Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Фрагменты глав «Педагогической поэмы»




 

 

К части первой

 

(1) На городских окраинах, в запущенных бандитских селах, за время войны и революции скопились многочисленные образования, оставшиеся после разложения семьи. В значительной мере это были старые уголовные семьи, которые еще при старом режиме поставляли пополнения в уголовные кадры. Много было семей, ослабевших во время войны, много завелось новых продуктов социального разложения как следствие смертей, эвакуации, передвижений. Многие ребята привыкли бродить за полками, царскими, белыми, красными, петлюровскими, махновскими, Это были авантюристы разных пошибов. Они приобрели большие навыки в употреблении упрощенно-анархической логики, в презрении ко всякой собственности, в пренебрежении к жизни и к человеческой личности, к чистоте, к порядку, к закону.

Но среди этих привычек все же не было привычки одинокого бродяжничества, того, что потом составило главное содержание беспризорщины. Поэтому выход из колонии для многих колонистов был возможен только в форме перехода в какой-нибудь определенный коллектив, хотя бы и воровской, во всяком случае не просто на улицу. А найти такой коллектив, связаться с ним под бдительным вниманием угророзыска было все же трудно. Поэтому кадры нашей колонии почти не терпели убыли[7].

 

(2) Для тогдашних петлюровцев Шевченко был наиболее удобной дымовой завесой в деле прикрытия настоящей физиономии. Культ Шевченко никакого отношения не имел к социальному содержанию его творчества. Тексты Шевченко были для петлюровца чем-то наподобие текстов священного писания. Они воспринимались без всякой критики и даже без всякого участия мысли, как священнейшие крупинки украинской идеи, как символы украинской державности и как память о великих временах гетманов и козарлюг.

Дерюченко целыми днями старался приспособить ребят к пению «украинских писэнь» и к созерцанию портретов Шевченко. И жизнь самого Дерюченко, и жизнь всего человечества представлялась годными только для подготовки к величайшему мировому празднику — 26 февраля, «роковынам» рождения и смерти Тараса. К этому дню приобретались новые портреты, разучивались новые песни, и в особенности разучивался национальный гимн, легально заменивший «Ще не вмерла Украина», — так называемый «Заповит», который распевался с страшными выражениями физиономий и с дрожью баритонов, а сильнее всего в словах:

 

И вражью злою кровью

Волю окропите.

 

Я прекрасно понимал, что злая кровь — это вовсе не кровь помещиков или буржуев, нет, это кровь москалей и таких ренегатов, как я.

Колонистам некогда было разбираться в сущности петлюровских симфоний. Побаиваясь наших сводных, они работали до вечера, и вечером разбегались по саду, и молебны, посвященные равноапостольному Шевченко, распевались самим Дерюченком, двумя-тремя мельничными и гостями с Гончаровки.

 

(2) Осень протекала мирно и безмятежно, но к концу осени начались события. Первым событием был приезд Чарского. Чарский окончил в Москве педагогический институт организаторов и был командирован к нам украинским Наркомпросом не то для изучения колонии, не то для организации чего-то в колонии. Ни я, ни сам Чарский точно не знали, для чего он приехал. Он было сделал попытку сидеть у нас в качестве комиссара, но я предложил ему вести обычную работу воспитателя, и Чарский горячо приветствовал эту мысль. Чарский был черен и худ, хорошо говорил и, кроме того, писал стихи и даже печатался, в глубине души считая себя прежде всего поэтом. В первый же вечер он читал в общем собрании свои стихотворения, в которых довольно оригинально раскрашивались мелкие детали жизни: вечера, встреченные на улице девушки, фонари современного города после дождя. У него, конечно, был талант, и глаза Лидочки загорались от его стихов, как ветки сухого дерева над костром.

Чарский до поры до времени мало интересовался педагогической работой в колонии и не сходился ни с кем из колонистов, никого из них не зная в лицо. Я полагал, что как-нибудь поживет этот гость в колонии и уедет, и решил не тратить на него ничего из своих запасов. Все-таки для меня было непривычно видеть эту бездельную крикливую фигуру с вечно мокрыми красными губами в рабочей обстановке колонии, и совершенно уже казалось не по моим силам, когда поздно вечером он вваливался в кабинет, от него пахло водкой и потом, а я должен был прерывать работу и выслушивать его разглагольствования о великом будущем человечества, которое должно будто бы наступить благодаря развитию поэтического отношения к жизни. Спасибо Журбину: присмотревшись к Чарскому, он стал нарочно приходить в кабинет, чтобы его послушать. Журбин любил монстров и умел возиться с ними.

Заметили в колонии, что Чарский все чаще и чаще стал бывать у Лидочки в комнате. Лидочка повеселела и с непривычной для меня смелостью стала высказывать некоторые обобщения, имеющие прямое отношение к колонии.

— У нас разве самоуправление? Это не самоуправление, раз оно организовано сверху. У нас нет никакой самоорганизации, и это вовсе не советское воспитание, а авторитарное. У нас все держится на авторитете Антона Семеновича. А в советском воспитании должна быть самоорганизация.

Я не хотел вступать в спор с Лидочкой. В жизни ее что-то происходило, пусть пробует жизнь до конца.

Колонисты к Чарскому относились с негодованием и говорили:

— Зачем дачники в колонии живут?

Вторым событием был приезд…

 

(3)…Угрожая совету командиров разными казнями: — Разумных понаседало там в совете. Я их по очереди могу поучить, как относиться к человеку. Если я прошу, так я колонист или нет? Почему одному можно, а другому нельзя? А кто давал право Антону разводить таких командиров? Кудлатый лижется к начальству, а что — ему не придется? И ему придется говорить со мною глаз на глаз.

Он швырялся и размахивал финкой, пользуясь тем, что все старшие были на работе, он же командир отряда коровников имел время неучтенное.

— Все равно один раз пропадать. Або зарежу кого, або сам зарежусь.

Пацаны меня позвали к нему. Он лежал в кровати в ботинках и сказал мне, не подымая головы:

— Пошли вы… с вашими командирами!..И завтра выпью! И все!..

Я подумал, что при Карабанове и Задорове Опришко себе не позволил бы такой свободы. Я решил не предпринимать ничего, пока он не протрезвится. Но в спальню вошли Братченко и Волохов, и я уступил им руль. Антон по обыкновению держал в руке кнут, и этим кнутом осторожно коснулся плечами Опришко. Опришко поднял голову, и я увидел, как беспокойство вдруг овладело им, на наших глазах выдавливая из него опьянение. Антон сказал тихо:

— Я с тобой с пьяным говорить не буду. А завтра поговорим.

Опришко закрыл глаза и дышать перестал.

— А только хоть ты и пьяный, а сообрази: будешь еще тут разоряться, мы тебя в проруби отрезвим. В той самой, где Зиновий Иванович купается.

Антон и Волохов вышли и кивнули мне — уходить. Я вышел с ними. Антон сказал:

— Счастье его, что вы там были… А завтра ему все равно конец…

На другой день…

 

(4) Обгоняя календарь, и Чарский еще на сырой земле парка проснулся однажды с деревенской Венерой, такой же пьяненькой, как и он, после очередного банкета в примитивном гончаровском притоне. Собравшийся в первый раз в поле сводный отряд, обнаружив эту гримасу любви и поэзии, решил не утруждать себя излишним анализом и представил Чарского и Верену в мой кабинет, нисколько не заботясь о сбережении педагогического авторитета воспитателя.

Верену я отпустил, а Чарскому сказал коротко:

— Я думаю, что вашу организаторскую деятельность в колонии можно считать законченной…

 

(5) Лидочка несколько дней не выходила из комнаты, но в середине апреля приехали на весенний перерыв рабфаковцы, и наши неприятности немного притупились. Встречать гостей вышла и Лидочка, до конца оплакавшая свою молодость, в которой оказался такой большой процент брака. У нее под бровями легла маленькая злая складка, но она доверчиво-родственно улыбнулась мне и сказала:

— Простите все мои слова, Антон Семенович. Теперь я уж совсем ваша — колонийская. Что хотите, то со мной и делайте.

— Чего это вы так, Лидочка. Глупости какие, у вас вся жизнь впереди.

— Не хочу я больше жизни, довольно. А колонию я люблю. Милая колония.

Лидочка на секундочку прижалась к моему плечу и украдкой вытерла последнюю слезу.

Колонисты встретили Лидочку весело и бережно и старались ее развеселить, рассказывая разные смешные вещи. Лидочка смеялась просто и открыто, как будто у нее не было испорчено никакой молодости. А потом захватили ее в свои объятия рабфаковцы.

 

(6) Евгеньев пришел в колонию давно и начал с заявления, что без кокаина он жить не может, что если давать ему кокаин, то, может быть, постепенно он от кокаина отвыкнет. Мы удивленно выслушали его и решили посмотреть, что получится, если все-таки кокаина ему не давать. С ним начались припадки, сначала редкие в спальне, потом все чаще и чаще; бывало и так, что сводному отряду приходилось прекращать работу и возиться с Евгеньевым. Я посылал его к докторам в город, но доктора отказывались его лечить, рекомендуя обратиться к специалистам в Харьков. Неожиданно Евгеньева вылечил сводный отряд под командой Лаптя, давно утверждавшего, что болезнь у Евгеньева не опасная. Во время одного из припадков Евгеньева раскачали и бросили в Коломак, а потом собрались к берегу посмотреть, вылезет Евгеньев из Коломака или не вылезет. Евгеньев, очутившись в реке, немедленно вынырнул и поплыл к берегу. Лапоть встретил его и спросил кротко:

— Помогло?

Евгеньев, улыбаясь, сказал еще более кротко:

— Помогло. Давно нужно было так сделать… Эти сволочи, доктора, ничего не понимают…

Действительно, больше припадков у Евгеньева не было, и он сам нам потом рассказывал, что научился припадкам в одном реформаториуме.

Перепелятченко был труднее. Это был очень дохлый, вялый, изможденный человек. Все у него валилось из рук, и он сам валился на первую попавшуюся скамью или травку. Таких колонисты обычно не выносили, и мне часто приходилось спасать Перепелятченко от издевательства, на которые он отвечал только слезливыми жалобами да стонами. В течение двух лет жил этот организм в колонии и надоел всем, как надоедает мозоль в походе, я уморился защищать его от насилий, произносить речи, добиваясь сознательного отношения к слабому человеку, но однажды и я рассердился. Пришел ко мне Перепелятченко и пожаловался, что Маруся Левченко ударила его по щеке. Я посмотрел на Перепелятченко с негодованием, но позвал Марусю и спросил:

— За что?

— Да что же, он ухаживать еще лезет — щипается.

— Правильно она тебя треснула, — сказал я Перепелятченко.

Перепелятченко посмотрел на меня жалобно и застонал:

— Так что ж? Значит, меня будут все бить? Меня и убить могут?

— Чем такому расти, как ты, жалкому, так лучше пусть тебя убьют. Я тебя больше защищать не буду.

Перепелятченко улыбнулся недоверчиво:

— Вы должны меня защищать.

— А вот я не буду. Защищайся сам.

— Я буду защищаться, так мне еще больше будет попадать.

— Пускай попадает, а ты защищайся…

К моему удивлению, Перепелятченко принял мой совет всерьез и в ближайшие дни вступил в драку с каким-то задирчивым соседом в столовой. Их обоих привел ко мне дежурный командир. Оба размазывали кровь на лицах, желая демонстрировать как можно более кровавое зрелище. Я обоих прогнал без всякого разбирательства. Перепелятченко после этого настолько вошел во вкус драчливых переживаний, что уже приходилось защищать других от его агрессии. Хлопцы обратили внимание на это явление и говорили Перепелятченко:

— Смотри, ты даже потолстел, как будто, Перепелятченко.

И в самом деле, на наших глазах изменилась конституция этого существа. Он стал прямее держаться, у него заблестели глаза, заиграли на костях мускулы.

И Евгеньев и Перепелятченко давно уже не беспокоили нас даже в часы серьезных авралов и четвертых сводных. Другое дело Назаренко. Он и с виду был хорош, и учился прекрасно, обещая быть потом незаурядным студентом, и умен был, без сомнения, и развит. Но это был эгоист самого глупого пошиба, свою собственную пользу неспособный видеть дальше ближайшего первичного удовлетворения. Несмотря на свой ум и развитие, он не мог справиться с этим эгоизмом, не умел и прикрыть его какой-нибудь политикой, а открыто и злобно оперивался всегда, если ему казалось, будто что-нибудь грозит его интересам. В сводных он ревниво следил, чтобы ему не выпало больше работы, чем товарищу, и вообще старался тратить сил как можно меньше, глубоко убежденный, что работа для здоровья вредна. Почти невозможно было заставить его сделать что-нибудь вне расписания. В этом случае он шел на прямой острый конфликт и доказывал, что никто не имеет права назначить его на дополнительную работу. Назаренко не вступал в комсомол только потому, что не хотел иметь никаких нагрузок. Он рассчитывал, что проживет и без комсомола, ибо хорошо знал свои способности и делал на них откровенную ставку.

Я серьезно подозревал, что колонию он ненавидит и терпит ее только как наименьшее из всех предложенных зол. Учился он настойчиво и успешно, и все считали его наилучшим кандидатом на рабфак.

Но когда пришло время выдавать командировки на рабфаки, мы с Ковалем отказались внести в список фамилию Назаренко. Он потребовал от нас объяснений. Я сказал ему, что не считаю его закончившим воспитание и еще посмотрю, как он будет вести себя дальше. Назаренко вдруг понял, что все это значит еще один год пребывания в колонии, сообразил, что все приобретения его эгоизма за год ничто в сравнении с такой катастрофической потерей. Он обозлился и закричал:

— Я буду жаловаться. Вы не имеете права меня задерживать. В институтах требуются способные люди, а вы послали малограмотных, а мне просто мстите за то, что я не выполнял ваших приказов.

Колваль слушал, слушал этот крик и наконец потерял терпение.

— Слушай ты, — сказал но Назаренко, — какой же ты способный человек, если ты не понимаешь такого пустяка: нашим советским рабфакам такие, как ты, не нужны. Ты шкурник.

— Пусть будут у тебя в десять раз большие способности, а рабфака ты не увидишь. А если бы мое право, я тебя собственной рукой застрелил бы, вот здесь, не сходя с этого места. Ты — враг, ты думаешь, мы тебя не видим?

После этого разговора Назаренко круто изменил политику, и Коваль печалился:

— Ну что ты будешь делать, Антон Семенович? Смотрите, как гад прикидывается. Ну, что я могу сделать, он же меня обманет, сволочь, и всех обманет.

— А вы ему не верьте.

— Да какое же право я имею не верить. Вы смотрите: он и работает, он и газету, и на село, и в город, и мопр[8], как только что-нибудь сделать, он уже тут, и лучше другого сделает, и в комсомол каждую неделю подает заявление. Смотри ж ты, какая гадина попалась, а?

Коваль с ненавистью посматривал на всегда улыбающегося, готового на все Назаренко, всегда внимательно слушающего каждое его слово, всегда знающего всю текущую и давно протекшую политику, знающего все формулы, законы, декреты и даты, посматривал и грустил.

Назаренко удесятерил энергию, приобрел и пустил в ход новые и еще не виданные способы выражения, совершал чудеса и подвиги, и наступил момент, когда Коваль сложил оружие и сказал мне:

— Слопал меня, сволочь, ничего не поделаешь, придется дать комсомольский билет.

И вот Назаренко уже комсомолец. Вот идет к нам май, а там и каникулы, а там и на рабфак ехать.

Несмотря на страдания Коваля, Назаренко нас во всяком случае не затруднял в ежедневной работе.

 

К части третьей

 

(1) Горьковцев я все время видел среди куряжан. По дворе, по трое они проникали в самую толщу куряжского общества, о чем-то говорили, почему-то иногда хохотали, в некоторых местах вокруг их стройных …[9]фигур собирались целые грозди внимательных слушателей. Было уже совершенно темно, когда Волохов нашел меня и взял за локоть:

— Антон Семенович, идемте ужинать. И поговорить надо. Это ничего, что мы позвали ужинать товарища Гуляеву?

В нашем «пионерском уголке» так приятно было увидеть Гуляеву в кругу моих друзей! Как-то хорошо и уютно было подумать, что наш отряд не совсем заброшен, что с нами уже в первый вечер делит наш ужин и наши заботы эта милая женщина…

Кудлатый доставал из чемоданов и раскрывал свертки, собранные в дорогу практичной Екатериной Григорьевной. Гуляева, радостно улыбаясь, пристроила огарок свечи в горлышко одеколонного флакона.

— Чему вы так радуетесь? — спросил я.

— Мне страшно нравится, что приехал ваш передовой сводный, — ответила Гуляева, скажите мне, как всех зовут. Это командир Волохов, я знаю, а это Денис Патлатый.

— Кудлатый, — поправил я, и представил Гуляевой всех членов отряда…

За ужином мы рассказали Гуляевой о передовом сводном. Хлопцы весело тараторили о том, о сем, не оглядываясь на черные окна. А я оглядывался. За окнами был Куряж… Ох… да еще не только Куряж, там за сотней километров есть еще колония имени Горького.

 

(2) Появился на территории Куряжа только один Ложкин, о котором туземцы отзывались как о самом лучшем воспитателе. Шелапутин заставлял хрипеть старый колокол, а я бродил по клубу и вокруг него в ожидании общего собрания. Ложкин подошел ко мне.

Жизнь за ним плохо ухаживала, и поэтому предстал предо мною в довольно запутанном виде: брючки на Ложкине узенькие и короткие, а вытертая толстовка явно преувеличена. В этом костюме Ложкин похож на одного морского зверя, называется он …[10].

Впрочем, у Ложкина есть физиономия, одна из тех физиономий, на которой что-то написано, но прочитать ничего нельзя, как в письме, побывавшем под дождем. Очень возможно, что он носит усы и бороду, но вполне вероятно, что он просто давно не брился. У него скуластое лицо, но, может быть, это от плохого питания — кажется. Его возраст между 25 и 40 годами, говорит басом, но скорее всего это не бас, а профессиональный ларингит. И в этот день и в последующие Ложкин буквально не отставал от меня — надоел мне до изнеможения. Ходит за мной и говорит, и говорит. И говорит, говорит чаще тогда, когда я беседую с кем-нибудь другим, когда я его не слушаю и отвечаю невпопад. Страшно хочется схватить его за горло, немножко придавать и посадить на какой-нибудь скамейке, чтобы он чуточку помолчал.

— Ребята здесь социально запущенные и, кроме того, деморализованы, да, деморализованы. Вы обратите на это внимание — деморализованы. Последние выводы педагогики говорят — обусловленное поведение. Хорошо. Но какое же может быть обусловленное поведение, если, извините, он крадет, а ему никто не препятствует? У меня к ним есть подход, и они всегда ко мне обращаются и уважают, но все-таки я был 2 дня у тещи, заболела — так вынули стекло и все решительно украли, остался как мать родила в этой толстовке, да и то не моя, а товарища. Почему — спрашивается?

 

(3) Составители нравственных прописей и человеческих классификаций, даже и они признают, что кража булок или кража колбасы с намерением немедленно потребить эти ценности, если к такому потреблению имеются убедительные призывы желудка, едва ли могут рассматриваться как признаки нравственного падения. Беспризорные эту концепцию несколько расширяли и практически защищали тезис, утверждавший, что призывы желудка могут быть направлены не обязательно на булку и не обязательно на колбасу, а, скажем, на ридикюль в руках какой-нибудь раззявы женского пола или на торчащий из кармана раззявы мужского пола бумажник. Одним словом, понятие потребительной ценности в головах беспризорных складывалось не так формально, как в головах учителей нравственности, да и вообще беспризорные никогда не отличались склонностью к формализму…

…Недоговоренность между беспризорными и учеными и приводила к тому, что последние считали первых явлениями нравственного или безнравственного порядка, а сами беспризорные полагали, что они все делают для того, чтобы сделаться металлистом или хотя бы шофером. Быть металлистом — это вообще мечта всех советских уркаганов, а о беспризорных уже и говорить нечего, в этом главное отличие нашей уголовной стихии от стихии буржуазной…

 

(4) …Уловить нюансы различия между такими штуками, как реорганизация, глупости, уплотнение, головотяпство, разукрупнение, портачество, пополнение, свертывание, развертывание и идиотизм. В мою задачу не входит исследование о целях и задачах этого творчества, вероятно, какие-то цели и задачи бывали. И если эти цели и задачи состояли в том, чтобы окончательно сбить с толку и заморочить хороших нормальных детей, вконец деморализовать их и лишить естественного права ребенка на постоянный свой коллектив, заменявший семью, то необходимо признать, что эти цели были достигнуты. Большинство куряжан могли написать на своем знамени нечто из Данте: «Оставь надежду навсегда», ибо единственно чего они могли ожидать в ближайшем будущем — это очередная реорганизация. А так как я прибыл в Куряж тоже с реорганизаторскими намерениями, то и встретить меня должно было то самое тупое безразличие, которое являлось единственной защитной позой каждого беспризорного против педагогических пасьянсов.

Само собою разумеется, это тупое безразличие было в то же время и продуктом длительного воспитательного процесса и ему соответствовали многие, очень многие характерные подробности. Черт возьми, человеческое существо все же чрезвычайно нежная штука, и наделать в нем всякой порчи очень нетрудно. Эти куряжане были в возрасте 13–15 лет, но на их физиономиях уже крепко успели отпечататься разнообразные атавизмы.

 

(5) Миша был многословен, как свекровь, он мог часами развивать самую небольшую тему, в особенности если она имела некоторое отношение к морали. Миша при этом никогда не смущался небольшой шепелявостью собственной речи, неясностью некоторых звуков. Может быть, он знал, что эти недостатки делали его речь особенно убедительной.

Ховрах наконец плюет и уходит. Мишино самолюбие нисколько не задевается нечувствительностью Ховраха к морали, Миша ласково говорил вслед:

— Иди погуляй, детка, погуляй, что ж.

Самая беда в том и заключается, что гулять для Ховраха как-то уже и неудобно.

— Неудобно гулять и для Чурила, и для Короткова, Поднебесного …[11]и для Перца, вообще для всей куряжской аристократии.

 

(6) Все-таки почувствовали куряжане, что мои главные силы всего в тридцати километрах, и самое главное, что они не стоят на месте, а довольно быстро едут, и прямо в Куряж. Куряжане сегодня встали рано, умывались даже, даже подметали в спальнях. Целыми десятками они бродили поближе к нашему штабу, и на их лицах было разлито то невыразительное томление, которое всегда бывает у людей перед приездом нового начальника. Собираясь в Люботин, я вышел на крыльцо пионерской комнаты, окруженной орлами передового сводного, и увидел, что большинство куряжан не может, физически не в состоянии удалиться от нашей группы больше чем на пятьдесят метров. Они стоят у стен домов, у кустов сирени, у ворот монастыря, сидят на изгородях. Между ними с небывалой еще свободой летают, как ординарцы в военном стане, пацаны Вани Зайченко. Я отметил тонкое чувство стиля в десятом отряде, я в душе отсалютовал этой милой группе мальчиков, таких прекрасных и таких благородных, что в сравнении с ними благородство какого-нибудь дворянина просто отвратительное лицедейство.

Я заметил также, как принарядились сегодня девочки, из каких-то чудесных сундучков вытащили они свеженькие кофточки и новенькие …[12]. Между ними я вижу и Гуляеву, которая приветствует меня праздничной улыбкой. Разве это враги? Но где-то на периферии моего поля зрения бродят многие хмурые фигуры, а в дверях клуба стоят коротковцы и с деловым видом что-то обсуждают. Пожалуйста, отступления все равно не будет. Я вынул из кармана фельдмаршальский жезл, основательно взмахнул им в воздухе и сказал Горовичу нарочито громко и повелительно:

— Петр Иванович, горьковцы войдут в колонию около двух часов дня. Выстроить воспитанников для отдачи чести знамени.

Петр Иванович щелкнул каблуками, чутко повел талией и поднял руку в спокойном в спокойном и уверенном ответе.

— Есть, товарищ заведующий.

Я не знаю, насколько я имел величественный вид, усаживаясь на тряскую, крикливую, дребезжащую и чахоточную линейку, но туземцы смотрели на меня с глубоким почтением.

И все-таки я ни одной минутки не был уверен, что генеральный бой окончится в мою пользу. Ведь я нуждался вовсе не в знаках почтения, для меня необходимо было придушить весь этот дармоедческий стиль, для которого знаки почтения, как известно, вовсе не противопоказаны.

 

(7) Разве такой должен быть характер у большевика?

— Вот чудак, — ответил я Марку, — что ж, по-твоему, все большевики должны быть на одну мерку? Они песни поют, а ты думаешь. Чем плохо?

— Так смотря о чем я думаю, вы посудите.

Марк раз пять быстро взмахнул ресницами:

— Они не боятся, а я боюсь.

— Чего.

— Вы не думайте, что я боюсь за себя. За себя ничуть не боюсь. А я боюсь за них. У них было хорошее счастье, а теперь им, наверное, будет плохо, и кто его знает, чем это кончится…

— А ты знаешь, Марк, какое у них было самое главное счастье? — задал я вопрос.

— Я думаю, что знаю. У них был хороший труд и, кроме того, свободный труд.

— Этого еще мало, Марк. У них была готовность к борьбе, а теперь они идут на эту борьбу, потому они и счастливы.

— А вы скажите, для чего им было идти на борьбу, если им было и так хорошо?

Марк вдруг улыбнулся, и я сразу понял, чего не хватало этому юноше, чтобы быть большевиком. Но я не успел на этот раз ничего разъяснить ему, потому что над самым моим ухом Синенький оглушительно заиграл сигнал общего сбора. Я мгновенно сообразил — сигнал атаки!

И вместе со всеми бросился к вагону.

 

(8) Я внимательно присмотрелся к этому заблудшему существу и попытался ласково ей растолковать:

— Товарищ Зоя, если наше воспитание будет вообще успешным, вы не станете протестовать?

— Смотря какой успех, и для кого он кажется успехом.

— Как для кого кажется? Для вас и для меня.

— Наверное, у нас разные вкусы, товарищ Макаренко. По моему мнению, воспитание должно быть основано на науке, а по вашему — на здравом смысле и на правилах свиноводства.

— На какой это науке? — спросил я уже не так ласково.

— Ах, вы даже не знаете, на какой науке? Да, я и забыла, что вы не читаете педагогической литературы. Вероятно, поэтому ваш идеал воспитания — свиньи.

Товарищ Зоя так покраснела, так была некрасиво и так очевидно для меня глупа, что я получил возможность снова возвратиться к ласковому тону:

— Нет, идеал у меня другой.

— Не свинья?

— Нет.

— А кто?

— Вы.

Брегель бесшабашно треснула о землю своей важностью и расхохоталась.

 

(9) …из толпы Ховрах.

— Ага! — обрадовался Жорка. — А кто виноват? Дяди и тети виноваты, Пушкин виноват? Ты на них, товарищ, не сворачивай, мало ли кому чего хочется? Скажем, Чемберлену захочется побить советскую власть. Так ты будешь сидеть и хныкать? Скажи, какой этот несимпатичный Чемберлен, набил мне морду, гад?

Куряжане, хотя и не знакомы были с Чемберленом и его желаниями, засмеялись и ближе переступили к Жорке.

— Вы виноваты, — строго протянул руку вперед оратор. — Вы виноваты. Вы не имеете такого права расти дармоедами, занудами, сявками …[13]не имеете права. А если какой-нибудь дурак сказал вам, понимаете, что вы имеете право, так вы на него посмотрите хорошенько, и вы сразу видите, что он дурак, а вам какая честь дураков слушать. И грязь у вас в то же время. Как же человек может жить в такой грязи? Мы свиней каждую неделю моем с мылом, надо вам посмотреть, вы думаете, что какая-нибудь свинья не хочет мыться и говорит: «Пошел ты вон со своим мылом»? Ничего подобного, кланяется и говорит спасибо. А у вас мыла нет два месяца.

 

(10) — Так. Это все конечно… довольно организованно. Там у этого Жевелия целый магазин: ведра, тряпки, веники. Но у него их никто не получает…

— Значит, командиры еще не кончили подготовки… еще рано…

К столовой начали прибегать захлопотанные командиры.

— Для чего они собираются? — спросила Брегель, провожая пристальным взглядом каждого мальчика.

— Таранец будет распределять столы между отрядами. Столы в столовой.

— Кто такой Таранец?

— Сегодняшний дежурный командир.

— Очередной дежурный?

— Да.

— Он часто дежурит?

— Приблизительно два раза в месяц.

Брегель возмущенно наморщила подбородок.

— Серьезно, товарищ Макаренко, вы, вероятно, просто шутите. Я прошу вас серьезно со мной говорить. Или я действительно ничего не понимаю. Как это так? Мальчик дежурный распределяет столовую, а вы спокойно здесь стоите. Вы уверены, что Таранец ваш все это сделает правильно, никого не обидит, наконец… он может просто ошибиться.

Гуляева снизу посмотрела на нас и улыбнулась. И я улыбнулся ей.

— Это, видите ли, не так трудно. Таранец — старый колонист. И кроме того, у нас очень старый, очень хороший закон.

— Интересно. Закон…

— Да. Закон. Такой: все приятное и все неприятное или трудное распределяется между отрядами по порядку их номеров.

— Как это? Что ж такое: не понимаю.

— Это очень просто. Сейчас первый отряд получает самое лучшее место в столовой, за ним второй, и так далее.

— Хорошо. А «неприятное», что это такое?

— Бывает очень часто так называемое неприятное. Ну, вот например: если сейчас нужно будет проделать какую-нибудь срочную внеплановую работу, то будет вызван первый отряд, за ним второй. Когда будут распределять уборку, первому отряду в первую очередь дадут чистить уборные. Это, конечно, относится к работам очередного типа.

— Это вы придумали такой ужасный закон?

— Нет, почему я? Это хлопцы. Для них так удобнее: ведь такие распределения делать очень трудно, всегда будут недовольные. А теперь это делается механически. Очередь передвигается через месяц.

— Так… Значит, ваш двадцатый отряд будет чистить уборные только через 20 месяцев?

— Кошмар. Но ведь через 20 месяцев в этом отряде будут уже новые дети.

Ведь так же?

— Да, отряд значительно обновится. Но это ничего не значит. Вы же поймите. Отряд — это коллектив, у которого свои традиции, история, заслуги, если хотите — слава. До нашего перехода сюда отряды просуществовали по пяти лет. Мы стараемся, чтобы отряд был длительным коллективом.

— Не понимаю. Все это какие-то выдумки. Все это знаете… несерьезно. Какое имеет значение отряд, слава, если там новые люди?

Глаза Брегель, выпуклые и круглые, смотрели на меня ошарашенно и строго, лоб наморщился, напряглись полные щеки.

Гуляева вдруг громко рассмеялась и, опираясь рукой на ступеньку, подняла к нам возбужденное мыслью лицо:

— Знаете, товарищи, я вас слушаю и никак сначала не могла разобрать: ваша беседа мне что-то напоминает, а что, никак не вспомню. А сейчас вдруг вспомнила. Такая книга есть, наверное, читали. Написал Беланин, а называется «В царстве будущего» или в этом роде. Там что-то такое через сто лет или через двести. Помните. Кто-то спал, спал, проснулся — ничего не понимает. Ему все показывают, рассказывают, все новое и не такое.

Брегель крепко сжала губы, рассматривая красивую воодушевленную головку Гуляевой.

— Это, выходит, я проснулась?

— Да… нет. Но так похоже. Антон Семенович будто провожает вас по новому миру и объясняет.

Я серьезно сказал Гуляевой:

— Для меня много чести быть проводником в новом мире. Но… я бы очень хотел… Новый мир до зарезу нужен.

Брегель рассердилась.

— Какой новый мир? Вот эти выдумки, да? Традиции двадцатого отряда? Это называется социалистическим воспитанием? На что это похоже? Для него дороги не люди, а какой-то абстрактный двадцатый отряд. На что это похоже?

— Это похоже на Чапаевскую дивизию, — сказал я отчетливо и сухо.

— Что? На Чапаевскую дивизию?

— Да. Уже нет тех людей и нет Чапаева… И новые люди. Но они несут на себе славу и честь Чапаева и его полков, понимаете или нет? Они отвечают за славу Чапаева… А если они опозорятся, через двадцать лет новые люди будут отвечать за их позор.

Брегель немного растерялась:

— Не понимаю, для чего это вам нужно?

Но я не успел ответить. За стены собора вышел первый отряд, и его командир Гуд, быстро оглянув паперть, спросил громко…

 

(11) В своей душе я ощущаю сложную тонкую машину, от которой проведены невидимые провода к глазам, к мозгам, к мускулам, к нервам, к совести, к классовому чутью всех этих четырехсот колонистов. Одним только прикосновением к той или иной кнопке я разрешаю и создаю целые страницы переживаний у этих маленьких людей. Я ощущаю в себе неизмеримое могущество и рядом ощущаю что-то страшно широкое, размахнувшееся тысячами километров полей, лесов и морей, во все стороны, то, что является основанием моего могущества, — СССР. Все это я ощущаю в духовной тесноте и в духовном просторе и в тот же самый момент отмечаю направленный на меня взгляд Веры Березовской. Я думаю: «Да, вот Вера… Надо с ней сегодня же поговорить, как она себя чувствует… очень важно». И о другом думаю. Передо мной, как живая, встает красивая талия тонкого сукна вице-мундира, ослепительно-элегантный пластрон (туго накрахмаленная грудь мужской сорочки), синий покрой бархатного воротника и серебряная звездочка в петлице статского советника, а над всем этим выхоленное лицо, мешки под глазами и порожние, холостые глаза, смотрящие на меня не потому, что я человек, и не потому, что я работник, а только «на основании соответствующих законоположений и вследствие занимаемой мною должности». Какая волнующая разница между тогдашней моей позой чинуши и сегодняшним моим творческим простором!

 

(12) …рассказывать как о некоторой форме счастья. Тенденция рассматривать труд только как приятное переживание, только как блаженство и горний полет существует преимущественно у людей, которые сидят за письменными столами, но ничего не пишут и ни о чем даже не думают, а только разговаривают.

Спасибо профессору Павлову, в настоящее время появилась надежда, что скоро механизмы этих людей будут изучены и всем станет ясно, что ничего особенно хитрого в этих механизмах нет. У собаки, если ей показать мясо, происходит слюнотечение. У этих людей в том же самом порядке происходит словотечение, как только им показывают некоторые определенные предметы: студента педагогического вуза или техникума, заведующего колонией или детским домом, карточку беспризорного или даже простой лист бумаги, испещренный письменами какими угодно, но чтобы сверху было написано что-то либо определенное, заранее обусловленное для возбуждения словотечения, привычное. Если, скажем, сверху будет написано: «Основные принципы организации детского коллектива» или «Ребенок и общественно полезный труд», то словотечение обязательно будет наблюдаться в очень сильной степени. Замечено при этом, что в словотечении участвуют не все слова русского языка, а только некоторые, при этом связанные в определенные комплексы, и таких комплексов немного… Сколько угодно можно показывать исследуемому его собственного ребенка, исследуемое лицо в этом случае ничем не будет отличаться от других людей. Живой беспризорный также не вызывает рефлекса словотечения, в этом случае исследуемое лицо обычно произносит слово «милиционер» или два слова «караул, грабят».

 

(13) Если у человека есть семья, которую нужно кормить, если его работа сопровождается заработком, человеку легче заставить свои мускулы работать, преодолевая и боль, и усталость, иногда и отвращение. Если человек принадлежит к коллективу, интересы которого зависят от его работы и работы других членов коллектива, в этом случае преодоление мускульного сопротивления совершается не так легко, ибо эффект этого сопротивления кажется не столь решающим.

А что можно сказать о детях, у которых нет семьи, труд которых не сопровождается заработком, а представление о коллективе на<

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...