Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

От собора до обеда: в поисках Испании 10 глава




Занятно обдумывать, как в тех или иных странах и народах развивается и приобретает мировой авторитет тот или иной вид искусства. Незыблемый престиж русской литературы XIX столетия сочетается с полным отсутствием в мире русской живописи до Малевича и Кандинского (мне попадался лишь один Репин и один Куинджи — в Метрополитен). Что до музыки, то не будь Чайковского, столетие было бы представлено лишь «Картинками с выставки» и, может быть, квартетами Бородина. Выразительный разнобой у англичан и голландцев — соперников, врагов, морских соседей. Англия — величайшая словесность; в музыке неприличный пропуск между Перселлом и Бриттеном; недолгий период не самой выдающейся живописи. Голландия — Свеелинк, дававший органные концерты в Оудекерк, ныне плотно окруженной розовыми витринами; литература, известная только местным профессорам; живопись, уступающая только итальянской. Плотность же «золотого» XVII века поспорит с венецианским и флорентийским ренессансным концентратом.

Сейчас все посчитано и каталогизировано. Выходит, что в течение столетия в маленькой стране каждые три дня производилась картина музейного качества. Это только то, что сохранилось, — с учетом войн, стихийных бедствий и глупости показатель можно смело удваивать. Получится пять картин каждую неделю. Выходные — выходные.

Все это при том, что, в отличие от других европейских рынков искусства, в Голландии — полное отсутствие церковного патронажа. Кальвинизм не дозволял изображений в церквах. Оттого так светлы и просторны голландские церкви, светлее и просторнее, чем на самом деле.

Картины заказывал обыватель. Ипполит Тэн цитирует свидетельство: «Нет такого бедного горожанина, который не желал бы обладать многими произведениями живописи… Они не жалеют на это денег, предпочитая сокращать расходы на еду».

Либо мы имеем дело с явным преувеличением, что нормально, либо с правдой — и тогда это нормально исторически: истерическая и самоотверженная любовь к искусству возвращает чересчур уж здравосмысленных голландцев к человеческой норме. Они оказываются так же подвержены искаженным потребностям моды, как все народы во все времена. Можно не испытывать комплексов по отношению к голландскому коллективному разуму, если вместо хлеба голландец действительно покупает картину.

Так или иначе, ясно, что иметь в доме живопись считалось престижным. Так в зрелые советские времена престижной стала домашняя библиотека, и надо было видеть, как эмигранты из СССР, оказавшись в Америке, радостно освобождались от химеры интеллигентности, продавая зачем-то привезенные с собой книги.

В порыве увлечения, когда повышенный спрос рождает активное предложение, преуспевали, как всегда, не столько одаренные, сколько предприимчивые, цены взвинчивались, и в середине века за картину могли заплатить пятьсот и даже тысячу гульденов. Впрочем, в разгар тогдашней тюльпанной лихорадки столько же могли дать и за цветочную луковицу. Но средняя, обычная цена была — двадцать-тридцать гульденов за картину. С чем бы сравнить? Сохранились долговые записи Хальса, в одной числится долг мяснику за забой быка — сорок два гульдена. Вероятно, не только забой, но и разделка туши — в общем, полдня работы. Пусть полный день — бык большой, мясник пьяный. Но это две картины!

На гравюре тех времен живописец испражняется на кисть и палитру, не сумев заработать ими на жизнь. Художники прирабатывали: ван Гойен торговал тюльпанами, Гоббема служил сборщиком налогов, Стен держал постоялый двор. Вермеер в последние годы жизни был арт-дилером. Хальс — всю жизнь. То же — де Хоох.

Рыночная стоимость произведения живописи определялась не тематикой, не жанром и стилем, а техникой исполнения. То есть затраченным на работу временем. Плата скорее почасовая, чем аккордная, — совершенно иной принцип, чем сейчас. То-то Питер де Хоох, со своими семью детьми, перебравшись из Дельфта в Амстердам, где прожил двадцать два года, до смерти, стал работать заметно быстрее, чем раньше. Достоверно известны сто шестьдесят три его работы, семьдесят пять из них написаны в последние четырнадцать лет. Понятное явление: добившись репутации мастера, разрешил себе небрежность. Зато улучшил жилищные условия: первые свои амстердамские годы де Хоох жил где-то на окраине, потом пepeбpaлcя на Конийненстрат, в нескольких минутах ходьбы от дома Декарта, могилы Рембрандта, памятника мученикам гомосексуализма. Это и сейчас очень хороший район, хотя улицу де Хооха начисто перестроили, осталось лишь одно старое здание — может, как раз его дом?

За производительность надо расплачиваться, и его поздние вещи — проще, грубее, даже вульгарнее. Пышнее интерьеры и костюмы. Появляются колонны, порталы, пилястры, террасы.

Так менялся и сам Амстердам. Эволюция де Хооха — эволюция всей голландской живописи золотого века, и более того — культуры и стиля Голландии. Демократический порыв, когда бургомистры и адмиралы ничем не отличались от купцов и ремесленников, закончился. Революция уравнительна, декаданс всегда иерархичен. Де Хоох — быть может, выразительнее других — и запечатлел в своих жанрах и интерьерах этот переход.

В развитом рыночном хозяйстве Голландии разделение труда существовало — то есть стремительно, как все, возникло! — и на рынке изобразительного искусства. Специализация по жанрам: пейзажи, ведуты, портреты, анималистские изображения, натюрморты, сцены повседневной жизни. Именно самая многочисленная последняя категория неверно, но уже неисправимо получила наименование «жанровой живописи». Такого «жанрового» жанра было столько, что и в нем выработались специалисты — по «веселой компании», «крестьянскому празднику», «карнавалу», «курильщикам» и т.д. Изощрялись в названиях, чтоб был ясен поучительный смысл: «Вслед за песней стариков молодежь щебечет» — такая есть картина у Яна Стена. Хоть публикуй отдельно.

Один из переоткрывателей и пропагандистов этого искусства француз Фромантен все же изумляется незначительности сюжетов — «пестрому сору», по слову Пушкина. И вправду, поразительно, как сумел целый народ создать массовый бытовой автопортрет, самовыразиться не через отождествление со славными событиями, а через свой и только конкретно свой — без отсылок к мифическим архетипам и историческим образцам — образ и обиход. Такой демократизм есть результат глубокого самоуважения, величайшей гордыни.

Для золотого века голландской живописи история словно прошла мимо — ни войны, ни страдания. «Больной ребенок» Габриэля Метсю вошел во все хрестоматии не потому, что так хорош, а потому что — единственный. Кажется, что определение «золотой век» придумали они сами, современники, хотя так не бывает. Голландские жанристы рисуют безмятежную жизнь, а ведь страна только выкарабкивалась из-под испанского господства, воевала с Англией, была подвержена, как и все в те времена, чуме и прочим эпидемиям. У них же максимальная неприятность — трактирная драка. Да и «Больной ребенок» — в ярких тонах: синий, алый, охристый. Заказчик не хотел чернухи. Лакировка? Или мудрость самого разумного из европейских народов, понимавшего (даже неартикулированно) ценность и драматизм экзистенциального самостояния: человек — и его жизнь.

«Голландцы были люди женатые, делающие детей, — прекрасное, отличное ремесло, соответствующее природе… Их произведения — такие мужественные, сильные и здоровые». Это пишет Ван Гог — голландец совсем другой эпохи и закваски — через двести с лишним лет, на юге Франции, на грани безумия и самоубийства.

Целые альбомы XVII века исписаны типами — это перечни, классификации: знак позитивистского мышления, ощупывания мира, наименования явлений и предметов. У голландцев много рынков, кухонь, еды. Но не таких, как у их современников, ближайших соседей, братьев по языку — фламандцев (Снейдерса, например, годами смущавшего советских людей в Эрмитаже). Никакой роскоши. Разница между фламандскими лавками и голландскими кухнями — как между «Арагви» и Пиросмани. Кухня — коловращение бытия, перекресток жизни, не более. Но и не менее!

«У голландских художников почти не было ни воображения, ни фантазии, но бездна вкуса и знания композиции» — это снова Ван Гог.

Античная традиция зафиксировала спор между Зевксисом и Паррасием о степени правдоподобия живописи. Зевксис нарисовал виноградную гроздь, на которую слетелись птицы. Паррасий предложил сопернику взглянуть на один из своих холстов, покрытый тряпкой, которая при попытке ее снять оказалась нарисованной. Голландская живопись — картина Паррасия: полная иллюзия приземленной реальности. Портрет кирпича.

В этом смысле Рембрандт и Хальс — не характерные голландцы: у них человек господствует над средой. Торжествует знакомый ренессансный принцип. Совершенно иное у массы «малых голландцев», и прежде всего у самых больших из них — Вермеера и де Хооха. Одушевленное и неодушевленное уравнены в правах. Более того — интерьер поглощает человека. Жанр сводится до натюрморта.

В амстердамском Рийксмузеуме есть сдвоенный зал 221А-222А. Из него можно не уходить никогда: шесть Терборхов, пять Метсю, четыре Вермеера, четыре де Хооха. Общеизвестно, что голландские жанристы XVII века обладали виртуозной живописной техникой. Тут важно подчеркнуть различие между техникой блистательной, когда ею восхищаешься, и техникой выдающейся, когда ее не замечаешь. Ко второй категории относятся очень и очень немногие картины. Прежде всего — Вермеера и де Хооха. У них написан воздух — и это не артистически пошлое выражение («побольше воздуха!»), а реальное художественное событие.

Тяжела посмертная судьба Питера де Хооха. Слишком близок он к Вермееру, по крайней мере внешне. Но тот — культовый художник, которого конец XX века назначил главным среди его соотечественников и современников, потеснив даже Рембрандта. Де Хоох же в тени — как Баратынский при Пушкине. В жизни было не так. Вермеер, на три года моложе, в какой-то период — когда оба они жили в одном городе, Дельфте, — подражал де Хооху, был под его влиянием. А перебравшийся в Амстердам де Хоох вспоминает дельфтского коллегу: его «Женщина, взвешивающая золото» — явная аллюзия вермееровской «Женщины, взвешивающей жемчуг». Только Вермеер многозначительнее: у него на стене комнаты — картина Страшного суда в итальянской манере, намек, нажим. У де Хооха никакого морализирования: просто человек занимается делом. Его живописный веризм — нулевого градуса. Он, словно Амстердам, не обращает внимания, не делает замечаний, проходит мимо. Взглянул, как Декарт, в окно и пошел себе дальше.

Не случайно в его двориках и интерьерах так много людей на пороге. Идея промежутка, незафиксированности положения, неопределенности позиции.

Картины де Хооха — словно сквозные. В открытую дверь кладовой видна комната с портретом мужчины на стене и в отворенное там окно — стена соседнего дома. Сквозь арку на другой стороне канала, видного в распахнутое окно, проглядывает не то двор, не то уже другой, параллельный, канал. Все это безошибочно опознаешь, гуляя по Амстердаму и его пригородам. Такое на холстах де Хооха кажется хорошо знакомым, и в зале 221А-222А всматриваешься в детали. Блеснувшая серьга в правом ухе женщины в кресле. Оранжево-черный шахматный пол. Брезгливое лицо обернувшейся на вошедшего собаки. Золотистая подушка на плетеном стуле. Аккуратный штакетник. Красно-кирпичные чулки мужчины.

В картинах нет содержательной доминанты: все равноценно по значению. Жизнь людей и вещей — подлинный поток жизни. Дело в нем, а не в конкретных составляющих его событиях. В сумме, а не в слагаемых. Пруст.

В отличие от шумных жанров ван Остаде или Стена, у де Хооха — звук приглушенный, невнятное бормотание, шепот, почти безмолвие. И тут новая тайна — порожденная уже не его искусством, а нашим знанием. Сохранилась запись: 24 апреля 1684 года 54-летний Питер де Хоох похоронен в амстердамской церкви Св. Антония, куда привезен из сумасшедшего дома. Как туда попал и сколько пробыл — неизвестно. С Ван Гогом все ясно — стоит взглянуть на любую его картину. Но что носил в себе поэт покоя? Какие бездны за невиданной гармонией?

Комнаты и дворы — Амстердама и де Хооха — оттого и притягивают так, что видны насквозь, но загадочны. Выдающийся мастер добивался этого точными композиционными приемами: вот в лондонской картине женщина, приветствующая поднятием бокала двух мужчин, стоит к нам спиной. Она не может заметить нас, и возникает стыдное ощущение: мы подглядываем. Впрочем, мы и наказаны: ее лица не увидим никогда. Сколько бы ни изучали мы ее красную юбку и черную кофту, ее кокетливо изогнутую фигуру и грациозный жест руки, лицо останется неведомым. Навсегда. Такая беспросветность удручает: потому, конечно, что в обстановку вживаешься естественно и сразу.

Дома де Хооха производят впечатление фотографической документальности, однако в контексте современной ему огромной голландской живописной массы становится ясно: все-таки это идеал, что-то вроде сталинского кино о сталинской России. Даже самый образцовый кубанский колхоз не достигал пырьевского экранного великолепия. Не было интерьеров столь благолепных и парадных, как в александровской «Весне». Дело даже не в богатстве, а в особой, нарочитой ухоженности, приготовленности: так ваша собственная квартира перед большим приемом отличается от нее же будничной. Вот это, пожалуй, и есть верное сравнение: в интерьерах де Хооха ничего не придумано, просто там ждут важного гостя. А в восторг и трепет повергает догадка: этот гость — ты.

 

 

СТАРЧЕСКИЙ ДОМ

 

Для нью-йоркца Харлем особенно любопытен: есть что-то общее с Гарлемом, помимо названия? Нет. Убедившись в этом с первого посещения, я продолжал навещать самый уютный, элегантный, прелестный из маленьких голландских городов в каждый свой приезд. С таким выбором многие не согласятся, и конкуренция действительно велика: Лейден, Дельфт, Гауда, Алькмар, Утрехт вряд ли уступают красотой или богатством истории. Словно пригоршней они брошены на северо-западе Нидерландов, и надо внимательно следить за дорожными знаками, чтобы не проскочить или того пуще — не оказаться ненароком в Бельгии. Тут оцениваешь фонетически безупречное голландское название выезда с шоссе — Uit: такое даже не произносится, а высвистывается.

В XVII веке внутренний транспорт в Голландии был организован как нигде: разветвленная сеть каналов, по которым двигались запряженные лошадьми лодки — путь от Амстердама до Гааги, даже с грузом, совершался всего за день. Сейчас на поезде — за пятьдесят минут. Единственное принципиальное достижение цивилизации — скорость.

Сохранилась переписка Франса Хальса с амстердамскими заказчиками группового портрета: долгое пререкание, кто к кому поедет. Домосед Хальс объясняет, что вообще предпочитает не выезжать из города, чтобы «чувствовать себя дома и глядеть на своих». Стоило бы сейчас разговора: Харлем — тринадцать минут от Амстердама на поезде.

Эти тринадцать минут стоит потратить, чтобы неизбежно подпасть под очарование городка, обладающего редкостным для провинции качеством — живостью. Везет ли мне, но в Харлеме всегда праздник или канун его. На главной рыночной площади — луна-парк по случаю предстоящего дня рождения королевы. Королева на деле родилась в совсем другой день, по традиции справляется день рождения ее матери, но кто считает. Дурацкие плюшевые обезьяны, которые можно выиграть в аттракционах, гроздьями висят на фоне мощной церкви Св. Баво. В ней похоронен Хальс — могила проще простого, как у Суворова: плита в уровень пола с короткой надписью. Хоронили Хальса экономно, на муниципальный счет, а с тех пор хватило вкуса не воздвигать пышного надгробья.

Храм светел так, что кажется — он под открытым небом: картины харлемца Санредама не обманывают, и за три с половиной столетия ничего не прибавилось и не убавилось. Все знакомо до подробностей и снаружи — по ведутам малоизвестных, но превосходных мастеров. Вокруг Св. Баво — прилепленные к зданию собора лавочки, и, когда ставни откидываются по горизонтальной оси, образуются прилавки, как при Хальсе. Бог знает, что продавали тогда, сейчас — кружева, сувениры, открытки.

За углом вьют большую беседку из нарциссов и гиацинтов, таская по цветку из двух огромных гор, канареечной и лиловой. Здесь в XVII веке был цветочный центр страны, здесь работали главные тюльпанные биржи, а в наши дни, если нет луна-парка, на площади Гротемаркт — как ей и положено по имени — рынок, окаймленный тюльпанными рядами: все мыслимые виды этих цветов, включая великолепные деревянные.

Естественная забава путешественника — время от времени приостанавливаться и составлять перечни привязанностей. Не стран и городов — это слишком претенциозно, но, например, соборов или площадей.

Есть площади грандиозные, от которых захватывает дух, — Красная, Дворцовая, Трафальгарская. Есть изысканные — Вандомская в Париже или Пласа Майор в Мадриде. Но вот критерий — войти, ахнуть и надолго остаться. Тогда в мой площадной список Европы войдут Сиена, Венеция, Прага, Брюссель, Брюгге, Краков, Париж с Пляс де Вож, Рим с Пьяцца Навона. И обязательно — Харлем.

Не дни, увы, но счастливые часы провел я на Гротемаркт, обстоятельно (благо в Голландии все без исключения говорят по-английски) выбирая еду для пикника, который можно устроить на берегу Спарне. Или поехать чуть дальше — на автобусе в деревушку Спарндам, к морю: это здесь мальчик пальчиком заткнул течь в плотине и стал национальным героем. Сейчас он в той же позе и за тем же занятием — только бронзовый. Рядом с ним я знаю местечко. Здесь и раскладывается копченое мясо, сыры, угорь, нежный и мелкий, втрое мельче немецкого или рижского, все та же селедка.

Та же, какой закусывал Хальс. В этом нет сомнения — столь убедительно она изображена в «Продавце селедки», затмевая продавца. Так же считали современники — иначе Ян Стен не повесил бы эту хальсовскую картину на стену в своем «Визите врача»: какой красивый жест!

Гротемаркт клубится, сообщая энергию улицам и переулкам. Оседлость Хальса можно понять: похоже, и в его время Харлем был живым и привлекательным городом — или тут появлялись особо жизнерадостные художники? Эсайас ван де Вельде и Дирк Хальс писали пикники — провозвестники завтраков на траве. Здесь возник так называемый тональный натюрморт — тот самый, со спиралью лимонной кожуры. Здесь расцвел жанр застольных портретов гражданской гвардии. И главное — здесь жил сам Франс Хальс, которому нет равных по веселости. Все правильно: Терборх, Стен, Метсю, братья Остаде часто очень смешны, Хальс же ничуть не смешон, но весело жизнерадостен.

Как его образ, тиражированный в наше время таким подходящим способом — на десятигульденовой банкноте.

Как тот «Веселый пьяница» в амстердамском Рийксмузеуме, который глядит тебе в глаза и протягивает стакан.

К сожалению, у голландцев не было своего Вазари. Карел ван Мандер, учитель Хальса, выпустил жизнеописание художников, но его «Schilder-Boeck» вышла в 1602 году, когда главные герои голландского золотого века еще не проявились, а то и не родились. Более или менее ясны биографии Рембрандта, Доу, Санредама. В случае Хальса неизвестны даже точная дата и место рождения — вроде 1581 год, вроде Антверпен. Он выплывает уже в Харлеме, уже тридцатилетним. Зато точно документированы его безобразия. Полицейская запись — избил жену, получил строгое внушение избегать пьяных компаний. Не заплатил няне своих детей. Булочник забрал в залог несколько картин, до получения долга. Сорок два гульдена мяснику — уже обсуждали. Первая и последняя долговые записи касаются неуплаты за купленные картины — с разницей в сорок пять лет! — видно, крупный был бизнесмен. «Набирался по уши каждый вечер», — свидетельствует современник.

Народ если не пьющий, то выпивающий: и сейчас, и тогда. В Амстердаме середины XVII века насчитывалось 518 разного вида питейных заведений. Чтобы сопоставить: для такой пропорции в сегодняшней Москве должно быть 30 тысяч. На душу населения выпивалось двести пятьдесят литров пива в год. По самым грубым подсчетам, на взрослого мужчину приходилось литра три в день — шесть кружек, немало. Но прежде чем говорить о пьянстве, вспомним, что это были бескокакольные и безлимонадные времена, бескофейные и бесчайные места. И еще одно: свидетельства — чаще всего итальянцев и французов. «Почти все голландцы склонны к пьянству и со страстью отдаются этому пороку; они напиваются по вечерам, а иногда даже с самого утра». Не похоже на людей, последовательно и кропотливо проведших победоносную освободительную войну, а не просто поднявшихся на разовый спонтанный мятеж. Создавших за беспрецедентно короткий срок разветвленную мировую империю. Ведущих ежедневную борьбу с водой за сантиметры суши. Конечно, это взгляд латинца, для которого вино — часть еды, явление культуры.

А шире — ракурс чужака, всегда скорого на обобщения. Таков стандартный отзыв нашего эмигранта об американцах — непременно темных и некультурных, при неохотном признании производственных заслуг. Быстрый говор тех же итальянцев и французов низводит их в расхожем мнении до пустых болтунов, никчемных и ничтожных. Вспомним лесковские слова об атамане Платове: «По-французски объясняться не умел, потому что был человек женатый». Мало что в человеческом поведении отвратительнее жалкой потребности самоутверждения за чужой счет.

Похоже, с этим связано неприятие Хальса в живописно худосочном XVIII веке: его грубые размашистые мазки считались несомненным подтверждением того, что он работал пьяным. Для подлинной посмертной славы должен был прийти конец века девятнадцатого. Импрессионистам и постимпрессионистам следовало бы выдумать Хальса, не окажись он наяву, — филигранная лессировка старых мастеров тут давала благословенную трещину. Именно от Хальса тянулась спасительная ниточка из великого прошлого.

Это на фоне виртуозной техники его современников, которую обозначали словом net — одновременно «отточенная» и «чистая», — картины Хальса могли казаться неряшливыми. То-то при проведении в Харлеме лотереи две картины Франса Хальса были оценены в шестнадцать и тридцать четыре гульдена, а полотно его брата Дирка — в сто четыре. По упомянутой уже переписке с амстердамскими заказчиками видно, что, с одной стороны, Хальс достаточно знаменит, если к нему обращаются из столицы, а он капризничает и предлагает приехать позировать к нему в Харлем, а с другой — значит, не так он уважаем, если заказчики приезжать все-таки отказываются. В цене был net, а у него волоски и складки не выписаны, и общий точный образ рождается из сложения приблизительностей.

Такой философский принцип и восторжествовал в конце XIX века. Оказалось, что у пьянчуги была безошибочная рука, восхищавшая Ван Гога:»…Поражаешься, как человек, который, по-видимому, работает с таким напряжением и настолько полно захвачен натурой, может в то же время обладать таким присутствием духа, может работать столь твердой рукой». И — восторг плебея, завидевшего себе подобного издалека: «Никогда не писал он Христов, Благовещений, ангелов или Распятий и Воскресений, никогда не писал обнаженных, сладострастных и животных женщин. Он писал портреты, одни только портреты». И, подробно перечисляя, кого именно писал Хальс, делая упор на простоте его моделей и сюжетов, Ван Гог заключает: «Все это вполне стоит „Рая“ Данте и всех Микеланджело и Рафаэлей и даже самих греков».

За четыре года до смерти вконец разорившийся Хальс попросил о помощи и получил муниципальную пенсию в двести гульденов ежегодно. Задолго до того в работный дом попала одна из дочерей, в казенное заведение — слабоумный сын. Зато пятеро из двенадцати детей стали живописцами. Понятно, насколько иной, чем теперь, была идея этой профессии. Художник — занятие не божественное, а ремесленное. Нормальная семейная преемственность — по стопам отца. Самому Хальсу до глубокой старости еще давали заказы — правда, это была, видимо, форма благодеяния. Не важно — важно, что получилось.

За этим чудом надо ехать в Харлем: своими глазами увидеть, куда, к каким высотам и глубинам прорвался 82-летний старик. Есть ли в мировом искусстве подобные примеры? Тициановская «Пьета», «Электра» Софокла, «Фальстаф» Верди…

Два последних групповых портрета Хальса — регенты и регентши старческого дома. Каждое лицо читается как многотомник. Шесть мужчин и пять женщин — сборная человечества. Причем в ее составе и ты, только пока еще запасной.

Хальс достиг здесь той неслыханной простоты, о которой все мы слыхали, но на деле не видели. Обманчивый минимализм едва ли не черно-белой палитры — но «до двадцати семи различных черных» насчитал у него Ван Гог. Может ли быть всплеск гениальности у гениального художника? Да еще — в старости? Конечно — чудо. Это не скачок даже, а бросок — в конец XX века, к нам, то есть через три столетия, то есть в вечность.

К музею Хальса идешь от рыночной площади к реке, по затихающим улицам. Благолепие и чистота. Чистота поражала и тогдашних приезжих: за ней следили, за нарушение наказывали. Жену художника Франсуа Мериса оштрафовали за то, что вылила ночной горшок на улицу. Муж запечатлел эту акцию — к сожалению, я не нашел в комментариях уточнения, что было раньше, но мне нравится думать, что сначала Мерис нарисовал жену с горшком, а власти, увидев картину, отнеслись к ней как к документу и приняли меры.

Власти вообще следили за порядком — в широком смысле слова. В церкви Св. Баво служительница подвела меня к темному деревянному прилавку: это «хлебная скамья», существующая с 1470 года, на которую прихожане складывали еду для бедных.

Музей Хальса со значением, что ли, устроен в бывшем старческом доме. Я изучил правила, составленные за сто лет до посещения Голландии Петром: надо быть старше шестидесяти лет и добропорядочного поведения, иметь с собой кровать, три одеяла, по шесть простынь, ночных колпаков, белых и черных рубах, ночной горшок. Тогда — пожизненный ночлег и стол, взамен — обязательство ухаживать за больными товарищами, не шуметь за едой при чтении Библии, приносить в дом не больше кувшина пива зараз.

Старческие дома разбросаны по Харлему, и эта мирная прогулка по тихим местам волнует до сердцебиения. Красная кирпичная кладка, красная черепичная крыша, у каждого палисадник с тюльпанами, комната с кухней, отдельный вход со скамейкой у порога. Четыреста лет назад.

Тот старческий дом, в котором теперь Музей Хальса, — большой, респектабельный — вместил множество картин: после амстердамского Рийксмузеума, гаагского Маурицхейса и роттердамского Бойманс-ван Бенингена — самое представительное собрание в стране. Но среди прочих славных имен главное тут — Хальс. Самое значительное — написанные словно вчера регенты и регентши. Самое знаменитое — зал групповых портретов гражданской гвардии.

Там висят восемь больших холстов, все восемь хороши, но пять хальсовских видны и опознаваемы сразу. И не только по основному его trade-mark'y — резкому мазку, лихому удару кисти, — но и по совершенной композиции. Особенно в самой известной его картине 1616 года, где гвардейцы роты Св. Георгия расположились за столом по законам икебаны — развернувшись как букет.

Все эти стрелковые роты — нерегулярные воинские образования для патрулирования города и готовности на всякий случай. Гражданская милиция. Нечто среднее между дружинниками и призванными на сборы запасниками, которых у нас в армии называли «партизанами». Помню общее брезгливое отношение к неизящным фигурам в х/б б/у пожилых, по тогдашним нашим понятиям, увальней. Презренные партизаны не умели ходить строем — что можно сказать об интеллектуальном и нравственном уровне таких людей?

Голландские «партизаны» были образованием скорее декоративным: их функции сводились к парадам, торжественным встречам, почетным караулам, банкетам. В 1617 году харлемские магистраты постановили, чтобы ежегодный банкет длился не более четырех дней. Название рембрандтовского «Ночного дозора» возникло на сто лет позже создания картины и совершенно сбивает с толку. Можно подумать — враг близко, хотя на самом деле отряд милиции готовится к парадному маршу. В этом смысле милицейские портреты Хальса гораздо жизненнее: у него кирпичнолицые офицеры выпивают и закусывают, или только что выпивали и закусывали, или вот прямо сейчас, как только этот зануда положит кисть, выпьют и закусят.

На полотнах Хальса — праздное братство, что гораздо более убедительно, чем братство боевое или трудовое, поскольку скреплено не обстоятельствами, а состоянием: взаимными симпатиями и принадлежностью к одному социальному кругу. И еще — общим гражданством. Двойным — городским и государственным.

Голландская живопись — первая патриотическая живопись в истории.

Взглянем на столы хальсовских харлемцев: окорок, курица, маслины, хлеб. Сытно — видно по лоснящимся лицам, но не изысканно, не роскошно. Это не пир, а ритуал. Демонстрация единства. Преломление хлеба и общий тост с единомышленниками. Рудимент войны с испанцами и предупреждение на будущее. Так на свадьбе в фильме «Трактористы» новобрачная, поднимая бокал за накрытым столом, запевает: «Пусть знает враг, таящийся в засаде: мы начеку, мы за врагом следим…» Это только нам, расслабленным, кажется, что ни к селу ни к городу, — молодожен и гости тут же подхватывают с сильной сексуальной коннотацией: «И если к нам полезет враг матерый, он будет бит повсюду и везде, тогда нажмут водители стартеры…» Вообще, оборонное сознание — явление без времени и границ, и бог знает, что пели в застолье не выпускавшие из рук оружия офицеры стрелковой роты Св. Георгия в Харлеме 1616 года.

Пожалуй, самый любопытный парадокс тогдашней Голландии — сочетание всемирной открытости и провинциальной замкнутости. Повторюсь — внешний мир был частью мира внутреннего, а не наоборот. В этом — кардинальное отличие предвосхитившего Нью-Йорк Амстердама от Нью-Йорка нынешнего. Да что Амстердам — каждый Харлем ощущал себя самоценным и полноценным явлением.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...