Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Часть 1, вступительная. О теории и костылях художественной прозы

Тетерева Ольга, 3 курс, з/о

Легкотня и хардкорчик

Этюд на тему «Любовь как ненависть» в двух частях

Часть 1, вступительная. О теории и костылях художественной прозы

Есть у меня друг один, Сталин.exe – добрейшей души человек. Мирское его имя такое постное, все равно что Иван Иванов, так что всякий амбициозный человек на его месте предпочел бы именоваться как-то иначе. Да как угодно.

За последние пять лет он перебрал-перемерил множество имен и личин, но в памяти моей сохранился как заархивированный, самораспаковывающийся Сталин. Я хоть и привыкла давно, но мне все равно смешно.

Сталин.ехе – писатель, но не обычный, а писатель-теоретик, писатель-инженер, нанописатель, если хотите. Но таким он был не всегда. Путь его литературный был настолько ухабист, что и всякое желание идти этим путем у доброго моего Сталина.ехе пропало. И это весьма печально, ибо ему было, что сказать, и он умел это делать с чувством и толком. Теперь же писательство для него вторично. Отболев душой, он с удивлением ковыряет это писательство, как засохший, невкусный, похожий на черепаху, пирог, то с одной стороны, то с другой.

Пару лет назад Сталин.ехе создал компьютерную программу, которая «читает» тексты и оценивает, насколько они хороши: богат ли язык, много ли повторений, уникальных слов, слов-паразитов и прочее. Понять текст, всплакнуть, рассмеяться или прийти в восторг от прочитанного программа не может, а вот выдать «эмоции» в числовом эквиваленте – запросто.

Сталин.ехе уважает свою программу и все время над ней работает. Сидит напряженный в черной футболке на фоне терракотовой своей стены и думает, думает умной лысой головой, как улучшить, как перенастроить программу по читанию текстов. Все время. Думает и бороду свою богатую в косу оформляет.

Самое часто употребляемое слово, говорит программа, – «и».

И было утро. И солнце, и луна проснулись и позавтракали небом и облаками. Девушка И. встала и подошла к окну. «И как это понимать?!» И настали полдень и полночь одновременно. И. озадачилась и пополдничала, и пополуношничала.

И у классиков «и» на первом месте, и у современных писарей, и у тех, кто выступает в полупрофессиональном весе, и у любителей. И у всех вообще. Но у классиков меньше. И у них тоже, конечно, но куда меньше. Второе по частоте использования слово – «но». Кажется, так, но я не уверена. Надо бы уточнить, но мы не часто теперь общаемся со Сталиным.ехе. Я бы рада болтать с ним хоть каждый день, но… но… Очень много «но». Обычно я не злоупотребляю словом «но», но могу и в крайности впадать.

Мы любим друг друга через время и пространство. Вот я сейчас сижу тут, пишу это и знаю, он любит меня, и если вдруг сбросит с себя оковы лени, бытовухи и гражданской жены, выйдет на связь, нам будет весело и тепло, будто мы попали в беззаботное лето. Я знаю, всегда он думает обо мне с теплотой, всегда. И даже если он вспоминает, какая я, на самом деле, гадина, вредина и задница, то все равно делает это с теплотой. И улыбкой в глазах. И невидимыми радужными лучами из сердца. Не могу сказать, что это так уж сильно греет меня по жизни, но, может быть, я говорю так потому, что уже не помню, как жить без этой далекой и жизненно важной теплоты.

Так вот, к чему я тут удумала писать о своем замечательном друге? Я же выбрала его душеприказчиком, потому что почувствовала в нем душеприказщичьи способности. Во-первых, он собирает мои тексты, коллекционирует, складирует и копит. Не знаю, зачем. Наверное, скармливает своей программе. А может, чтобы ничего не потерялось. Знает, что я разгильдяйка, и сама не могу за этим усмотреть. А во-вторых, он младше меня на год, и поэтому, если я умру от каких-нибудь банальных естественных причин, у него будет, как минимум, двенадцать месяцев, чтобы достойно распорядиться моим наследством. Так ведь? Или все устроено значительно сложнее? Или у меня окончательно думалка сломалась? Надо уточнить.

– Куку, – пишу я.

– Rere, – традиционно отвечает он.

– Я написала завещание. Ноутбук свой и все флешки с неприличными фотками завещаю тебе.

И что вы думаете, он соглашается принять все это и распорядиться достойнейшим образом. Совершенно серьезно, без единой смешинки и тени удивления.

А как он, собственно, может распорядиться? Заархивировать и выкинуть на какой-нибудь вечный сервер в открытый доступ? Как послание в бутылке с необитаемого, мертвого острова? Жила, дескать, была такая дурочка, и всё думы свои записывала. Назаписывала на гигабайт целый. Черт в них ногу уже сломал и позвонил друзьям. Они пришли его вытаскивать и увязли, как мошкара в слюнях ирисочного монстра. Теперь попробуйте и вы.

Но как он, в самом деле, распорядится? Прогонит все тексты через прогу? Уберет лишние «и», или даже под корень вырубит, покосит лишние «но», поглядит-подумает: немало ли оригинальных, ярких слов? Если решит, что мало, то насыплет еще слов? Своих? И на выходе получится качественная литературка. Неладно скроенный из старого одеяла, но крепко сшитый комбинезон для безродной сторожевой собаки. Нет, я, пожалуй, так не хочу.

 

Меня мучит идея: писать в музыкальных жанрах. Джаз, к примеру. Высший пилотаж. Джаз в литературе – хорошо усвоенная, переработанная и мастерски выточенная тоска по боли из центра сытости и довольства. Регги. Только представьте себе литературу в регги-стиле, романчик на пять сотен страниц. Пять сотен страниц солнца и кайфа и зажмуренных удовольствием глаз. Моя мечта.

Дэт-метал. Вот дэт-метал тоже хочется. Чтобы при каждом слове в голове грохотало, а перед глазами искры, искры, камнепад, кошмары выбираются из каменистых обрывов на липких гадких лапках и с воплями ныряют в людей, как в воду. Нет для них никаких физических преград. И чтобы ослепляющий и страшный, как взрыв, мрачный катарсис. Или даже чтобы не один, а много, чтобы через каждые тридцать страниц. Мультикатарсисный дэт-метал в литературе. Хоп – катарсис, хоп – катарсис, хоп… Только чувствую, что такое мало кто сможет читать без ощущения, что в рот ему напихали сырой травы с осколками бутылок. Это все равно, что читателю по маковке тридцать страниц мелко и часто барабанить, а потом ба-бах оркестровыми тарелками над ухом (одновременно с ударом поленом по затылку), ба-бах еще над другим. Ба-бах – контрольный – над третьим.

А потом тихая мелодия и новая песня.

Часть 2. Я мир и рай

Наташкина мать – шелудивая, ошпаренная псориазом рожа – толкнула меня на скамейку в прихожей и ударила зажатыми в руке ключами по лицу.

Наташкин отец – шепелявый, полуслепой дрищ с большим членом, косоглазый в толстых линзах пытался показать «ки-и-йя». Но она его оттолкнула. Она знала, что можно, что нельзя, в какой момент начинать и как, когда скандалить, а когда благодушничать. Мамаша была истинным художником ярости, ориентировалась в ситуации, и папаша был ей за это благодарен, поскольку интуиции такого рода был лишен.

Мать являлась и гранатой, и чекой, а отец только пустым пуком из помпового игрушечного ружья, стреляющего шариками, он подчинялся ее желаниям и вызывал в себе те эмоции, какие были ей необходимы.

Если он, в силу каких-то причин, был непригоден к ярости, мамаша раскачивала его, раскочегаривала, как старую «Яву».

Дрын-дын-дын. Дрын-дын-дын, дрын-дрын-дррррын, дррррррын.

И он возбуждался, на поверхности толстенных линз зажигались гиперглаза глупого грязного цвета, будто проекция глаз взбеленившегося идиота на стекла очков извне. Он делался готовым ко всему, бодрый, точно накокаиненный, солдат бытового насилия в трениках и сальной тельняшке.

Иногда он мог взбеситься и по собственной воле, но мамаша такого не терпела и всегда порывы его личной необоснованной ярости жестко купировала. Как уши молодого добермана. Хрясь – и нет. Но он не сразу унимался, снижал тон, убавлял экспрессию, бубнить начинал медленнее, угасал, а потом внезапно бросался опять. И тогда мать осаживала его снова. Хрясь – второе ухо. Молчать! Ходи забинтованный.

Чаще всего он слушался и оставлял ей ведущую роль. Их ярость была, как настоящий половой акт, со всеми стадиями и оргазмом. Приступ мог затянуться на весь день или даже сутки, но потом, как отлив, наступала стадия покоя и мира: нас с Наташкой поили водкой и кормили корейкой, давали денег безо всякого смысла, иногда даже поровну. И дочке родной, и мне – приблудной. Но такое бывало редко.

Она пробила мне лоб ключами. Казалось, что сильно и навсегда. Я чувствовала, как течет, и громко показательно хохотала ей в лицо. Наверное, страх перед ментами внезапно разогнал пелену дури, и она не позволила папаше провернуть «кийя».

Костистые кулаки на хилых стеблях рук все еще тянулись ко мне. Замахнулся и промазал. Я искала на ощупь под скамейкой ботинки одной рукой, другой размазывала кровь по лицу для устрашения врагов. Инстинкт диктовал: голову не опускать, потому что они как звери, как уличные псы, зрительный контакт удерживает их брешущими на расстоянии, но стоит опустить глаза…

На улице уже плакала. Меня выгнали, а ее заперли и, наверное, бьют.

В метро я встретила какого-то Рому. Ему было около сорока. Старик. Он сперва подумал, что я парень с разбитой рожей, и зачем-то пристал. То ли пожалеть хотел, то ли добавить. Но когда выяснилось, что я девка, мы залезли с ним под лестницу в подъезде. Там пахло бомжами, там жили бомжи на картонках и куске матраса, и в воздухе прел их острый густой запах, гнилой и грязный.

 

– У-у-ужас… – говорит Любочка, похожая на розового надувного слона, большая, мягкая девочка с совершенно мультяшным, добрым лицом. Она обеспокоена. А мне нравится, когда она улыбается, когда в ее пухлых, с яркими кружками румянца, щеках образуются ямки, удивительно глубокие и мне непонятные. Как это вообще происходит?

– У-ужас, – говорит она. – Как так можно? У меня в комнате висит сердечко с надписью «Я люблю только себя».

– Че, правда?! – удивляюсь я.

Она кивает, а я едва сдерживаюсь, чтобы не окинуть ее удивленным взглядом. Сутулую широкую спину, большую, плоскую попу в плохих джинсах, бедра – будто слипшиеся, и голени в разные стороны, как подпорки для «виселицы», в которую в детстве играли. (Там слова еще надо отгадывать.)

– Да, – говорит Любаня, – а ты что, правда себя ненавидишь? Я не верю. Ты это просто так написала.

Лезвием на руке. Заметила училка, и кудах-тах-тах, кудах-тах-тах. Вот зачем? А, училка? Столько фальшивой теплоты и искреннего любопытства. Какой струей теперь это вымыть из себя?

– А почему, почему ненавидишь?

– Да просто так.

– Просто так нельзя.

– Да отстань уже.

– Я хочу помочь. Почему ты себя ненавидишь?

И как на это ответить? Ненавижу себя потому, что я не такая, какой планировала быть, когда мне было три, пять, семь. Или как? А еще я ненавижу себя за то, что… кажется, я шлюха. Я просто не могу сказать «нет», я тренируюсь, но не получается. Иногда я говорю «нет», «нет», «нет», много раз, но это не помогает. Мне не нравится то, что происходит потом, но я не могу победить. Я говорю «нет», но это все равно происходит, я не знаю почему. Никто меня не слушает. И все время я попадаю в такие ситуации, когда приходится тренироваться говорить «нет».

Я не знаю, что делать. Мне надо, наверное, составить подробный письменный план, как научиться говорить «нет», чтобы он укрепил меня, чтобы я читала его перед выходом из дома, как памятку, или мне надо помолиться, но я уже не верю, или мне надо себя загипнотизировать, или мне надо себя просто убить.

Меня не научили говорить «нет», спорить со взрослыми, отстаивать свою точку зрения, любить себя.

И я не вижу никакого выхода, кирпичный тупик перед моими глазами и дым. Таким я вижу свое будущее. И я очень глубоко переживаю всякий раз, когда мне не удалось опять победить, а я никогда не могу победить, никогда. У меня есть суд присяжных.

Знаешь, Люба, у меня есть суд присяжных в коробке из-под обуви под кроватью. Мама смеется, она думает, я до сих пор играю в куколки. Пластилиновый судья в белом парике, обвинитель в костюмчике, присяжные двенадцать штук: благонравные, из хороших семей, и обвиняемая. Это я. Защитника нет. Он мне не нужен. Раньше он был: государственный защитник, бесплатный, неопытный, но судебная практика показала, что ему попросту нечего сказать. Он не смог состояться профессионально и утопился в унитазе.

 

Помню, мы сидим: я, рядом мой будущий муж, Пашка – «ждудожник, грустный человек в черном», как он себя называет, напротив него Юлька – его бывшая женщина, а рядом с ней Андрей – ее настоящий мужчина. Мы сидим на вечернем дачном крыльце и пьем обалденное вино. Мы четверо и еще штук двести комаров с нами. И лампочка голая висит, пыльная, оранжевая, и собачий лай далеко, и сверчки, и прочие вечерние звуки дачного уюта. Запах трав, далекое тынц-тынц-тынц из чьего-то раскрылившегося от усталости авто, а у нас своя музыка, душевная.

Юльку я бы убила, я видела ее «голые» фотки. Сумеречная Юлька. В черных чулках танцует танец живота. На переднем плане красивый стакан со льдом и ромом. Она – как джинн из стакана, вписана в него.

Прическа под мальчика, открытая улыбка. На самом деле, она очень хорошая, эта Юлька.

Ее рука на моей руке. Мы остались одни. Радостный, чистый, влажный ее и немножко озорной голос, как у доброй медсестры.

Бог, говорит она, Бог… Я реву, у меня очищается душа. Это так больно и сладко. Роды радости в моей душе. Она моя акушерка. Наши жарко слипшиеся ладони вырабатывают общий пот, я вытягиваю пальцы из ее руки, вытираю сопли и опять вкладываю руку в ее ладонь. Она сжимает. Это потому, что она сказала: «Знаешь, как приятно, когда кто-то просто берет тебя за руку». Это было после того, как я сказала, что чувствую себя мертвой.

О, сколько же чудесных вещей она мне открыла, эта Юлька!

К примеру, что ада нет.

Ада нет! Христос избавил нас от ада. Спасибо тебе, Господи, что ада нет. Еще она сказала: «Твое Сегодня делаешь ты сама. Просто бери и делай его. В чем проблема? Тебе лень? Тогда не ной».

Но у нее когда-то давно был секс с моим грустным человеком в черном, раз десять за ночь, и, когда я попросила его написать мой портрет, он начеркал что-то среднее между нами двумя. Это было мое лицо с ее носом и губами.

Я бы убила ее, не будь она такой хорошей. Она дала мне некую базу для жизни, которую я не получила в своей семье. Несколькими простыми словами эта бывшая женщина моего мужчины меня спасла. Юлька казалась мне святой, и она сделала меня нянькой для своей дочки. Сперва за небольшую плату, а потом просто так.

Мне было семнадцать, я впадала в зависимость от людей. Я расписывала матрешек по ночам, а вечерами возилась с Ульяной, забирала из сада и отводила на хореографию. Там, от каких-то бабулек я узнала, что «Кобзон тако-о-о-ой красивый», и много другого, от чего мозги готовы были закипеть.

Часто Ульянка болела и пропускала сад, но я все равно приходила туда и хотела ее забрать, потому что Юлька забывала меня предупредить. Пару раз меня даже водили к заведующей и объясняли, что без заявления от родителей детей никому посторонним не отдают. Я очень на это злилась, потому что мне эти заведующие и заявления казались каким-то несусветным бредом, ведь у меня было устное поручение. И мое обещание. И максимализм.

Отрезвление наступило с пощечиной. Мы находились с Юлькой и Ульяной в подъезде. Юлька искала ключи, нервничала и что-то мне говорила. Ульяна прыгала по лестнице вверх и вниз и кричала: «На-на-на, на-на-на, на-на-на!» Юлька говорила и искала, Ульяна прыгала и бегала вверх-вниз. «На-на-на, на-на-на, на-на-на!» Я слушала и стояла. Юлька искала-говорила, Ульяна бегала-кричала, я стояла.

«На-на-на, на-на-на, на-на-на!» Юлька схватила дочку за плечо, развернула, дернула на себя и хлестнула ладонью по лицу.

Так сильно. Так неожиданно. Как будто меня.

Ульяна не вскрикнула, я не вскрикнула, Ульяна не заплакала, а я задрожала. Ульяна успокоилась, а я нет. Я ушла. Не сразу, правда. Сперва надо было решить какое-то дело, и, как анестезия, отходило это опьянение Юлькой. Медленно и с болью.

Я молча сидела у нее на кухне, пока она хлопотала по дому. Ульяна таскала мне какие-то игрушки, книжки, рисунки. У нее были простые глаза и лицо прежней Ульяны, только левая щека чуть наряднее правой. «Почему она такая? – думала я. – Почему ведет себя, будто ничего не случилось?» И поняла.

Она п р и в ы к л а.

Да, я знаю, что нельзя быть абсолютно хорошими, чистыми и с железными нервами. Да, я знаю, что иногда и самые замечательные люди в сердцах могут сделать непостижимую глупость. Но от этого знания разочарование не становится меньше.

 

В моей семье я самый нежный человек. Это смешно звучит, но у меня есть доказательства. Это тоже звучит смешно, но я все равно венец эволюционной нежности в рамках моей родословной.

Мой прадед ударил мою пятилетнюю бабушку по голове обручем, который надевается на холку лошади. Барабанная перепонка лопнула. Мама повезла ее в город за сто километров. «Что сделано – то сделано», – сказал доктор.

Отец не спросил ни слова, когда вернулись. Такой был человек, сухой, суровый, участник гражданской войны. Но и спрашивать нужды не было, скоро и сам понял, что дочь стала на одно ухо глухая. Недостаток очень повлиял на ее судьбу. Насмешки сделали ее замкнутой, она старалась держать изъян в тайне, никогда ничего не переспрашивала, многого не понимала, некоторые слова научилась говорить по-своему. У нее и молитвы были особенные, собственные. Мою маму, единственную свою дочь, она родила ближе к пятидесяти годам.

Мама переняла от нее многое и суровость эту бескомпромиссную. Мама вышла мягче, чем бабушка, чуть-чуть теплее, но все равно тот еще черствый калач. Гвоздь не забьешь, но и не откусишь. Сквозь корку толстую и сухую не проскребешься к мякоти теплой. Не разжалобишь, не-ет, не выбьешь ласки.

«Поплачь-поплачь, поменьше поссышь», – ее любимая поговорка. Какую же она будоражила во мне злость, какую ярость, ненависть.

Нет лучшего строительного материала, чем ненависть. Из нее выходят лучшие кирпичи, самые крепкие, для строительства гулких безвыходных лабиринтов, скользких темниц, чтобы спрятаться и заблудиться там. Зато какую превосходную броню можно сделать из ненависти!

Любовь тоже отличный материал. Чего только не построишь из любви! Каких чудес не наворотишь! Легкий материал, волшебный. Безусловно, любовь привлекательнее ненависти, но у нее есть и недостатки. Хрупкость. Кратковременность. А ненависть тем и ценна, что она постоянна. И слово это, само слово какое – ненависть! Мощь урагана в нем, ледяной ветер с дождем и градом в лицо. Я люблю ненависть, она надежна.

Один раз причастись ненавистью, и всё. Это как герпес.

 

Тварь, которую я люблю теперь, хочет пончиков. Хочет встретиться по-дружески и преломить пончик мира. Она сказала недавно, что не нуждается во мне, потому что я не вызываю никаких особенных чувств. Нечестно с ее стороны удерживать меня рядом, негуманно. Это не значит, что мы должны прекратить всякие отношения. Мы можем, говорит она, заниматься чем угодно. Чем угодно. Просто я должна знать одно: никаких особенных чувств.

Я не понимаю, как это? У меня понималка сломалась. Вот я еду в трамвае мимо грандиозного светящегося муравейника этажей в сорок высотой, вписанного в чудный природный ландшафт: слева пригорок – на нем маленький старый храм, справа низина – в ней пруд. Все пространство между ними забито человеческой жаждой потребления, спросом и предложениями, драгоценностями огней. Широченное, крепко вросшее в землю, высоченное обиталище, утыканное цветными, влекущими, лукавыми паразитами магазинчиков и салончиков, мелкими, крупными, разношерстными. Размах проекта восхищает. Я будто смотрю на чавкающую мясорубку сорокоэтажной высоты, на гигантскую электрическую доильню, я будто бы вижу кусок ада, которого нет, потому что Христос…

«А что, – думаю вдруг, – если все стены вмиг станут прозрачными?!» И представляю это: кишение потревоженных людей в прозрачных стенах. Я дурею от этой мысли и, кажется, начинаю смеяться сама с собой.

Мужчина стоит боком. Голова в глубоком капюшоне, видно только пучок светлой бороды и скотские красные губы.

«Скотские красные губы!» – прячу веселеющий взгляд. – «Мужчина, блин, со скотскими губами!» – опять смотрю. Такие красные, такие скотские.

В метро простой, широкий, с полной грудью спокойствия и блага дядька ждет кого-то, глядя вдаль, стабильный такой, статный и красивый в своем умиротворении настолько, как только беременная женщина может.

Мужчина – красивый, как беременная женщина. Хочу такого.

Все люди вокруг у меня вызывает особенные чувства. Я не понимаю, как сама я могу не вызывать никаких особенных чувств. Потому что всё вокруг меня во мне самой вызывает самые разные ответные чувства. Всё. Нет ничего на свете, кажется, что не вызывало бы во мне особенных чувств.

Я вижу мир и людей. Мир и люди текут в меня и насквозь и оставляют во мне, кто что может. С миру по нитке. Мир и люди проносятся сквозь меня нараспашку, и собаки, и лошади, и автомобили, и самолеты, и вся эта яркая синтетика городов, рекламные баннеры, вой подземных транспортных развязок, поезда лесов и линий электропередач, шум, грохот природы и творений человеческих, все это летит в меня и насквозь вместе с ветром, и я абсолютно не понимаю, как могу не вызывать никаких особенных ответных чувств.

Двадцать щенков скулят во мне на разные лады. Двадцать. И еще пять заливаются лаем. Как в мешке. Как на берегу.

И почему это, почему никаких особенных? Может это потому, что я всего лишь маленький кусочек хаоса, крошечная автономная система стремлений, желаний и страхов внутри нечеловечески огромного мира, одна среди миллиардов подобных мне систем.

Но я знаю себя хорошо, я огромный мир внутри визуально маленького, во мне есть абсолютно всё. Теоретически это значит, что у людей нет ни одного шанса меня не любить. Ни одного. Все дело только в том, какую из своих разноцветных граней ты показываешь людям, какую из них тебе не больно показывать, какую из них не жалко отдать на поругание.

Ведь они могут сказать: у меня нет никаких особенных чувств к белому цвету, или синему, или зеленому. Они могут сказать: мне безразличен зеленый цвет. Да, скорее всего, в нем нет ничего плохого, но мое зрение не способно его воспринимать, оно настроено иначе, зеленый цвет просто не существует для меня, я его не вижу. Мне жаль.

Она говорит: любовь для меня это жалость к людям.

«Жало к людям», – думаю я.

 

Помню, как мы в детстве с братом на солнечно-зеленой полянке убивали пчел. Пчелы работали в цветах. Целая бригада пчел, очень много. Брат раздавил одну ногой вместе с цветком, растоптал. Мне стало страшно и гадко, и еще как-то. Я не знала, что это за чувство. Потом поняла – восторг! Помню эту смесь страха и восторга. Интересно, что и тогда, и сейчас этот микс чувств воспринимается одинаково. Страх и восторг. Мой любимый микс. Жалости не было. В траве нашлась глубокая круглая ямка, наполненная дождевой водой.

«На, – сказал брат, протягивая мертвую пчелу, – кидай в ямку, она как кастрюлька, сварим суп из пчел».

Инстинкт запрещал взять пчелу в руки, но брат держал и не боялся. Приняла в ладонь и бросила в канавку. До чего же удобная это была кастрюлька прямо в земле. Расстраивало немного только одно: что вода не кипит, не идет пар, не булькает, не пузырит ничего. Хотелось взаправдашних вареных пчел, но воображение помогало. Я почти убедила себя, что вода закипит, как только у нас будет достаточное количество этих полосатых жужжалок.

Мы работали четко и слаженно. Он давил пчел в цветах, я хватала и бросала в «кастрюльку». И вдруг так остро, так громко и всепоглощающе стало у меня внутри, или в голове, или везде, или только в руке, в мизинце. Умирающая, недобитая пчелка отомстила, вонзив мне жало в палец. Так больно, когда жало, даже если жалости нет.

Мне вынула его из мизинца какая-то бабушка. За криком своим, заслонившим от меня весь зеленый мир, я не запомнила, чья это была бабушка и откуда. Может, теперь она и из сердца моего жало смогла бы извлечь?

 

– Мир еще не готов к твоей любви, – пишет мне Сталин.ехе в утешение. Добрый, славный Сталин.ехе.

– Ага, конечно, – отвечаю.

– И вообще: береги свою любовь для меня. Или забыла, что мы планировали пожениться, когда станем старыми, страшными и больными? Помнишь?

– Да-а, – говорю, а сама не помню. Забыла. Ветер в голове. Ледяной ветер насквозь.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...