Триста семьдесят третий бис 6 глава
Восьмой сводный остановился против нашего строя. Из строя выходит Лапоть и говорит: — Восьмой сводный! За то, что вы хорошие комсомольцы, колонисты и хорошие товарищи, колония наградила вас большой наградой: вы будете косить наш первый сноп. Сделайте это как полагается и покажите еще раз всем пацанам, как нужно работать и как нужно жить. Совет командиров поздравляет вас и просит вашего командира товарища Буруна принять командование над всеми нами. Эта речь, как и все последующие речи, неизвестно кем сочинена. Она произносится из года в год в одних и тех же словах, записанных в совете командиров. И именно потому они выслушиваются с особенным волнением, и с особым волнением все колонисты затихают, когда подходит ко мне Бурун, пожимает руку и говорит тоже традиционно необходимое: — Товарищ заведующий, разрешите вести восьмой сводный отряд на работу и дайте нам на помощь этих хлопцев. Я должен отвечать так, как я и отвечаю: — Товарищ Бурун, веди восьмой сводный на работу, а хлопцев этих бери на помощь. С этого момента командиром колонии становится Бурун. Он дает ряд команд к перестроению, и через минуту колония уже в марше. За барабанщиками и знаменем идут косари и жатки, за ними вся колония, а потом гости. Гости подчиняются общей дисциплине, строятся в ряды и держат ногу. Халабуда идет рядом со мной и говорит бритому: — Черт!.. С этими одеялами!.. А то и я был бы в строю… вот, с косой! Я киваю Силантию, и Силантий летит на хозяйственный двор. Когда мы подходим к намеченному полугектару, Бурун останавливает колонну и, нарушая традиции, спрашивает колонистов: — Поступило предложение назначить в восьмой сводный отряд в бригаде Задорова пятым косарем Сидора Карповича Халабуду. Чи есть возражения?
Колонисты смеются и аплодируют. Бурун берет из рук Силантия украшенную косу и передает ее Халабуде. Сидор Карпович быстро, по-юношески, снимает с себя пиджак, бросает его на межу, потрясает косой: — Спасибо! Халабуда становится в ряд косарей пятым у Задорова. Задоров грозит ему пальцем: — Смотрите же, не воткните в землю! Позор нашей бригаде будет. — Отстань, — говорит Халабуда, — я еще вас научу… Строй колонистов выравнивается на одной стороне поля. В рожь выносится знамя — здесь будет связан первый сноп. К знамени подходят Бурун, Наташа, и наготове держится Зорень, как самый младший член колонии. — Смирно! Бурун начинает косить. В несколько взмахов косы он укладывает к ногам Наташи порцию высокой ржи. У Наташи из первого накоса готово перевесло. Сноп она связывает двумя-тремя ловкими движениями, двое девчат надевают на сноп цветочную гирлянду, и Наташа, розовая от работы и удачи, передает сноп Буруну. Бурун подымает сноп на плечо и говорит курносому, серьезному Зореню, высоко задравшему носик, чтобы слышать, что говорит Бурун: — Возьми этот сноп из моих рук, работай и учись, чтобы, когда вырастешь, был комсомольцем, чтобы и ты добился той чести, которой добился я, — косить первый сноп. Ударил жребий Зореня. Звонко-звонко, как жаворонок над нивой, отвечает Зорень Буруну: — Спасибо тебе, Грицько! Я буду учиться и буду работать. А когда вырасту и стану комсомольцем, добуду и себе такую честь — косить первый сноп и передать его младшему пацану. Зорень берет сноп и весь утопает в нем. Но уже подбежали к Зореню пацаны с носилками, и на цветочное ложе их укладывает Зорень свой богатый подарок. Под гром салюта знамя и первый сноп переносятся на правый фланг. Бурун подает команду: — Косари и вязальщицы — по местам! Колонисты разбегаются по намеченным точкам и занимают все четыре стороны поля.
Поднявшись на стременах, Синенький трубит сигнал на работу. По этому знаку все семнадцать косарей пошли кругом поля, откашивая широкую дорогу для жатвенных машин. Я смотрю на часы. Проходит пять минут, и косари подняли косы вверх. Вязальщицы довязывают последние снопы и относят их в сторону. Наступает самый ответственный момент работы. Антон и Витька и откормленные, отдохнувшие кони готовы. — Рысью… ма-а-арш! Жатки с места выносятся на прокошенные дорожки. Еще две-три секунды, и они застрекотали по житу, идя уступом одна за другой. Бурун с тревогой прислушивается к их работе. За последние дни много они передумали с Антоном и Шере, много повозились над жатками, два раза выезжали в поле. Будет большим скандалом, если кони откажутся от рыси, если нужно будет на них кричать, если жатка заест и остановится. Но лицо Буруна постепенно светлеет. Жатки идут с ровным механическим звуком, лошади свободно набирают рысь, даже на поворотах не задерживаются, хлопцы неподвижно сидят в седлах. Один, два круга. В начале третьего жатки так же красиво проносятся мимо нас, и серьезный Антон бросает Буруну: — Все благополучно, товарищ командир! Бурун повернулся к строю колонистов и поднял косу: — Готовься! Смирно! Колонисты опустили руки, но внутри у них все рвется вперед, мускулы уже не могут удержать задора. — На поле… бегом! — Бурун опустил косу. Три с половиной сотни ребят ринулись в поле. На рядах скошенной ржи замелькали их руки и ноги. С хохотом опрокидываясь друг через друга, как мячики, отскакивая в сторону, они связали скошенный хлеб и понались за жатками, по трое, по четверо наваливаясь животами на каждую порцию колосьев: — Чур пятнадцатого отряда!.. Гости хохочут, вытирая слезы, и Халабуда, уже вернувшийся к нам, строго смотрит на Брегель: — А ты говоришь… Ты посмотри!.. Брегель улыбнулась: — Ну, что же… я смотрю: работают прекрасно и весело. Но ведь это только работа… Халабуда произнес какой-то звук, что-то среднее между "б" и "д", но дальше ничего не сказал Брегель, а посмотрел на бритого свирепо и заворчал: — Поговори с нею… Возбужденный, счастливый Юрьев жал мне руку и уговаривал Джуринскую: — Нет, серьезно… вы подумайте!.. Меня это трогает, и я не знаю почему. Сегодня это, конечно, праздник, это не рабочий день… Но знаете, это… это мистерия труда. Вы понимаете?
Бритый внимательно смотрит на Юрьева: — Мистерия труда? Зачем это? По-моему, тут что хорошо: они счастливы, они организованны и они умеют работать. На первое время, честное слово, довольно. Как вы думаете, товарищ Брегель? Брегель не успела подумать, потому что перед нами осадил Молодца Синенький и пропищал: — Бурун прислал… Копны кладем! Собираться всем к копнам. У копен под знаменем мы пели «Интернационал». Потом говорили речи, и удачные и неудачные, но все одинаково искренние, и говорили их люди, чуткие, хорошие люди, граждане страны трудящихся, растроганные и праздником, и пацанами, и близким небом, и стрекотаньем кузнечиков в поле. Возвратившись с поля, обедали вперемежку, забыв, кто кого старше и кто кого важнее. Даже товарищ Зоя сегодня шутила и смеялась. Прздник продолжался долго. Еще играли в лапту, и в «довгои лозы», и в «масло». Халабуде завязали глаза, дали в руки жгут и заставили безуспешно ловить юркого пацана с колокольчиком. Еще водили гостей купаться в пруде, еще пацаны представляли феерию на главной площадке. Феерия начиналась хоровой декламацией:
Что у нас будет через пять лет? Тогда у нас будет городской совет, Новый цех во дворе, Новый сад по всей нашей горе, И мы очень бы хотели, Чтобы у нас были электрические качели. А заканчивалась феерия пожеланием: И колонист будет как пружина, А не как резиновая шина.
После фейеверка на берегу пруда пошли провожать гостей на Рыжов. На машинах уехали раньше и, прощаясь со мной, бритый — «хозяин» — сказал: — Ну что ж? Так держать, товарищ Макаренко! — Есть так держать, — ответил я.
Жизнь покатилась дальше
И снова пошли один за одним строгие и радостные рабочие дни, полные забот, маленьких удач и маленьких провалов, за которыми мы не видим часто крупных ступеней и больших находок, надолго вперед определяющих нашу жизнь. И как и раньше, в эти рабочие дни, а больше поздними затихшими вечерами складывались думы, подытоживались быстрые дневные мысли, прощупывались неуловимо-нежные контуры будущего.
Но приходило будущее, и обнаруживалось, что вовсе оно не такое нежное и можно было бы обращаться с ним бесцеремоннее. Мы недолго скорбели об утраченных возможностях, кое-чему учились и снова жили уже с более обогащенным опытом, чтобы совершать новые ошибки и жить дальше. Как и раньше, на нас смотрели строгие глаза, ругали нас и доказывали, что ошибок мы не должны совершать, что мы должны жить правильно, что мы не знаем теории, что мы должны… вообще, мы были кругом должны. В колонии скоро завелось настоящее производство. Разными правдами и неправдами мы организовали деревообделочную мастерскую с хорошими станками: строгальным, фуговальным, пилами, сами изобрели и сделали шипорезный станок. Мы заключили договоры, получили авансы и дошли до такого нахальства, что открыли в банке текущий счет. Делали мы дадановские ульи. Эта штука оказалась довольно сложной, требующей большой точности, но мы насобачились на этом деле и стали ульи выпускать сотнями. Делали мебель, зарядные ящики и еще кое-что. Открыли мы и металлообрабатывающую мастерскую, но в этой отрасли не успели добиться успехов, нас настигла катастрофа. Так проходили месяцы. Отбиваясь направо и налево, приспособляясь, прикидываясь, иногда рыча и показывая зубы, иногда угрожая настоящим удовитым жалом, а часто даже хватая за штаны чью-нибудь подвернувшуюся ногу, мы продолжали жить и богатеть. Богатели мы и друзьями. Кроме Джуринской и Юрьева в самом Наркомпросе нашлось много людей, обладающих реальным умом, естественным чувством справедливости, положительным хотением задуматься над деталями нашего трудного дела. Но еще больше было друзей в широком обществе, в партийных и окружных органах, в печати, в рабочей среде. Только благодаря им для нашей работы хватало кислорода. Пошла вглубь культурная работа. Школа доходила до шестого класса. Появился в колонии и Василий Николаевич Перский, человек замечательный. Это был Дон-Кихот, облагороженный веками техники, литературы и искусства. У него и рост и худоба были сделаны по Сервантесу, и это очень помогало Перскому «завинтить» и наладить клубную работу. Он был большой выдумщик и фантазер, и я не ручаюсь, что в его представлении мир не был населен злыми и добрыми духами. Но я всем рекомендую приглашать для клубной работы только дон-кихотов. Они умеют в каждой щепке увидеть будущее, они умеют из картона и красок создавать феерии, с ними хлопцы научатся выпускать стенгазеты длиной в сорок метров, в бумажной модели аэроплана различить бомбовоза и разведчика и до последней капли крови отстаивать преимущество металла перед деревом. Такие дон-кихоты сообщают клубной работе необходимую для нее страсть, горение талантов и рождение творцов. Я не стану здесь описывать всех подвигов Перского, скажут коротко, что он переродил наши вечера, наполнил их стружкой, точкой, клеем, спиртовыми лампами и визгом пилы, шумом пропеллеров, хоровой декламацией и пантомимой.
Много денег стали мы тратить на книги. На алтарном возвышении уже не хватало места для шкафов, а в читальном зале — для читающих. И было еще кое-что. Первое — оркестр! На Украине, а может быть и в Союзе, наша колония первой завела эту хорошую вещь. Товарищ Зоя потеряла последние сомнения в том, что я — бывший полковник, но зато совет командиров был доволен. Правда, заводить оркестр в колонии — очень большая нагрузка для нервов, потому что в течение четырех месяцев вы не можете найти ни одного угла, где бы не сидели на стульях, столах, подоконниках баритоны, басы, тенора и не выматывали вашу душу и души всех окружающих непередаваемо отвратительным звуками. Но Первого мая вы вошли в город с собственной музыкой. Сколько в этот день было ярких переживаний, слез умиления и удивленных восторгов у харьковских интеллигентов, старушек, газетных работников и уличных мальчишек! Вторым достижением было кино. Оно позволило нам по-настоящему вцепиться в работу капища, стоявшего посреди нашего двора. Как ни плакал церковный совет, сколько ни угрожал, мы начинали сеансы точно по колокольному перезвону к вечерне. Никогда этот старый сигнал не собирал столько верущих, сколько теперь. И так быстро. Только что звонарь слез с колокольни, батюшка только что вошел в ворота, а у дверей нашего клуба уже стоит очередь в две-три сотни человек. Пока батюшка нацепит ризы, в аппаратной киномеханик нацепит ленту, батюшка заводит «Благословенно царство…», киномеханик заводит свое. Полный контакт! Этот контак для Веры Березовской кончился скорбно. Вера — одна из тех моих воспитанниц, себестоимость которых в моем производстве очень велика, сметным начертаниям они никогда даже не снилась. В первое время после «болезни почек» Вера притихла и заработалась. Но чуть-чуть порозовели у нее щеки, чуть-чуть на какой-нибудь миллиметр прибавилось подкожного жирка, Вера заиграла всеми красками, плечами, глазами, походкой, голосом. Я часто ловил ее в темноватых углах рядом с какой-нибудь неясной фигурой. Я видел, каким убегающим и неверным сделался серебрянный блеск ее глаз, каким отвратительно-неискренним тоном она оправдывалась: — Ну что вы, Антон Семенович! Уже и поговорить нельзя. В деле перевоспитания нет ничего труднее девочек, побывавших в руках. Как бы долго не болтался на улице мальчик, в каких бы сложных и незаконных приключениях он ни участвовал, как бы ни топорщился он против нашего педагогического вмешательства, но если у него есть — пусть самый небольшой — интеллект, в хорошем коллективе из него всегда выйдет человек. Это потому, что мальчик этот, в сущности, только отстал, его расстояние от нормы можно всегда измерить и заполнить. Девочка, рано почти в детстве начавшая жить половой жизнью, не только отстала — и физически, и духовно, она несет на себе глубокую травму, очень сложную и болезненную. Со всех сторон на нее направлены «понимающие» глаза, то трусливо-пахабные, то нахальные, то сочувствующие, то слезливые. Всем этим взглядам одна цена, всем одно название: преступление. Они не позволяют девочке забыть о своем горе, они поддерживают вечное самовнушение в собственной неполноценности. И в одно время с усекновением личности у этих девочек уживается примитивная глупая гордость. Другие девушки — зелень против нее, девчонки, в то время когда она уже женщина, уже испытавшая то, что для других тайна, уже имеющая над мужчинами особую власть, знакомую ей и доступную. В этих сложнейших переплетах боли и чванства, бедности и богатства, ночных слез и дневных заигрываний нужен дьявольский характер, чтобы наметить линию и идти по ней, создать новый опыт, новые привычки, новые формы осторожности и такта. Такой трудной для меня оказалась Вера Березовская. Она много огорчала меня после нашего переезда, и я подозревал, что в это время она прибавила много пететь и узлов на нитке своей жизни. Говорить с Верой нужно было с особой деликатностью. Она легко обижалась, капризничала, старалась скорее от меня убежать куда-нибудь на сено, чтобы там наплакаться вдоволь. Это не мешало ей попадаться все в новых и новых парах, разрушать которые только потому было нетрудно, что мужские их компоненты больше всего на свете боялись стать на середине в совете командиров и отвечать на приглашение Лаптя: — Стать смирно и давай обьяснения, как и что! Вера, наконец, сообразила, что колонисты неподходящий народ для романов, и перенесла свои любовные приключения на менее уязвимую почву. Возле нее завертелся молоденький телеграфист из Рыжова, существо прщеватое и угрюмое, глубоко убежденное, что высшее выражение цивилизации на земном шаре — его желтые канты. Вера начала ходить на свидания с ним в рощу. Хлопцы встречали их там, протестовали, но нам уже надоело гоняться за Верой. Единственное, что можно было сделать, сделал Лапоть. Он захватил в уединенном месте телеграфиста Сильвестрова и сказал ему: — Ты Верку с толку сбиваешь. Смотри: женим! Телеграфист отвернул в сторону прыщавую подушку лица: — Чего там «женим»! — Смотри, Сильвестров, не женишься, вязы свернем на сторону, ты ведь нас знаешь… Ты от нас и в своей аппаратной не спрячешься, и в другом городе найдем. Вера махнула рукой на все этикеты и улетела на свидание в первую свободную минуту. При встрече со мной она краснела, поправляла что-то в прическе и убегал в сторону. Наконец пришел час и для Веры. Поздно вечером она пришла в мой кабинет, развязно повалилась на стул, положила нога на ногу, залилась краской и опустила веки, но сказала громко, высоко держа голову, сказал неприязненно: — У меня есть к вам дело. — Пожайлуста, — ответил я ей так же официально. — Мне необходимо сделать аборт. — Да? — Да. И прошу вас: напишите записку в больницу. Я молчал, глядя на нее. Она опустила голову. — Ну… и все. Я еще чуточку помолчал. Вера пробовала посматривать на меня из-за опущенных век, и по этим взглядам я понял, что она сейчас бесстыдна: и взгляды эти, и краска на щеках, и манера говорить. — Будешь рожать, — сказал я ей сухо. Вера посмотрела на меня кокетливо-косо и завертела головой: — Нет, не буду. Я не ответил ей ничего, запер ящики стола, надел фуражку. Она встала, смотрела на меня по-прежнему боком, неудобно. — Идем! Спать пора, — сказал я. — Так мне нужно… записку. Я не могу ожидать! Вы же должны понимать! Мы вышли в темную комнату совета командиров и остановились. — Я тебе сказал серьезно и своего решения не изменю. Никаких абортов! У тебя будет ребенок! — Ах! — крикнула Вера, убежала, хлопнула дверью. Дня через три она встретила меня за воротами, когда поздно вечером я возвращался из села, и пошла рядом, начиная мирным, искусственно-кошачьим ходом: — Антон Семенович, вы все шутите, а мне вовсе не до шуток. — Что тебе нужно? — У, не понимают будто!.. Записка нужна, чего вы представляетесь? Я взял ее под руку и повел на полевую дорогу: — Давай поговорим. — О чем там говорить!.. Вот еще, господи! Дайте записку, и все! — Слушай, Вера, — сказал я, — я не представляюсь и не шучу. Жизнь — дело серьезное, играть в жизни не нужно и опасно. В твоей жизни случилось серьезное дело: ты полюбила человека… Вот выходи замуж. — На чертей он мне сдался, ваш человек? Замуж я буду выходить, такое придумали!.. И еще скажете: детей нянчить! Дайте мне записку!.. И никого я не полюбила! — Никого не полюбила? Значит, ты развратничала? — Ну, и пускай развратничала! Вы, конечно, все можете говорить! — Я вот и говорю: я тебе развратничать не позволю! Ты сошлась с мужчиной, ты будешь матерью! — Дайте записку, я вам говорю! — крикнула Вера уже со слзеами. — И чего вы издеваетесь надо мною? — Записки я не дам. А если ты будешь просить об этом, я поставлю вопрос в совете командиров. — Ой, господи! — вскрикнула она и, опустившись на межу, принялась плакать, жалобно вздрагивая плечами и захлебываясь. Я стоял над ней и молчал. С баштана к нам подошел Галатенко, долго рассматривал Веру на меже и произнес не спеша: — Я думал, что это тут скиглит? А это Верка плачет… А то все смеялась… А теперь плачет… Вера затихла, встала с межи, аккуратно отряхнула платье, так же деловито последний раз всхлипнула и пошла к колонии, размахивая рукой и рассматривая звезды. Галатенко сказал: — Пойдемте, Антон Семенович, в курень. От кавуном угощу! Царь-кавун называется! Там и хлопцы сидят. Прошло два месяца. Наша жизнь катилась, как хорошо налаженный поезд: кое-где полным ходом, на худых мостах потихоньку, под горку — на тормозах, на подьемах — отдуваясь и фыркая. И вместе с нашей жизнью катилась по инерции и жизнь Веры Березовской, но она ехала зайем на нашем поезде. Что она беременна, не могло укрыться от колонистов, да, верятно, и сама Вера с подругами поделилась секретом, а какие бывают секреты у ихнего брата, всем известно. Я имел случай отдать должное благородству колонистов, в котором, впрочем, и раньше был уверен. Веру не дразнили и не травили. Беременность и рождение ребенка в глазах ребят не были ни позором, ни несчастьем. Ни одного обидного слова не сказал Вере ни один колонист, не бросил ни одного презрительного взгляда. Но о Сильвестрове — телеграфисте — шел разговор особый. В спальнях и в «салонах», в сводном отряде, в клубах, на току, в цехе, видимо, основательно проветрили все детали вопроса, потому что Лапоть предложил мне эту тему, как совсем готовую: — Сегодня в совете поговорим с Сильвестровым. Не возражаете? — Я не возражаю, но, может быть, Сильвестров возражает? — Его приведут. Пускай не прикидывается комсомольцем! Сильвестрова вечером привели Жорка Волохов, и, при всей трагичности вопроса, я не мог удержаться от улыбки, когда поставили его на середину и Лапоть завинтил последнюю гайку: — Стань смирно! Сильвестров до холодного пота боялся совета командиров. Он не только вышел на середину, не только стал смирно, он готов был совершать какие угодно подвиги, разгадывать какие угодно загадки, только бы вырваться целым и невредимым из этого ужасного учреждения. Неожиданно все повернулось таким боком, что загадки пришлось разгадывать самому совету, ибо Сильвестров мямлил на середине: — Товарищи колонисты, разве я какой оскорбитель… или хулиган?.. Вы говорите — жениться. Я готов с удовольствием, так что я сделаю, если она не хочет? — Как не хочет? — подскочил Лапоть. — Кто тебе сказал? — Да она ж сама и сказала… Вера. — А ну, давай ее в совет! Зорень! — Есть! Зорень с треском вылетел в дверь и через две минуты снова ворвался в кабинет и закивал носиком на Лаптя, правым ухом показывая на какие-то дальние области, где сейчас находилась Вера: — Не хочет!.. Понимаешь, я говорю… а она говорит, иди ты! Лапоть обвел взглядом совет и остановился на Федоренко. Федоренко солидно поднялся с места, дружески-небрежно подбросил руку, сочно и негромко сказал «есть» и двинулся к дверям. Под его рукой прошмыгнул в двери Зорень и с паническим грохотом скатился с лестницы. Сильвестров бледнел и замирал на середине, наблюдая, как на его глазах колонисты сдирали кожу с поверженного ангела любви. Я поспешил за Федоренко и остановил его во дворе: — Иди в совет, я пойду к Вере. Федоренко молча уступил мне дорогу. Вера сидела на кровати и терпеливо ожидала пыток и казней, перебирая в руках белые большие пуговицы. Зорень делал перед ней настоящую охотничью стойку и вякал дискантом: — Иди! Верка, иди!.. А то Федоренко… Иди!.. Лучше иди! — Он зашептал: — Иди! А то Федоренко… на руках понесет. Зорень увидел меня и исчез, только на том месте, где он стоял, подскочил синенький вихрик воздуха. Я присел на кровать Веры, кивнул двум-трем девочкам, чтобы вышли. — Ты не хочешь выходить замуж за Сильвестрова? — Не хочу. — И не надо. Это правильно. Продолжая перебирать пуговицы, Вера сказала не мне, а пуговицам: — Все хотят меня замуж выдать! А если я не хочу!.. И сделайте мне аборт! — Нет! — А я говорю: сделайте! Я знаю: если я хочу, не имеете права. — Уже поздно! — Ну и пусть поздно! — Поздно. Ни один врач не может это сделать. — Моэет! Я знаю! Это только называется кесарево сечение. — Ты знаешь, что это такое? — Знаю. Разрежут, и все. — Это очень опасно. Могут зарезать. — И пусть лучше зарежут, чем с ребенком! Не хочу! Я положил руку на ее пуговицы. Она перевела взгляд на подушку. — Видишь, Вера. Для врачей тоже есть закон. Кесарево сечение можно делать только тогда, если мать не может родить. — Я тоже не могу! — Нет, ты можешь. И у тебя будет ребенок! Она сбросила мою руку, поднялась с постели, с силой швырнула пуговицы на кровать: — Не могу! И не буду рожать! Так и знайте! Все равно — повешусь или утоплюсь, а рожать не буду! Она повалилась на кровать и заплакала. В спальню влетел Зорень: — Антон Семенович, Лапоть говорит, чи ожидать Веру или как? И Сильвестрова как? — Скажи, что Вера не выйдет за него замуж. — А Сильвестрова? — А Сильвестрова гоните в шею! Зорень молниеносно трепыхнул невидимым хвостиком и со свитом пролетел в двери. Что мне было делать? Сколько десятков веков живут люди на свете, и вечно у них беспорядок в любви! Ромео и Джульетта, Отелло и Дездемона, Онегин и Татьяна, Вера и Сильвестров. Когда это кончится? Когда, наконец, на сердцах влюбленных будут поставлены манометры, амперметры, вольтметры и автоматические быстродействующие огнетушители? Когда уже не нужно будет стоять над ними и думать: повеситься или не повеситься? Я обозлился и вышел. Совет уже выпроводил жениха. Я попросил остаться девочек-командиров, чтобы поговорить с ними о Вере. Полная краснощекая Оля Ланова выслушала меня приветливо-серьезно и сказала: — Это правильно. Если бы сделали ей это самое, совсем пропала бы. Наташа Петренко, следившая за Олей спокойными умными глазами, молчала. — Наташа, какое твое мнение? — Антон Семенович, — сказала Наташа, — если человек захочет повеситься, ничего не сделаешь. И уследить нельзя. Девочки говорят: будем следить. Конечно, будем, но только не уследим. Мы разошлись. Девчата пошли спать, а я — думать и ожидать стука в окно. В этом полезном занятии я провел несколько ночей. Иногда ночь начиналась с визита Веры, которая приходила растрепанная, заплаканная и убитая горем, усаживалась против меня и несла самую возмутительную чушь о пропащей жизни, о моей жестокости, о разных удачных случаях кесарева сечения. Я пользовался возможностью преподать Вере некоторые начала необходимой жизненной философии, которых она была лишена в вопиющей степени. — Ты страдаешь потому, — говорил я, — что ты очень жадная. Тебе нужны радости, развлечения, удовольствия, утехи. Ты думаешь, что жизнь — это бесплатный праздник. Пришел человек на праздник, его все угощают, с ним танцуют, все для его удовольствия? — А по-вашему, человек должен всегда мучиться? — По-моему жизнь — это не вечный праздник. Праздники бывают редко, а больше бывает труд, разные у человека заботы, обязанности, так живут все трудящиеся. И в такой жизни больше радости и смысла, чем в твоем празднике. Это раньше были такие люди, которые сами не трудились, а только праздновали, получали всякие удовольствия. Ты же знаешь: мы этих людей просто выгнали. — Да, — всхлипывает Вера, — по-вашему, если трудящийся, так он должен всегда страдать. — Зачем ему страдать? Работа и трудовая жизнь — это тоже радость. Вот у тебя родится сын, ты его полюбишь, будет у тебя семья и забота о сыне. Ты будешь, как и все, работать и иногда отдыхать, в этом и заключается жизнь. А когда твой сын вырастет, ты будешь часто меня благодарить за то, что я не позволил его уничтожить. Очень, очень медленно Вера начинала прислушиваться к моим словам и посматривать на свое будущее без страха и отвращения. Я мобилизовал все женские силы колонии, и они окружили Веру специальной заботой, а еще больше специальным анализом жизни. Совет командиров выделил для Веры отдельную комнату. Кудлатый возглавил комиссию из трех человек, которая стаскаивала в эту комнату обстановку, посуду, разную житейскую мелочь. Даже пацаны начали проявлять интерес к этим сборам, но, разумеется, они не способны были отделаться от своего постоянного легкомыслия и несерьезного отношения к жизни. Только поэтому я однажды поймал Синенького в только что сшитом детском чепчике: — Это что такое? Ты почему это нацепил? Синенький стащил с головы чепчик и тяжело вздохнул. — Где ты это взял? — Это… Вериного ребенка… чепа… Девчата шили… — Чепа! Почему она у тебя? Я там проходил… Ну? — Проходил, а она лежит… — Это ты в швейной мастерской… проходил? Синенький понимает, что «не надо больше слов», и поэтому молча кивает, глядя в сторону. — Девочки пошили для дела, а ты изорвешь, испачкаешь, бросишь… Что это такое? Нет, это обвинение выше слабых сил Синенького: — Та нет, Антон Семенович, вы разберите… Я взял, а Наташа говорит: «До чего ты распустился». Я говорю: «Это я отнесу Вере». А она сказала: «Ну хорошо, отнеси». Я побежал к Вере. А Вера пошла в больничку. А вы говорите — порвешь… Еще прошел месяц, и Вера примирилась с нами и с такой же самой страстью, с какой требовала от меня кесарева сечения, она бросилась в материнскую заботу. В колонии снова появился Сильвестров, и Галатенко, на что уж человек расторопный, и тот развел руками: — Ничего нельзя понять: обратно женятся! Наша жизнь катилась дальше. В нашем поезде прибавилось жизни, и он летел вперед, обволакивая пахучим веселым дымом широкие поля советских бодрых дней. Советские люди смотрели на нашу жизнь и радовались. По воскресеньям к нам приезжали гости: студенты вузов, рабочие экскурсии, педагоги, сотрудники газет и журналов. На страницах газет и двухнедельников они печатали о нас простые дружеские рассказы, портреты пацанов, снимки свинарни и деревообделочной мастерской. Гости уходили от нас чуточку растроганные скромным нашим блеском, жали руки новым друзьям и на приглашение еще приходить салютоварил и говорили «есть».
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|