Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Германизм в зеркале русской идеи: исторические перспективы Германии в отражении русского утопического традиционализма рубежа XIX-XX веков

Д. В. Бугров

Непростая история взаимоотношений русского и германского народов, прошедшая в XX столетии через горнило двух опустошительных мировых войн, служит предметом изучения многих представителей гуманитарных наук обеих стран. Особое место в ряду проблем, характеризующих динамику процесса межкультурного общения и взаимодействия, занимает вопрос о восприятии друг друга великими соседями по большому европейскому "дому", о стереотипах и фобиях, которые в течение длительного времени служили (и отчасти продолжают служить) неким препятствием на пути к обоюдовыгодному диалогу1. Примечательно, что к концу XX века из поля зрения исследователей не ускользнула и столь любопытная проблема, как соотношение идеологии консерватизма на материалах истории общественно-политической мысли России и Германии2.

Окончательное преодоление взаимного недоверия и настороженности невозможно без развенчания предубеждений и отказа от привычных поведенческих схем - таких, как противопоставление "своего" и "чужого", порождающее весьма живучие предрассудки, передаваемые из поколения в поколение. XXI столетие - конечно, если оно действительно явится столетием торжества прогресса, разума и гуманизма - неизбежно поставит перед человечеством чрезвычайно непростую задачу. Речь идет о необходимости отказа от антиномии "свой - чужой" и перехода к дихотомии "свой - другой". Хочется верить, что доминантой в глобальном межэтническом полилоге станет трансформация мнимых антиподов в реальных симбионтов, - в противном случае начавшийся техногенный век может породить такие катаклизмы, перед которыми ужасы минувших эпох покажутся невинными забавами периода детства или отрочества цивилизации.

Известно, что ни один из европейских народов не вступал с русским в столь тесное, долговременное и многоуровневое взаимодействие во всех его проявлениях (от партнерства к противоборству и наоборот), как германский народ. Это взаимопроникновение было и остается чем-то гораздо более широким и глубоким, чем простое соприкосновение центральноевропейского гегемона с восточноевропейским.

Преодоление стереотипов невозможно без идентификации причин, их порождающих. Сегодня, когда мир адаптируется к вызовам глобализма и мультикультурализма, комбинирует новации и традиции, определяет свое отношение к фундаментализму и робко пробует на вкус диковинный плод под названием "толерантность", представляется актуальным обращение к опыту предыдущего излома веков - эпохи, когда XIX век с его верой в торжество и необратимость прогресса уступал место новому столетию, которое поставило под вопрос практически все ориентиры века-предшественника. Особенно интересен, на наш взгляд, анализ набора средств и методов, имевшихся в арсенале тех, кому по определению было присуще неприятие иностранного влияния как чуждого и вредоносного, - ревнителей традиций, которые, находясь на консервативных позициях, поддерживали и развивали сложившиеся догмы. Реанимируя стереотипы, противопоставляя "чужому" - "свое", традиционалисты стремились показать, что у "чужого" нет будущего, что оно эфемерно и обречено.

С. П. Хантингтон, типологизируя консервативное мышление, выявил такие подходы к его изучению, как "автономный" (рассматривающий консерватизм вне политической конъюнктуры и обусловливающий его психологическими наклонностями части социума), "ситуационный" (утверждающий, что консерватизм - идеология, проявляющаяся во всех исторических ситуациях, когда возникает явный вызов существующему социальному порядку) и "аристократический" (трактующий консерватизм как мировоззрение общественных сил, против которых направлена буржуазная революция)3.

В 1929 году К. Мангейм, анализируя утопическое сознание в своем фундаментальном труде "Идеология и утопия", отметил и любопытный феномен консервативного утопизма4. В другой работе, специально посвященной консервативному мышлению, известный немецкий социолог детально дифференцировал традиционализм и консерватизм. Традиционализм, на его взгляд, имманентно "полуреактивен" и, следовательно, преимущественно психологичен, инстинктивен и дорефлексивен. Консерватизм же, напротив, сознателен и рефлексивен, поскольку является более поздним инструментом оберегания традиции. "Традиционалистское поведение представляет собой практически чистую серию реакций на раздражители, - пояснял К. Мангейм. - Поведение консервативное - осмысленно, вдобавок осмысленно по отношению к изменяющимся от эпохи к эпохе обстоятельствам"5.

Спустя сорок лет польский социолог Е. Шацкий двинулся дальше и, прослеживая различия и взаимосвязь утопии и традиции, предложил рассматривать консерватизм как одну из двух разновидностей традиционализма - ту, главным мотивом которой является стремление сохранить и упрочить сложившийся порядок вещей. Именно этим консерватизм отличается от архаизма - другой формы традиционалистского мироощущения, отстаивающей необходимость уничтожения существующего порядка во имя восстановления некогда утраченных истинных ориентиров и ценностей. Таким образом, согласно концепции Е. Шацкого, традиционализм может являть собой попытку консервации (консерватизм) либо реставрации (архаизм) некоего наследия, которое уходящее поколение должно передать сменяющей его генерации6.

П. Ю. Рахшмир, авторитетный российский исследователь консервативной идеологии в прошлом и настоящем, выделяет три варианта консерватизма: традиционалистский, либеральный (умеренный) и экстремистский7.

Следует отметить, что убеждения русских традиционалистов рубежа XIX-XX веков в целом соответствовали основным постулатам доктрины консерватизма в том виде, как ее резюмировал С. П. Хантингтон: фундаментом общества является религия; общество развивается путем передачи мудрости предшествующих поколений последующим; опыт и обычай предпочтительнее, нежели разум и логика; коллектив выше личности; люди не равны, и это неравенство закрепляет сословная организация общества.

Российские историки в последние годы уделяют особое внимание изучению специфики отечественного консерватизма. Это вполне объяснимо, ведь в предшествующий период данная проблема могла рассматриваться советскими исследователями лишь в контексте пресловутого торжества победившего социализма над реакционной монархической идеологией. В 1990-е годы в России появились серьезные работы, посвященные развитию консервативной парадигмы в историческом контексте8.

Значительный интерес представляют материалы дискуссии, развернувшейся на страницах журнала "Отечественная история" уже в новом тысячелетии. А. В. Репников резонно отмечает, что, "несмотря на принадлежность к консервативному лагерю многих выдающихся писателей, историков и философов, единой "консервативной теории" в России так и не сложилось". При этом "смешение либеральных и консервативных элементов мировоззрения тех или иных деятелей говорит не столько о двойственности их сознания, сколько о еще одной специфической черте русского консерватизма". К тому же, как справедливо указывает А. В. Репников, "под воздействием модернизационных процессов, происходивших в стране на рубеже XIX-XX веков, русский консерватизм не оставался чем-то неизменным". Ближе к концу XIX века старая ценностная "триада" ("православие, самодержавие, народность") также нуждалась в обновлении, и консервативные круги "пытались сконструировать на базе охранительной традиции новую, достаточно мобильную идеологию, которая должна была противостоять набиравшим силу и вес в обществе либеральным и социалистическим идеям". При всем многообразии различных проектов, по мнению А. В. Репникова, базовые концептуальные постулаты российского консерватизма рубежа XIX-XX веков вполне могут быть идентифицированы: признание своеобразия, самобытности политического и духовно-нравственного пути развития России; констатация доминирующей роли государства и незыблемости самодержавной власти; стержневая религиозная константа (тезис о православии как единственной "незамутненной" разновидности христианства и вывод о богоизбранности России и ее особом предначертании); стремление к сохранению сложившейся общественной иерархии в виде сословного строя; настороженное отношение к развитию капитализма в стране и требование учета специфики отечественной экономики (в особенности - общинного уклада российской деревни); последовательная критика либерализма, парламентаризма и социализма9.

В свою очередь, В. В. Зверев определяет консерватизм как "явление, постоянно присущее человеческому обществу, своеобразный противовес безоглядной вере в прогресс и нигилистическому отрицанию традиционной культуры". Консерватизму присуща преимущественно защитная функция, и поэтому, с точки зрения В. В. Зверева, "недостаток наступательности в консервативной идеологии является одной из изначально присущих ей слабостей". Эта слабость, свойственная консерватизму вообще, в России усугубилась несовпадением "консерватизма элитарного" (воплощенного в идеологические формулировки и конструкции) и "консерватизма народного" (крестьянского, житейского). Закономерным итогом стало политическое фиаско консервативного движения в России начала XX столетия10.

Версия К. Мангейма о том, что развитие консервативной утопии во многом определяется развитием ее антиподов11, не вызывает возражений - по крайней мере на русском материале. В самом деле, дифференциация утопических сюжетов этого направления в XIX веке шла под воздействием либеральной литературы, а затем, к началу XX столетия, утопический традиционализм, защищавший неограниченную монархию и православную ортодоксию, идентифицировал себя в упорной борьбе с утопизмом социалистическим. Но, помимо отечественных либералов и социалистов, под огонь критики российских консерваторов неминуемо попадали и их зарубежные собратья. Болезненно протекавший модернизационный процесс вызывал реакцию отторжения у русских традиционалистов, в полный голос заявлявших о себе на литературном поприще. Не случайно, по распространенному в филологической среде мнению, "литература XIX столетия, во многом опережая отечественную философскую мысль этого времени (идея особой предопределенности русской судьбы, мессианства, эсхатологическая идея), создает свой образ России и русского человека"12. Этому образу усилиями консервативных идеологов был противопоставлен бездуховный, эгоистично-рациональный образ Европы и европейца. И если поначалу мишенью сторонников традиционализма по понятным причинам, обусловленным франкофонным космополитизмом русской аристократии, являлись Франция и французы (как в утопических сюжетах Ф. В. Булгарина), то к исходу XIX века, в силу изменившихся социально-экономических и внешнеполитических реалий, внимание российских критиков европеизма и вестернизации акцентируется на Германии и ее жителях. Закономерно, что антиномия "германский - русский" нашла отражение и на бытовом уровне (вспомним: "что русскому хорошо, то немцу - смерть", "русский мечтает - немец строит планы").

Интерес к германскому опыту подогревался среди апологетов русской идентичности еще и потому, что, как гораздо позднее, в 1947 году, тонко подметил религиозный мыслитель Г. П. Федотов (специалист по русской духовности, почти четверть века проживший в эмиграции), любопытство вызывало "национальное чувство Германии, самой динамической нации Европы"13.

Известный приверженец идеи русского мессианизма Л. А. Тихомиров, автор фундаментального труда "Монархическая государственность" (1905), отмечал, что невозможно предугадать длительность существования той или иной национальной общности: "Государство и нация живут не один день, а неопределенно долгий период, который, по мерке дня, является "вечностью". Мы даже не можем сказать, есть ли срок жизни государства и народа"14.

Закономерно предположить, что вопрос о "сроке жизни" великого западного соседа, окончательно оформившегося в 1871 году в Германскую империю, весьма волновал общественное мнение России - и не в последнюю очередь той его части, которая и на пороге новейшего времени продолжала настойчиво защищать ценности отечественного традиционализма.

К. П. Победоносцев, виднейший консервативный теоретик и практик 2-й половины XIX - начала XX века, говоря о борьбе славянофилов 1830-1850-х годов с "тлетворным" влиянием "надвигавшейся с Запада тучи космополитизма и либерализма", видел в аксаковском кружке "крепость здорового русского патриотического чувства", возведенную для защиты "инстинкта русской природы" от конкретного врага. Показательно, что могущественному обер-прокурору Святейшего синода главной угрозой виделись вовсе не британские либералы или французские социалисты, а "фальшивые" идеи, проникавшие в Россию именно из Германии: "То было время, когда Арнольд Руге в Германии проповедовал, что следует полагать основною целью совсем не отечество … а свободу, и что истинное отечество для ищущих свободы людей есть партия"15. Удрученный тем, что на Западе "древние основы христианской государственности" подвергаются натиску "нахлынувших волн либерализма", К. П. Победоносцев тревожно заметил: "Провозглашается освобождение государства от церкви - до церкви ему дела нет. Провозглашается и отрешение церкви от государства: всякий волен веровать как угодно или ни во что не веровать". И вновь наибольшее беспокойство автора "Московского сборника" вызвал германский пример, который весьма заразителен: "Символом этой доктрины служат основные начала, провозглашенные Франкфуртским парламентом 1848/49 года".

Исторические перспективы объединенной Германии казались К. П. Победоносцеву весьма туманными. Он негативно оценивал практику выборов в ландтаги и рейхстаг; последствия этой практики виделись ему в пессимистическом свете: "В Германии введение общей подачи голосов имело несомненною целью утвердить центральную власть знаменитого правителя, приобретшего себе великую популярность громадными успехами своей политики… Что будет после него, одному Богу известно"16.

После смерти Вильгельма I значительная часть русского дворянства с критической иронией и вместе тем с опасливой настороженностью присматривалась к Вильгельму II (этот оценивающий взгляд запечатлен в дневниковых записях правоконсервативного общественного деятеля, видного издателя А. С. Суворина)17.

В 1871 году, в период очередного обострения восточного вопроса, пробудившего всплеск панславистских настроений, Н. Я. Данилевский, классифицируя "культурно-исторические типы", понимаемые им как "самобытные цивилизации", живущие, развивающиеся и умирающие по особым законам, вычленил "германо-романский, или европейский тип". Этому типу, по убеждению известного русского биолога, свойственны насильственность, чрезмерно развитое чувство индивидуальности18. Выстроив систему антропологических аргументов, он попытался доказать, что европейцы (в первую очередь германцы), будучи представителями "прямочелюстных длинноголовых племен", по природе своей уступают славянским народам и тюркам, которые принадлежат, по его мнению, к "прямочелюстным короткоголовым племенам". И в социально-политическом, и в экономическом, и в культурном отношении гармоничная четырехосновная славянская цивилизация также имеет больше перспектив, нежели двуосновный германо-романский тип с его "преимущественно научным и промышленным характерами культуры"19.

Критикуя Петра I и его ближайших преемников за "европейничанье", Данилевский настаивал на том, что в своем преклонении перед Европой правящие круги Российской империи до последней трети XVIII столетия (до Екатерины II) относились к России "с одною лишь ненавистью, с одним презрением, которым так богато одарены немцы ко всему славянскому, в особенности ко всему русскому". Содержание европейской истории с VIII по XVIII век, как полагал Данилевский, составлял "период напора Запада на Восток, или, точнее, период напора германо-романского, католического и протестантского мира на православный славяно-греческий мир, - период, длившийся от дней Карла Великого до дней Екатерины Великой". С конца XVIII века, с обозначением ближневосточных приоритетов российской внешней политики, началась новая эпоха - эпоха "отпора Востока Западу, отпора славяно-греческого мира миру германо-романскому"20.

Любой из русских консерваторов мог бы подписаться под заключением К. П. Победоносцева: "Непомерное развитие материальной цивилизации всюду приводит к оскудению духовных начал, добра и правды и к распространению лжи в социальном быте и в социальных отношениях"21. Проще говоря, формула Победоносцева такова: материальное благополучие = бездуховность.

Позднее, в 1922 году, эту проблему применительно к опыту Германии развил мыслитель, прошедший непростой путь от левого либерализма к русской идее, - Н. А. Бердяев. В статье "Воля к жизни и воля к культуре" он пришел к тому же выводу, что и ранее Победоносцев, но в несколько ином выражении, ибо поменял слагаемые формулы местами: высокая духовность = материальное неблагополучие. Бердяев противопоставил культуру и цивилизацию и сформулировал своеобразный закон обратно пропорционального соответствия уровней духовной культуры и материального благополучия: "Культура всегда бывала великой неудачей жизни. Существует как бы противоположность между культурой и "жизнью"". Поборник русской исключительности отдал должное германскому гению: "Высший подъем и высшее цветение культуры мы видим в Германии конца XVIII и начала XIX века, когда Германия стала прославленной страной "поэтов и философов". Трудно встретить эпоху, в которой была бы осуществлена такая воля к гениальности. На протяжении нескольких десятилетий мир увидал Лессинга и Гердера, Гете и Шиллера, Канта и Фихте, Гегеля и Шеллинга, Шлейермахера и Шопенгауэра, Новалиса и всех романтиков. Последующие эпохи с завистью будут вспоминать об этой великой эпохе".

Вместе с тем, отмечал Н. А. Бердяев, при всем расцвете культуры собственно "жизнь" в ее материальном понимании в Германии того времени "была бедной, мещанской, сдавленной". По мнению русского мыслителя, "Германское государство было слабым, жалким, раздробленным на мелкие части, ни в чем и нигде не было осуществлено могущество "жизни", культурное цветение было лишь на самых вершинах германского народа, который пребывал в довольно низком состоянии".

Что же касается объединенной Германии, то она, по убеждению Бердяева, обречена на бездуховность: "Цивилизация пытается осуществлять "жизнь". Она создает могущественное германское государство, могущественный капитализм и связанный с ним социализм; она осуществляет волю к мировому могуществу и мировой организации. Но в этой могущественной Германии, империалистической и социалистической, не будет уже Гете, не будет великих германских идеалистов, не будет великих романтиков, не будет великой философии и великого искусства - все станет в ней техническим, технической будет и философская мысль"22.

Торжествуя по поводу феномена Ф. Ницше и успеха О. Шпенглера, Н. А. Бердяев провозгласил: "Тоска Ницше по трагической, дионисической культуре есть тоска, возникающая в эпоху торжествующей цивилизации. Лучшие люди Запада ощущали эту смертельную тоску от торжества мамонизма в старой Европе, от смерти духовной культуры - священной и символической - в бездушной технической цивилизации. Все романтики Запада были людьми, раненными, почти смертельно, торжествующей цивилизацией, столь чуждой их духу"23.

Идентификация германского опыта занимала внимание Бердяева до 1922 года. Еще в 1918 году он посвятил этой проблеме целый раздел своей книги "Судьба России. Опыты по психологии войны и национальности". Показательно название этого раздела - "Религия германизма". Это, пожалуй, одна из наиболее искренних, глубоких, законченных и далеких от ксенофобии попыток носителей русской идеи во всех ее проявлениях проникнуть в сущность "германского духа", вызвать его на свет, словно загадочного, могучего и пугающего джинна, определить его, поименовать (навесить ярлык?) и, наконец, успокоиться (преодолеть собственные комплексы и перестать опасаться?).

Бердяев подчеркнул, что отношение русских мыслителей и политических деятелей к "духу и материи германизма" противоречиво и схематично. Одни полагают, что "не существует никакой связи между старой Германией - Германией великих мыслителей, мистиков, поэтов, музыкантов - и новой Германией - Германией материалистической, индустриалистической, империалистической". Для них "связь между немцем-романтиком и мечтателем и немцем-насильником и завоевателем остается непонятной". По мнению других, "германский идеализм в конце концов и должен был на практике породить жажду мирового могущества и владычества - от Канта идет прямая линия к Круппу". Русский философ, следуя утверждению, согласно которому "материализм есть лишь направление духа", попытался преодолеть отмеченную упрощенность восприятия германского опыта и пришел к соответствующему своим убеждениям выводу: "То, что мы называем германским материализмом, - их техника и промышленность, их военная сила, их империалистическая жажда могущества - есть явление духа, германского духа. Это - воплощенная германская воля".

Согласно Бердяеву, немец "отвергает мир, не принимает извне, объективно данного ему бытия как некритической реальности". В отличие от романских народов европейского Юга, которым мир "представляется освещенным солнечным светом", германский народ как народ-северянин, противостоящий суровой природе, абсолютизирует свою волю и мысль. "Немец - не догматик и не скептик, он критицист, - утверждал Бердяев. - …Он волюнтарист и идеалист". Вспоминая Экхардта и Лютера, Канта и Фихте, Гегеля и Гартмана, Бердяев сделал заключение: "Настоящий, глубокий немец всегда хочет, отвергнув мир как что-то догматически навязанное и критически не проверенное, воссоздать его из себя, из своего духа, из своей воли и чувства".

"Немецкое сознание всегда нормативное. Немец не приобщается к тайнам бытия, он ставит перед собой задачу, долженствование. Он колет глаза всему миру своим чувством долга и своим умением его исполнять, - резюмировал Бердяев. - Другие народы немец никогда не ощущает братски, как равные перед Богом, с принятием их души, он всегда их ощущает как беспорядок, хаос, тьму, и только самого себя ощущает немец как единственный источник порядка, организованности и света, культуры для этих несчастных народов".

Отношение приверженцев русской идеи к духу германизма, к вере германского разума "в свою организаторскую миссию в мире, духовную и материальную", выразилось в противопоставлении ими германского сознания русскому. Порядок, организация, дисциплина, рационализм, техницизм, формализм - в этих проявлениях германского мировосприятия носители идеи русского мессианизма видели нечто глубоко чуждое русской национальной почве. Германское сознание, по словам Бердяева, "импонирует, но эстетически не привлекает". По его же оценке, "трагедия германизма есть прежде всего трагедия избыточной воли, слишком притязательной, слишком напряженной, ничего не признающей вне себя, слишком исключительно мужественной…".

Отметив, что "нам, русским, особенно противен этот немецкий формалистический пафос, это желание все привести в порядок и устроить", Бердяев видит в германском рационализме и волюнтаризме "трагедию, противоположную трагедии русской души": "Германский народ - замечательный народ, могущественный народ, но народ, лишенный всякого обаяния". Перспективы развития Германии представлялись Бердяеву проблематичными: "В германском духе нет безграничности - это в своем роде великий и глубокий дух, но ограниченный, отмеренный дух, в нем нет славянской безмерности и безгранности".

Вердикт Бердяева неутешителен для "религиозного германского мессианизма": "Германец менее всего способен к покаянию. И он может быть добродетельным, нравственным, совершенным, честным, но почти не может быть святым. Покаяние подменяется пессимизмом… Апокалипсис германцы целиком предоставляют русскому хаосу, столь ими презираемому. Мы же презираем этот вечный немецкий порядок… Центральной германской Европе не может принадлежать мировое господство, ее идея - не мировая идея. В русском духе заключен больший христианский универсализм, большее признание всех и всего в мире"24.

Приверженец появившегося в 1920-е годы евразийского толкования идеи русского мессианизма, Н. С. Трубецкой идентифицировал германское мироощущение как эгоцентрическое, националистически высокомерное25.

Так или иначе любой автор, пытавшийся заглянуть в будущее России, вынужден был ответить и на вопрос о том, что ожидает в этом будущем ее соседа - Германию. В этой связи огромный интерес, на наш взгляд, представляет стремление осмыслить исторические перспективы Германии, проявившееся в отечественной социокультурной утопии на грани XIX-XX столетий.

К началу XX века русская утопическая литература, отдаляясь от классических образцов с их первичностью нравственного идеала, быстро модернизировалась (во многом - под влиянием новейшей западной литературы) и концентрировалась на первоочередном выражении идеала социальной организации, разумного устройства общества. При этом многочисленные авторы выстраивали свои прогнозы сообразно собственным политическим убеждениям, и на старте XX века русская литературно-утопическая мысль в целом соответствовала известной классификации К. Мангейма, одного из основателей социологии знания, выделившего в 1929 году четыре уровня утопической рефлексии: религиозно-хилиастическое, либерально-гуманистическое, консервативное и социалистическо-коммунистическое сознание26.

Русская литература досоветского периода традиционно служила ареной острейшей борьбы идей - в силу особенностей политических реалий России (отсутствие, а впоследствии неразвитость парламентаризма, стесненность процесса образования политических партий и т. д.). И конечно же, особенно ярко борьба мнений относительно альтернатив развития страны выразилась в крайне интересном, но, к сожалению, слабо изученном жанре отечественной прозы - социокультурной утопии. Именно этот жанр позволял сторонникам той или иной альтернативы в известной степени произвольно конструировать некое идеальное будущее, воплощающее осуществленный политический идеал.

"Мечтатели и провозвестники новых политических и социально-экономических оснований общественного устройства придавали своим планам ясность и занимательность, излагая их в виде романов или путешествий, - констатировал составитель раритетного каталога утопий В. В. Святловский. - Беллетристика, став излюбленной формой выражения социальной мысли, обрисовывала государство будущего - новый социальный строй - в определенной и законченной картине"27.

Ему вторит автор фундаментального труда "История утопии", заметный персонаж политической и культурной жизни Польши последней трети XIX - первой трети XX века А. Свентоховский: "Человеческая масса увлекается каким-нибудь учением только тогда, когда это учение согревает им чувства". "Недостаточно бывает дать им принципы желательного общественного строя, им надо видеть этот строй целиком, во всех мелочах и найти в нем удовлетворение всех своих нужд и опасений, - продолжает польский либерал. - Поэтому утописты старались наполнить свои планы иллюзией живой действительности и касались мельчайших деталей"28.

Наконец, знаменитый деятель бельгийской и международной социал-демократии рубежа XIX-XX веков Э. Вандервельде похожим образом определяет задачи утопической литературы: "Такие литературные произведения приятно конкретизируют абстрактные схемы, отвечают на тысячу мелких вопросов, которые срываются с языка неверующих, приучают нашу мысль свободно двигаться вне исторических категорий…"29.

А. Свентоховский высказал спорное мнение о том, что утопий "более всего произвели французы, затем - англичане, менее - немцы и итальянцы, а у славян можно только отыскать слабые зародыши их", что объясняется экономической и политической неустроенностью (не отсталостью!) славянских народов: "Может ли быть утопистом народ, сброшенный или в продолжение целых веков скатывающийся в бездну несчастья?"30.

Из далекого XVIII столетия тезис польского прогрессиста печально оспаривает М. М. Херасков, один из пионеров русской литературной утопии: "…ежели нет благополучных обществ на земле, то пусть они хотя в книгах находятся и утешают наши мысли тем, что и мы со временем можем учиниться счастливыми"31. Цель своего участия в развитии утопического жанра поясняет известный публицист-почвенник, экономист, выступавший против мероприятий С. Ю. Витте, консервативный общественный деятель конца XIX - начала XX века С. Ф. Шарапов: "Я хотел в фантастической и, следовательно, довольно безответственной форме дать читателю практический свод славянофильских мечтаний и идеалов, изобразить нашу политическую и общественную программу как бы осуществленною. Это служило для нее своего рода проверкой. Если программа верна, то в романе чепухи не получится"32.

До сих пор существует ошибочное, на наш взгляд, мнение, согласно которому утопическая литература в России имела сугубо коммунистическую окраску, что было обусловлено спецификой российского феномена интеллигенции с ее страдательностью, жертвенностью, обостренным чувством справедливости, оппозиционностью в отношении любых проявлений социально-политической активности автократической власти. В частности, А. Свентоховский заметил: "До сих пор утопия принимала обыкновенно вид социализма и коммунизма. Это объясняется тем, что она выступала в защиту народных масс, угнетенных и эксплуатируемых привилегированным меньшинством, являющимся главным виновником общественной несправедливости"33. Именно такая точка зрения получила преобладающее развитие в отечественной историографии, хотя другой признанный исследователь утопической литературы - В. В. Святловский - в 1922 году утверждал обратное, настаивая на том, что до 1917 года "Красная звезда" А. А. Богданова "была единственной русской утопией с социалистическим содержанием", к тому же это "утопия не социальная; она должна быть отнесена к типу технических утопий"34.

Очевидно, оба утверждения далеки от истины. Социалистическая утопия в России была достаточно развита (вспомним хотя бы Н. Г. Чернышевского). С другой стороны, социализм - отнюдь не единственная идеологическая составляющая мощного пласта отечественной утопической литературы.

Само понятие "социокультурная утопия" требует уточнения, поскольку является предметом многолетней неутихающей дискуссии. На рубеже XIX - XX столетий Ф. Клейнвехтер заметил, что уже с XVII века становится популярной особая форма литературной утопии - staatsromane, т. е. "государственный роман", повествующий о путешествиях по вымышленным странам и отражающий прежде всего описание их совершенного государственного устройства35. По убеждению А. Фойгта, утопии - это "идеальные образы других миров, в возможность существования которых можно лишь верить, так как научно она не доказана"36. В. Ф. Тотомианц дополнил это определение так: "Утопией можно назвать все те построения лучшего социального будущего, которые не нашли практического осуществления"37. В. В. Святловский в своем "Каталоге утопий" относит к этому жанру "только те утопические произведения, которые имеют преимущественно экономическое, социально-философское или социально-политическое содержание", оставляя за его пределами "утопии в технике, описания несуществующих стран или чудовищ, утопии явно сказочного или сатирического характера, утопии-фантазии из звериного эпоса"38.

Более современным и полным представляется мнение В. П. Шестакова: "На протяжении истории утопия как одна из своеобразных форм общественного сознания воплощала в себе такие черты, как осмысление социального идеала, социальная критика, стремление бежать от мрачной действительности, а также попытки предвосхитить будущее общества"39. В. Гуминский утверждает, что утопия как социальная фантастика - самая устойчивая разновидность фантастического творчества в человеческой истории, "тот тип фантастики, который тесно связан с самой природой общества и является своеобразной теоретико-художественной формой компенсации ущербной социальной действительности"40. Интересна и позиция Э. Я. Баталова: "Утопию можно определить как произвольно сконструированный образ идеального социума, принимающего различные формы (общины, города, страны и т. п.) и простирающегося на всю жизненную среду человека - от внутреннего его мира до космоса"41.

"Отличительная черта русской утопии, делающая ее столь непохожей на западноевропейскую, - отсутствие в ней детальной государственной регламентации. Принцип этой утопии такой: чем меньше государственного стеснения, тем лучше, - полагает С. Калмыков, концентрируя внимание на специфике отечественной литературной утопии 2-й половины XIX - начала XX века. - Другая отличительная черта русской утопии - ее всеобщий и даже вселенский характер: приглашаются все народы без различия языков и рас"42. На наш взгляд, этот вывод является несколько поспешным и субъективным, несущим известный отпечаток политической конъюнктуры.

В свою очередь, А. С. Ахиезер, которого трудно упрекнуть в следовании конъюнктуре, трактует утопию слишком расплывчато и абстрактно: она - "представление об идеальном обществе, некритическая уверенность в возможности непосредственного воплощения в жизнь традиционных, мифологических, возможно, модернизированных идеологических экспектаций"43.

Более взвешенным представляется суждение Э. Я. Баталова: "Любой социально-утопический проект - это "слепок" с породившего его общества, обратная проекция одной исторической эпохи в другую (прошлого - в настоящее, настоящего - в будущее и т. п.)"44. Утопическое сознание Э. Я. Баталов вслед за И. В. Бестужевым-Ладой определяет как "сознание, порывающее с объективными законами функционирования и развития общества и полагающее его идеальный образ путем произвольного конструирования"; социальная же утопия идентифицируется этим автором как "произвольно сконструированный образ желаемого (и в этом смысле идеального) общества"45.

По мнению Л. Сарджента, в классической утопии первичен нравственный идеал, а социальная организация вторична. В современной же утопии главное - разумная организация. Утопия, по Л. Сардженту, есть не что иное, как подробное и последовательное описание воображаемого, но локализованного во времени и пространстве общества, построенного на основе альтернативной социально-исторической гипотезы и организованное (как на уровне институтов, так и на уровне человеческих отношений) совершеннее, чем то общество, в котором живет автор46.

Немалый интерес в процессе изучения и осмысления литературного жанра социокультурной утопии представляют статьи германских исследователей, опубликованные в материалах Билефельдского междисциплинарного коллоквиума47.

Заметим, что особую ценность в типологизации социокультурных утопий, изучении взаимодействия между утопией и традицией, определении специфики этой формы отражения общественно-политической мысли представляют работы таких крупных европейских мыслителей XX века, как К. Мангейм и Е. Шацкий, которые сумели не только пристально рассмотреть феномен утопичности сознания, но и поставить под сомнение границу между утопией и политикой48.

Наконец, бесспорно утверждение К. В. Ч<

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...