-ск был под боком и не нужно было везти тяжелобольного больше ста километров по неудобной дороге. – Нужно телеграфировать родным, – были единственные разумные слова, которые я услышала от этого человека. И я уже совсем собралась телеграфировать Мите, когда Андрею вдруг стало гораздо лучше. – Экой усач, – добродушно сказал он о в-ском докторе. – Вы его накормили? И стал шутить над нашими опытами, по которым получалось, что при помощи ангины можно лечить дифтерию. – Но, чур, подопытного животного из меня не делать, – смеясь, сказал он. – Для этого мы слишком давно знакомы. Он выпил чаю, съел сухарь и яйцо и потребовал, чтобы я рассказала о наших больных. Температура упала к вечеру, впервые до нормы. Словом, это был совсем хороший день, и я подумала, что поступила очень умно, отложив телеграмму до завтра. В девятом часу Андрей задремал, и Машенька стала гнать меня, потому что прошлую ночь я так расстроилась из-за в-ского доктора, что не спала ни минуты. Помнится, вернувшись в баньку, я подумала: чего больше хочется – есть или спать? И решила, что спать. Должно быть, я очень устала за эти тревожные дни, потому что прежде никогда не засыпала так скоро – точно упала в мягкую, темную пропасть.
Так было и в этот вечер. Но кто-то стал кричать надо мной, едва я уснула, – вот что огорчило меня! Кто-то ворвался в баньку, бросился ко мне и сказал взволнованным голосом: «Проснитесь! Он умирает!» Я открыла глаза. Машенька стояла подле меня, босая, в платке, накинутом на голые плечи. – Умирает! Ах, умирает! – Что случилось? – Умирает! – повторила она. – Ах, плохо совсем! Идите, идите! Не знаю, что сталось со мной в эту минуту. Почему-то я так сильно толкнула Машеньку, что она чуть не упала, потом побежала на улицу и, вернувшись с порога, стала искать в чемодане новую иглу для шприца. Потом вспомнила, что отнесла ее Андрею еще третьего дня, и бросилась к двери. Халатик, в котором я спала, зацепился за торчавший в скважине ключ, я рванула халатик… Андрей лежал без подушки, откинув голову, вытянувшись, с полузакрытыми глазами. Уже наступило утро – мне лишь показалось, что я почти не спала, – и как страшно выступало его побелевшее лицо в этом резком утреннем свете! В избе был беспорядок, одеяла лежали на полу, – очевидно, хозяйка собралась застелить и не успела. Теперь она стояла в стороне. Ребенок заплакал. Она торопливо взяла его из кровати. – Андрей, что с тобой? Тебе дурно? Открой глаза! Да очнись же! Ты слышишь меня? Как будто в моей воле было остановить то страшное, что приближалось к нему и уже таилось в этих брошенных на пол одеялах, в том, что хозяйка, сурово потупясь, качала ребенка, – так я гладила и целовала Андрея. – Дорогой мой, радость моя! – Мне было все равно, что говорить, лишь бы это были самые ласковые слова на свете. – Вздохни глубже! Ты слышишь меня? Да разве я позволю, чтобы тебе стало хуже! Машенька, глупая, напугала меня. Нужно было немедленно впрыснуть камфору, и я закричала Машеньке, чтобы она приготовила шприц. Но у нее так дрожали руки, что я вырвала шприц и стала готовить сама, очень медленно, потому что у меня тоже дрожали руки. Но все же, хотя и неловко, я впрыснула ему камфору. – Отходит! – перекрестившись, прошептала хозяйка. Не помня себя, я накинулась на нее и на Машеньку и выгнала их, а сама распахнула окно и встала на колени у постели Андрея.
Что еще сказать ему? Что сделать, чтобы он очнулся, открыл глаза, чтобы не белела так страшно мертвая, точно очерченная мелом челюсть? – Ты слышишь меня? Мне было трудно ответить на твое письмо, потому что я еще никогда никого не любила. Я не спала до утра, когда прочитала его, все думала о том, что ведь у меня нет никого, кроме тебя! Я люблю тебя. Ты слышишь? Я останусь с тобой! Андрей вздохнул. Веки дрогнули, поднялись. Он услышал меня. Мне показалось, что он улыбается, и я залилась слезами. Они закапали прямо на лицо Андрея, я испугалась, вытерла, но против моей воли они продолжали капать все время, пока я перекладывала его, ставила градусник, слушала сердце, которое с каждым ударом стучало все громче, точно вернувшись откуда-то издалека. Весь следующий день я провела не отходя от Андрея; у него была такая слабость, что приходилось кормить его с ложечки – он не мог поднять руку. Болтливость вдруг овладела им, он говорил, говорил чуть слышным голосом и тут же засыпал на полуслове. Я дала ему воды, холодной, чистой, прямо из колодца, он выпил несколько ложечек и сказал со счастливой улыбкой: «Как вкусно!» Решительно все приводило его в умиленное состояние; на маленькую дочку хозяйки он смотрел влажными от радости глазами. Это было выздоровление. Согласно учебнику инфекционных болезней Розенберга, над которым я сидела еще совсем недавно, после опасного кризиса часто наступает «сверхчувствительное состояние духа». Ни эти дни, ни потом, когда Андрей стал садиться, у меня не было ясного представления о том, что же, собственно говоря, произошло между нами. Ничего не произошло! Просто я растерялась, увидев его лицо с проступившей челюстью, – насмотрелась на эти челюсти в анатомическом театре! – и наговорила со страху множество ласковых слов. Но что-то произошло – иначе почему же теперь, едва я входила к нему, мы оба начинали чувствовать какую-то перемену, заставлявшую нас как бы немного стесняться друг друга? Вольно или невольно, но я обещала Андрею, что стану его женой, и это обещание приходило ко мне – именно приходило, как человек, – каждую ночь, едва я оставалась одна. И два "я" – одно разумное, хладнокровное, а другое порывистое, взволнованное – начинали вести между собой разговор.
"Ты знаешь Андрея много лет, – говорило первое, разумное "я". – Благороднее, добрее, умнее его ты еще никого не встречала". «Но ведь придет день, – я робко возражала себе, – когда мне придется сказать Андрею, что это лишь полуправда?» «Проходят годы, и полуправда становится правдой. Вы будете идти вперед, поддерживая друг друга, учиться и работать. А Митя?» – вдруг подумалось мне. И мне вспомнилось, как я провожала Митю к Глашеньке, когда он приехал в Лопахин после гражданской войны, и как, узнав его, она крикнула низким, зазвеневшим голосом: «Митя!» – и как потом я бежала по спящим пустынным улицам… «Когда, переправившись через Анзерку, я без сил лежала на мокром песке и близость гибели прогнала все, чем я жила до сих пор, – думалось мне, – почему я стала думать о Мите?» Пора было возвращаться в Ленинград, я бы давно уехала, если бы не болезнь Андрея. В середине августа должен был состояться в Ленинграде Всесоюзный съезд бактериологов и санитарных врачей, и мне хотелось побывать на нем, тем более что Николай Васильевич должен был выступить с докладом. На письмо Андрея Митя ответил, что будет очень рад услышать от меня «то, что его поразит». Он собирался на съезд и спрашивал, буду ли я в середине августа в Ленинграде. Но были и другие, не менее важные поводы, заставлявшие меня торопиться. Николай Васильевич должен был договориться в деканате, чтобы моя командировка считалась практикой между четвертым и пятым курсом. С обычной беспечностью он не сделал этого и теперь, как мне писала Оля Тропинина, мой перевод на пятый курс встретил неожиданные затруднения. Давно пора было навестить отца, который писал, что «Авдотья Никоновна тяжело больна и все надеется, что ее вылечит Таня». Необходимо было съездить в Лопахин и по другой причине: я должна была привезти и отдать Мите чемодан с бумагами старого доктора, хранившийся у отца. Машина из В-ска должна была прийти рано утром, и, уложившись, я обошла всех своих пациентов. Андрей сидел на постели в белой рубашке с открытым воротом, из которого торчала трогательная похудевшая шея. Ежик его, всегда аккуратно подстриженный, торчал во все стороны. – Жаль, что мне не удастся приехать на съезд, сказал он. – Правда, Молчанов (это была фамилия заведующего здравотделом) мог бы отпустить меня в августе. Ведь я все-таки болел тяжело. – А может быть, согласится?
– Едва ли… Таня, – помолчав, продолжал Андрей, – мы с тобой еще не говорили… как все будет. Ты понимаешь, о чем я говорю? Я ответила спокойно: – Да, понимаю. – Но вот что я хотел сказать тебе. Меня мучает одна загадка, которую я, может быть, уже разгадал. Ведь ты… – он волновался, – ведь ты ответила на мое письмо, правда? – Ну, конечно. – Понимаешь, мне пришло в голову, что так ласково ты никогда не говорила со мной до той ночи. Скажи, – и он взглянул мне прямо в лицо, – ты испугалась, что я умираю, и потому сказала мне… – Нет. Машенька зашла, извинилась, убежала, и мы заговорили о чем-то другом. Не знаю, заметил ли Андрей, что у нее заплаканные глаза. Должно быть, заметил, потому что задумался, не выпуская из рук мои руки. – Знаешь, о чем я думаю? – сказал он, когда я наконец стала прощаться. – Что я все-таки плохо знаю тебя. Вот сейчас, например, мне все кажется, что ты расстроена, не уверена, говоришь и не слышишь себя. Я ошибаюсь? – Конечно. В избе никого не было, мы обнялись, и я крепко поцеловала Андрея. Никого мне не нужно было, кроме него, – такого милого, доброго, красивого, – я все время забывала, что он очень красивый. Конечно, я люблю его. Как же еще назвать ту теплоту в моем сердце, которая принадлежала только Андрею и которую я начинала чувствовать, едва вспоминала о нем?
Глава четвертая ПРОЩАНИЕ С ЮНОСТЬЮ
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Не знаю почему, вернувшись в Ленинград, я никому не сказала, что выхожу замуж. Может быть, потому, что это выглядело немного смешно: поехала на эпидемию и через месяц вернулась невестой. Но была и другая причина: еще в поезде все происшедшее между мной и Андреем в Анзерском посаде отодвинулось от меня, но не назад, а вперед, точно мое обещание стать его женой должно было осуществиться лет через десять. Это беспокоило меня, но что я могла поделать со своей глупой душой? «Вот это – сейчас, – думала я, перебирая свои дела, которых накопилось множество за то время, что я не была в Ленинграде, – а это – потом». Сейчас мне нужно явиться с отчетом на кафедру, с оправданиями к декану. На открытом собрании комсомольской организации института мне предстояло в самое ближайшее время выступить с докладом о поездке в Анзерский посад. Среди этих дел и забот мне смутно мерещилась встреча с Митей, если он приедет на съезд. Это было открытое собрание комсомольской организации, но пришел почти весь курс – только что съехались после каникул, – и я инстинктивно почувствовала, что непременно должна коснуться тех вопросов, которые не могли не волновать студентов, кончающих медицинский институт. Накануне я заходила в комитет к Леше Дмитриеву, но он, не знаю почему, снова отложил разговор, который должен был состояться еще до моей поездки. Это тоже взволновало меня. Дмитриев вел собрание, и я поймала себя на том, что во время доклада несколько раз с волнением обернулась к нему. У меня был план, и я говорила по пунктам, кажется, связно, а между тем товарищи потом сказали, что получилось несоответствие между научной и общественной стороной доклада. Я сама почувствовала это, когда вдруг поняла, что моих товарищей, студентов пятого курса, больше интересует работа молодого врача на такой далекой окраине, как Анзерский посад, чем меры борьбы с дифтерией, о которых можно было прочесть в учебнике инфекционных болезней. Это стало окончательно ясно, когда, отвечая на какой-то вопрос, я стала говорить об Андрее. Я сделала это с невольным чувством, что все сейчас догадаются, почему я покраснела; смутилась, почему говорю о «местном враче» в каком-то неестественно свободном тоне. Но ничего не случилось, и я вскоре совершенно овладела собой. Я рассказала о том, что Андрею приходится заниматься далеко не одной медициной, но, например, и делами рыболовецкой артели. Я упомянула о Митрофане Бережном, сидящем над книгами времен Алексея Михайловича, глубоко убежденном в полной незыблемости своего страшного мира. Вечером я зашла в ячейку, и Леша Дмитриев сказал, что всем очень понравилось мое выступление. Я спросила: – А наш разговор? И он ответил улыбнувшись: – А теперь разговора не будет. Молодой китаец, спускавшийся с лестницы на кафедре микробиологии, – это был приемный сын Николая Васильевича, – добродушно улыбаясь, сказал, что отец занят, у него московские гости. Я пошла в деканат, вернулась – гости еще не ушли. Я получила стипендию, забежала в профком, узнала новости и среди них одну неприятную: что у Лены Быстровой очень болен отец. Гости сидели и, судя по голосам, доносившимся из-за двери, не собирались скоро уходить. Что делать? В маленькой комнатке перед кабинетом Николая Васильевича стояли его коллекции, и я в сотый раз стала рассматривать каких-то странных кукол с опахалами и костяных обезьян. Вдруг дверь распахнулась, и Заозерский, оживленный, с растрепанной бородкой, в новом костюме, в белой рубашке, открывшейся на полной груди, вошел и, обернувшись, крикнул с порога: – И будет прав, потому что это типичнейший нэпман от науки… А, путешественница! – сказал он, увидев меня. – Ну, как дела? Давно вернулась? Он называл меня то на «вы», то на «ты». – Вчера, Николай Васильевич. Я вам писала. – Получил и ничего не понял… Вот извольте, – сказал он, взяв меня за руку и ведя в кабинет. – Сия девица утверждает, что ею открыт стрептококк, который подавляет палочку Леффлера. Каково, а? В кабинете было накурено, дым медленно уходил в открытое окно, и везде стояли цветы – Николай Васильевич сам покупал и ему постоянно дарили цветы. Круглый стол, на котором обычно лежали в беспорядке журналы и книги, был накрыт, и за этим столом, уставленным закусками, вином и цветами, сидел, улыбаясь, Митя. Направо и налево от него были какие-то курившие, смеявшиеся и уставившиеся на меня с любопытством люди. Но почему-то с полной отчетливостью я увидела только Митю… – Рекомендую, – говорил между тем Николай Васильевич, – способная девушка, возжелавшая, несмотря на мои уговоры, вкусить от горького плода науки. Только что вернулась с дифтерийной эпидемии в Анзерском посаде. Ее зовут Таня, – объяснил он, точно я была маленькая и стеснялась назвать себя. – Мы слушаем вас. Что вы думали сделать и что сделали? Ну-с? Я смутилась и стояла, не поднимая глаз, но, когда Николай Васильевич произнес мое имя, быстро взглянула на Митю. Он поставил бокал на стол, поспешно встал и посмотрел на меня, вежливо улыбаясь. Не узнал? Но это продолжалось не больше минуты. Я заговорила, и, как бы не веря глазам, он стал всматриваться… Потом отвел взгляд, и на лице появился холодный оттенок. – Почти ничего не сделала, Николай Васильевич. Отвезла сыворотку и помогла местному врачу вспрыснуть ее больным и здоровым. Вот и все. – Молодец! – с удовольствием сказал Николай Васильевич. – Ай, девица! Хороша, а? – Что касается палочки Леффлера, – продолжала я, то вы посоветовали мне… И, повторив слово в слово то, что советовал мне Николай Васильевич, я рассказала, каким образом его предположение привело меня к обратному результату. Сперва голос немного дрожал и делалось то холодно, то жарко, но потом я совершенно успокоилась и, кончая, подумала, что лучше рассказать было почти невозможно. Впрочем, однажды меня уже обмануло подобное чувство! Меня слушали внимательно, особенно Митя. Зато Николай Васильевич совершенно не слушал, только посматривал на гостей и с довольным видом похлопывал себя по колену. – Ну что, какова? – спросил он, когда я замолчала. – Вот тебе и дивчина! Выходит, стало быть, что палочка Леффлера… И в две минуты он доказал, что мне не удастся подтвердить результаты, если опыт будет поставлен более точно. Не глядя на меня, Митя стал возражать Николаю Васильевичу, и загорелся спор, да такой, как будто оба только и ждали удобного случая, чтобы с ожесточением наброситься друг на друга. Сначала я кое-как следила за спором, потом запуталась и только ждала с ужасом, что сейчас Николай Васильевич или Митя обратятся ко мне и окажется, что я просто невежда. Обо мне спорщики забыли так надолго, что, постояв немного посреди комнаты, я тихонько отошла и присела на ручку кресла. Они спорили, а я смотрела на Митю, и впервые мне пришло в голову, что я почти не знаю его. В самом деле, если бы до сих пор мне никогда не случалось встречаться с ним, что я сказала бы об этом человеке? Нижняя часть его лица была решительная, даже жесткая, а глаза задумчивые, с рассеянным, добрым выражением. Он мало изменился после Лопахина, хотя пополнел и стал казаться еще выше. По-прежнему он держался по-военному прямо, теперь, когда он был в штатском, эта манера стала еще заметней. В нем было что-то отталкивающее и одновременно притягивающее. Но самым главным в Мите была все-таки энергия, которая в ту минуту, когда я следила за ним, выражалась, во-первых, в том, чтобы победить Заозерского в споре, а во-вторых, чтобы не поссориться с ним. Несколько раз он был готов вспылить и удержался с трудом. Только одно я поняла в этом затянувшемся споре: Митя намеревался выступить на съезде против какого-то профессора Крамова, а Николай Васильевич заклинал Митю не выступать. – Это не человек, а елейный удав, – сказал он, – который хоть через десять лет, но подберется и непременно задушит. Наконец Николай Васильевич вспомнил обо мне. – Таня, садитесь к столу, – ласково сказал он. – Наливки рюмочку! Наша, чеботарская, земляки прислали! Я поблагодарила и отказалась. – Да вы не чинитесь! Вы думаете, профессора, то да се. А мы не профессора, мы тоже студенты, только старые. Учимся, спорим, шутим, а где лучик света блеснет, туда и бросаемся, ей-же-ей! Як барани! Все засмеялись, и я тоже, но все-таки не села к столу, тем более что московские гости собрались уходить. Николай Васильевич крепко пожал мне руку и велел завтра принести отчет и работу на кафедру. Митя притворился, что не узнал меня! Даже об Андрее не спросил, хорош! Положим, он не знает, что Андрей болел. Все равно мог бы поинтересоваться братом. Ладно же! Вот что я сделаю: бумаги Павла Петровича отправлю из Лопахина в Москву ценной посылкой, а личные письма оставлю себе. Павел Петрович велел сжечь эти письма, так что я не обязана отдавать их кому бы то ни было и тем более Мите! Мите, который думает, что я нанялась ухаживать за старым доктором, а потом отправила его в Инвалидный дом! Мите, который уверен, что за деньги я продала свою самую дорогую привязанность в жизни! Удивляясь тому, что хотя я рассердилась на Митю, но в глубине души была довольна, что он не понравился мне, я нашла казначея нашей коммуны, отдала ему стипендию и побежала домой. Должно быть, мы вышли из института одновременно, только я – из ворот, а Митя – из главного здания, потому что он вдруг оказался в двух шагах позади меня. – Одну минуту! Я подождала, и мы пошли к площади Льва Толстого. – Мне было неудобно говорить с вами у Николая Васильевича, – сказал он вежливо, но, как мне показалось, с оттенком презрения. – Вам передавали? Весной я заходил к вам в общежитие. – Нет, не передавали. Я так и кипела. – Признаться, вас трудно узнать. В Лопахине вы были маленькой девочкой, а теперь… Необыкновенно переменились и похорошели… Нужно было ответить с иронией: «Благодарю вас». Но ирония не получилась бы, потому что я была очень сердита. – Вы, кажется, намеревались о чем-то говорить со мной? Полагаю, моя наружность не относится к теме этого разговора? Он искоса взглянул на меня. – Да, я хотел говорить с вами. Вы находились при Павле Петровиче в последние дни его жизни. Скажите, когда он скончался, у кого остались его рукописи? У вас? – Да. – А вы не думаете, – и Митя слово в слово сказал ту самую фразу, которой так боялся Андрей, – что давно пора вернуть их родным? Я ответила: – Вы правы. И я сделала бы это, если бы не боялась, что родные Павла Петровича отнесутся к его рукописям с таким же возмутительным пренебрежением, как и к нему самому. У меня нечаянно получилось так складно. Впрочем, от злости у меня всегда появляется дар говорить совершенно свободно. Митя изумился: – Что такое? – Сейчас объясню, – ответила я хладнокровно. – Но прежде позвольте узнать, почему вы не спрашиваете о здоровье вашего брата? Или вас не интересует, что неделю тому назад он был при смерти и что, уезжая, я оставила его еще в постели? Это была минута, когда я убедилась в том, что Митя очень любит Андрея. Он побледнел, остановился и вдруг так сильно схватил меня за руки, что я чуть не закричала от боли. – Как при смерти? – Теперь ему лучше, гораздо лучше! – Что с ним было? Дифтерия? – Если дифтерия, то какая-то не типичная, – ответила я, чувствуя, что мне приходится отвечать за болезнь Андрея, и сердясь на себя за это глупое чувство. – Он сам предполагал малярию. – Но как он сейчас? – Поправляется! Встанет через неделю. – Почему же он не написал мне о своей болезни! Я получил от него письмо перед самым отъездом. – Это какое письмо? – спросила я сердито. – В котором он написал: «Ты услышишь то, что тебя поразит»? Мы давно прошли мимо моего общежития и с площади повернули на улицу Красных Зорь – так Кировский проспект назывался в двадцатых годах. Последние слова я подчеркнула, и Митя, помолчав, взглянул на меня сверху вниз – в буквальном и переносном смысле. – Слушаю вас. Мы как-то не ко времени поговорили о болезни Андрея, и теперь было трудно найти прежний сердитый, уверенный тон, помогавший мне держаться свободно. Но это «слушаю вас» было сказано таким равнодушным голосом, что я опять закипела: – Начнем с того, что мне бы хотелось, чтобы при нашем разговоре присутствовала Глафира Сергеевна. – Вот как? Митя вздрогнул или мне показалось? Впрочем, сразу же взял себя в руки. – Ну что же, это нетрудно устроить, – сказал он. – Глафира Сергеевна со мной в Ленинграде и даже (он взглянул на часы) сейчас ждет меня в гостинице. Отложим наш разговор на десять минут, и вы можете при ней изложить то, чем намерены меня поразить.
ГЛАФИРА СЕРГЕЕВНА
До мечети мы шли пешком, и Митя, пожалуй, мог бы спросить у меня не только о том, давно ли по улице Красных Зорь стал ходить автобус. По крайней мере, на его месте я отнеслась бы с интересом к девушке, которая только что вернулась из Архангельской области, где работала полтора месяца с его родным братом, у которой хранились рукописи старого доктора и которая могла рассказать о них (и о нем) больше всех на свете. Но что все это значило, думалось мне, по сравнению с владевшим Митей чувством презрения. Еще бы! Он видел перед собой лицемерку, упросившую, чтобы старый, слабый, больной человек был оставлен на ее попечении, а потом бросившую его без присмотра. Хорошо же! У Глафиры Сергеевны сидел гость – пожилой человек, с круглой лысеющей головой, которую он держал немного набок, с бледными висячими щечками и пухлыми улыбающимися губами. Когда Митя, пропуская меня вперед, открыл дверь, этот человек встал, а Глафира Сергеевна, сидевшая на диване в нарядном японском халате, спокойно повернула голову. Без сомнения, она узнала меня с первого взгляда. – Здравствуйте, Валентин Сергеевич, – сказал Митя. – Вот, Глашенька, узнаешь? Старая знакомая, Татьяна… – Петровна, – сказала я. – Садитесь, Татьяна Петровна! Мы помешали? Гость улыбнулся. – Напротив. Дмитрий Дмитриевич, рассудите нас. Глафира Сергеевна утверждает, что в ленинградских театрах можно умереть от скуки. А я вчера был в Большом драматическом на «Заговоре императрицы», – прекрасный спектакль, уверяю вас! Вместо доказательства, Глафира Сергеевна, позвольте завтра прислать билеты? – Я не говорила, что можно умереть, – возразила Глафира Сергеевна, – но в сравнении с Москвой здесь как-то надуто играют. По-моему, так нельзя было сказать: «надуто играют». – Нет, вы положительно неисправимы! Москва и Москва! А белые ночи? А Нева, Эрмитаж? И он продекламировал: В гранит оделася Нева, Мосты повисли над водами, Темно-зелеными садами Ее покрылись острова. – Помните? – Разумеется, – сказала Глафира Сергеевна так торопливо, что я невольно подумала: «Ничего ты не помнишь». И снова они стали сравнивать московские и ленинградские театры. Гость похвалил Акдраму, бывший Александрийский, а Глафира Сергеевна сообщила, что она была на спектакле «В царстве скуки» и зрители утверждали, что игра актеров вполне оправдала название. Время от времени она почему-то брала в руки лежавшую перед ней книгу – очевидно, эта книга имела отношение к Александрийскому театру. Я волновалась, но, может быть, именно поэтому заметила многое, на что при других обстоятельствах не обратила бы никакого внимания. Во-первых, я заметила, что Глафира Сергеевна изменилась – прежде была тонкая, гибкая, а теперь пополнела, и на шее, под самым подбородком – я все рассмотрела! – появилась большая морщина. Несмотря на свой гордый вид, она держалась напряженно, точно в глубине души не была уверена, что имеет право сидеть в этом прекрасном номере гостиницы и разговаривать с такими умными, образованными людьми. Во-вторых, я заметила, что Мите не нравится этот слащавый гость и еще меньше нравится, как ведет себя с ним Глафира Сергеевна. В самом деле: она уронила платочек, гость подхватил, подал. В ответ Глафира Сергеевна протянула руку – и он элегантно поцеловал ее. В-третьих, я поняла, что невольно попала в круг каких-то сложных, запутанных отношений. Это чувствовалось и в том, что гость говорил слишком неторопливо, и в том, что Митя почти откровенно ждал, когда он уйдет, и в том, что Глафира Сергеевна делала вид, что не замечает Митиного недовольства, хотя оно было буквально написано на его сердитом лице. Вообще все притворялись, но особенно Глафира Сергеевна, которой нужно было еще показать, что она с глубоким равнодушием относится к тому, что некая Татьяна Петровна сидит в углу, терпеливо ожидая окончания разговора, «Зачем явилась ко мне эта мерзкая девчонка в выцветшей жакетке, в заштопанных чулках? О чем собирается говорить со мной? Неужели об этом?» Я была готова прочитать ее мысли. Между прочим, чулки были заштопаны выше колен, но я все время чувствовала эти местечки, точно были заштопаны не чулки, а ноги. Гость все говорил, вежливо, длинно и льстиво, – так преувеличенно льстиво, что я даже подумала, что он смеется над Митей. По-видимому, это был один из микробиологов, приехавших на съезд, но, как и Львовы, за две недели до съезда. Эти две недели – так я поняла из прощальных, незначительных фраз – решено было посвятить осмотру Ленинграда, в котором Глафира Сергеевна еще никогда не была. – Зачем он приходил? – сердито спросил Митя, когда за гостем наконец захлопнулась дверь. – Ведь ты знаешь, что я не выношу этого святошу. Вот уж действительно «елейный удав»! Кстати, Заозерский только что сказал, что он собирается выступить против меня на съезде.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|