Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Сюрреализм и Сальвадор ДАЛИ 4 глава




Если чтение Ницше, вместо того чтобы утвердить меня в моем атеизме, впервые заронило в мою душу догадки и соображения относительно предмистического вдохновения, которым суждено было увенчаться блистательнейшим успехом в 1951 году, когда я работал над своим «Манифестом» ', то сама личность философа, его волосяной покров, его нетерпимость к слезливым, стерилизующим христианским добродетелям, напротив, внутренне способствовали развитию во мне антиобщественных, антисемейных инстинктов, а внешне — помогли обрисовать свой силуэт. Как раз с момента прочтения «Заратустры» я и начал отращивать на лице свои любимые космы, покрывавшие мне все щеки вплоть до уголков рта, волосы (речь идет об изданном в 1952 году в Париже «Мистическом манифесте» Сальвздора Дали) же цвета воронова крыла ниспадали на плечи, как у женщины. Ницше пробудил во мне мысли о Боге. Но того архетипа, которому я с его легкой руки стал поклоняться и подражать, оказалось вполне достаточно, чтобы отлучить меня от семьи. Я был изгнан, потому что слишком прилежно изучил и буквально следовал тем атеистским, анархическим наставлениям, которые нашел в книгах своего отца. К тому же он не мог перенести, что я уже превзошел его во всем и даже в богохульстве, в которое я вкладывал куда больше злости, чем он.

Четыре года, предшествовавшие изгнанию из лона семьи, я прожил в состоянии непрерывного, грешившего экстремистскими крайностями «духовного ниспровержения». Эти четыре года были для меня поистине ницшеанскими. Если забыть об этой атмосфере тех лет, то многое в моей жизни могло бы показаться просто необъяснимым. То была эпоха моего Геройского тюремного заключения, время, когда осенним салоном в Барселоне была за непристойность отвергнута одна из моих картин, когда мы вместе с Бунюэлем подписывали оскорбительные письма, обращенные к медикам-гуманистам и всем самым очаровательным личностям Испании, включая и лауреата Нобелевской премии Хуана Рамона Хименеса. Все эти демарши были по большей части совершенно лишены каких бы то ни было оснований, но таким путем я пытался проявить свою «волю к власти» и доказать самому себе, что я все еще недоступен для угрызений совести. Моим сверхчеловеком же суждено было стать отнюдь не женщине, а сверхженщине по имени Гала.

Когда сюрреалисты впервые увидели в доме моего отца в Кадакесе только что законченную мною картину, которую Поль Элюар окрестил «Мрачная игра», они были совершенно шокированы изображенными на ней скатологическими (скатологический (от греч.)— связанный с фекалиями, экскрементами (примеч. пер.)) и анальными деталями. Даже Гала осудила тогда мое творение со всей своей неистовой страстью, против которой я взбунтовался в тот день, но которой с тех пор научился поклоняться. В то время я собирался присоединиться к группе сюрреалистов, только что обстоятельно изучив и разобрав по косточкам все их идеи и лозунги. Насколько я понял, речь там шла как раз о том, чтобы спонтанно воспроизводить замысел, не связывая себя никакими рациональными, эстетическими или моральными ограничениями. А тут, не успел я с самыми что ни на есть благими намерениями действительно вступить в эту группу, как надо мной уже собирались учинить насилие сродни тому, которое я испытывал со стороны своего собственного семейства. Гала первой предупредила меня, что среди сюрреалистов я буду страдать от тех же самых «вето», тех же запретов, что и у себя дома, и что, в сущности, все они обычные буржуа. Залог моей силы, пророчила она, состоит в том, чтобы держаться на равной дистанции от всех без исключения художественных и литературных течений. С интуицией, которая тогда еще превосходила мою собственную, она добавляла, что оригинальности моего параноидно-критического аналитического метода с лихвой хватило бы любому члену этой группы, чтобы отделиться и основать свою собственную отдельную школу. Но мой ницшеанский динамизм не желал внимать словам Галы. Я категорически отказывался видеть в сюрреалистах просто еще одну литературно-художественную группу. Я считал, что они способны —освободить человека от тирании «рационального практического мира». Я хотел стать Ницше иррационального. Фанатичный рационалист, я один знал, чего хочу. Я погружусь в мир иррационального не в погоне за самой Иррациональностью, не ради того, чтобы, уподобляясь всем прочим, с самовлюбленностью Нарцисса поклоняться собственному отражению или послушно ловить чувственные ощущения, нет, моя цель в другом — я дам бой и одержу «Победу над Иррациональным» (Сальвадор Дали. Победа над Иррациональным. (Editions surrealistes, 1935). В то время друзья мои, подобно многим другим, в том числе и самому Ницше, поддавшись романтической слабости, позволили увлечь себя миру иррационального.

В конце концов, весь как губка пропитавшись всем, что успели к тому времени опубликовать сюрреалисты, и дополнив это трудами Лотреамона и маркиза де Сада, я все-таки вступил в группу — вооружившись благими намерениями весьма иезуитского свойства, но ни на минуту не расставаясь при этом с вполне четкой задней мыслью поскорее стать главою этой группы. С чего это вдруг я должен был мучиться христианскими угрызениями совести перед лицом своего новообретенного отца Андре Бретона, если у меня их не было даже в отношении того, кому я действительно был обязан своим появлением на свет?

Итак, я принял сюрреализм за чистую монету, вместе со всей той кровью и экскрементами, которыми так обильно уснащали свои яростные памфлеты его верные сторонники. Так же как, читая отцовские книги, я поставил себе цель стать примерным атеистом, я и здесь так вдумчиво и прилежно осваивал азы сюрреализма, что очень скоро стал единственным последовательным, «настоящим сюрреалистом». В конце концов дело дошло до того, что меня исключили из группы, потому что я был слишком уж ревностным сюрреалистом. Доводы, которые они приводили в пользу моего исключения, как две капли воды напоминали мне те, которыми мотивировалось мое изгнание из лона семьи. И вновь Гала Градива, «шествующая вперед» (Эпитет Gradivus (латин.) использовался древними поэтами исключительно с именем Марса — «Марс Градивус» — бог войны, выступающий в бой. Градива (Gradiva) — героиня повести В. Иенсена, послужившей основой для знаменитой статьи Зигмунда Фрейда «Бред и сны в „Градиве“ В. —Иенсена» (примеч. пер.), «Непорочная интуиция», оказалась права. Сегодня я могу сказать вам, что из всех моих убеждений лишь два нельзя объяснить простой волей к власти: первое-это обретенная мною с 1949 года Вера в Бога, а второе — непоколебимая уверенность, что Гала будет всегда права во всем, что касается моего будущего.

 

Когда Бретон открыл для себя мою живопись, он был явно шокирован замаравшими ее скатологическими деталями. Меня это удивило. То обстоятельство, что я дебютировал в г…, можно было бы потом интерпретировать с позиций психоанализа как доброе предзнаменование золотого дождя, который — о счастье! — в один прекрасный день грозил обрушиться на мою голову. Напрасно пытался я вдолбить сюрреалистам, что все эти скатологические детали могут лишь принести удачу всему нашему движению. Напрасно призывал я на помощь пищеварительную иконографию всех времен и народов — курицу, несущую золотые яйца, кишечные наваждения Данаи, испражняющегося золотом осла, — никто не хотел мне верить. Тогда я принял решение. Раз они не хотят г…, которое я столь щедро им предлагаю, — что ж, тем хуже для них, все эти золотые россыпи достанутся мне одному. Так что знаменитую анаграмму «Avida Dollars», «Жажду долларов», старательно подобранную Бретоном двадцать лет спустя, можно было бы с полным правом провидчески составить уже в то время.

Достаточно мне было провести в лоне группы сюрреалистов всего лишь одну неделю, чтобы понять, насколько Гала была права. Они проявили известную терпимость к моим скатологическим сюжетам. Зато объявили вне закона, наложив «табу» на многое другое. Я без труда распознал здесь те же самые запреты, от которых страдал в своем семействе. Изображать кровь мне разрешили. По желанию я даже мог добавить туда немного каки. Но на каку без добавок я уже права не имел. Мне было позволено показывать половые органы, но никаких анальных фантазмов. На любую задницу смотрели очень косо. К лесбиянкам они относились вполне доброжелательно, но совершенно не терпели педерастов. В видениях без всяких ограничений допускался садизм, зонтики и швейные машинки, однако любые религиозные сюжеты, пусть даже в чисто мистическом плане, категорически воспрещались всем, кроме откровенных святотатцев. Просто грезить о рафаэлевской мадонне, не имея в виду никакого богохульства, — об этом нельзя было даже заикаться…

Как я уже сказал, я заделался стопроцентным сюрреалистом. И с полной искренностью и добросовестностью решил довести свои эксперименты до конца, до самых вопиющих и несообразных крайностей. Я чувствовал в себе готовность действовать с тем параноидным средиземноморским лицемерием, на которое в своей порочности, пожалуй, я один и был способен. Самым важным для меня тогда было как можно больше нагрешить — хотя уже в тот момент я был совершенно очарован поэмами о Святом Иоанне Крестителе, которые знал лишь по восторженным декламациям Гарсиа Лорки. Но я уже предчувствовал, что настанет день, и мне придется решать для себя вопрос о религии. Подобно Святому Августину, который, предаваясь распутству и оргиям, молил Бога даровать ему Веру, я взывал к Небесам, добавляя при этом: «Но только не сейчас. Ну что нам стоит подождать еще немного…» Прежде чем моя жизнь изменилась, превратившись в то, чем она Стала сегодня — образцом аскетизма и добродетели, — я еще долго цеплялся за свой иллюзорный сюрреализм, пытаясь вкусить полиморфный порок во всем его многообразии, — так спящий тщетно старается хоть на минутку-другую удержать последние крохи уходящего вакхического сновидения. Ницшеанский Дионис повсюду следовал за мной по пятам, словно терпеливая нянька, пока я наконец не обнаружил, что на голове у него появился шиньон, а рукав украшает повязка, на которой изображен крест с загнутыми концами, похожий на свастику. Значит, всей этой истории суждено было закончиться свастикой или — да простят мне это выражение! — попросту загнуться, как уже начинало потихоньку загибаться и вонять многое вокруг.

Я никогда не воспрещал своему плодотворному гибкому воображению пользоваться самыми строгими научными методами. Это лишь придавало трогости моим врожденным странностям и причуам. Так, даже находясь в лоне группы сюрреалитов, я умудрялся ежедневно заставлять их пролатывать по одной идее или образу, которые наодились в полном противоречии с традиционным сюрреалистическим вкусом". В сущности, что бы я ни приносил — все оказывалось им не по нутру. Им, видите ли, не нравились задницы! И я с тонким коварством преподносил им целые груды хорошо замаскированных задниц, отдавая предпочтение тем, которые бы по вероломству могли соперничать с искусством самого Макиавелли. А если мне случалось сконструировать какой-нибудь сюрреалистический объект, где совсем не проглядывало никакого фантазма такого рода, то уж его символическое функционирование непременно в точности соответствовало принципам действия заднего прохода. Так чистому и пассивному автоматизму я противопоставлял деятельную мысль своего прославленного параноидно-критического аналитического метода. Я все еще не проникся энтузиазмом в отношении Матисса и абстракционистских тенденций, по-прежнему отдавая предпочтение ультраретроградной и разрушительной технике Месонье. Стремясь преградить путь первозданным природным объектам, я начал вводить в обиход сверхцивилизованные предметы в стиле модерн, которые мы коллекционировали вместе с Диором и которым в один прекрасный день суждено было войти в моду вместе с направлением, известным под названием «new look».

В те дни, когда Бретон даже слышать не хотел о религии, я, само собой разумеется, не замедлил изобрести новую религию, она была одновременно садистской и мазохистской и в то же время была прямо связана с параноидным состоянием и галлюцинациями. На мысль о ней меня натолкнуло чтение Огюста Конта. Мне думалось, что, может, группе сюрреалистов удалось бы преуспеть в том, чего не успел завершить философ. Для начала необходимо было заинтересовать мистикой будущего великого жреца Андре Бретона. Я намеревался разъяснить ему, что, если все, что мы отстаиваем, действительно верно, нам следует наполнить это неким религиозно-мистическим содержанием. Признаться, у меня уже тогда было предчувствие, что в конце концов мы просто-напросто вернемся к истинам апостольской римско-католической церкви, которая уже тогда мало-помалу ослепляла меня своим сиянием. На мои разъяснения Бретон отвечал снисходительной улыбкой, неизменно возвращаясь к Фейербаху, чья философия — как мы знаем теперь и о чем еще не догадывались тогда — грешит отдельными элементами идеализма.

Пока я читал Огюста Конта, стараясь подвести прочные основы под свою новую религию, Гала на деле доказывала, что из нас двоих именно она является более последовательной сторонницей позитивизма. Целыми днями Гала пропадала у торговцев красками, антикваров и художников-реставраторов, скупая у них кисти, лаки и все прочее, что понадобится мне в тот день, когда я, перестав наконец обклеивать свои полотна лубочными картинками и бумажными обрывками, всерьез займусь настоящей живописью. Конечно, в те времена, когда я был целиком поглощен созданием своей далианской космогонии — с ее предрекавшими распад материи растекающимися часами, яйцами на блюде без блюда, с ее ангельски прекрасными фосфенными (фосфены — зрительные ощущения цветовых пятен, возникающие без светового воздействия на глаз, при различных раздражениях сетчатки или соответствующих участков головного мозга (примеч. пер.) галлюцинациями, напоминавшими мне об утраченном в день появления на свет внутриутробном рае, — я и слышать не хотел ни о какой технике. У меня не хватало времени даже на то, чтобы все это как следует изобразить. Достаточно, чтобы поняли, что я хочу сказать. А о том, чтобы завершить и отделать мои творения, пусть уж позаботятся грядущие поколения. Но Гала была другого мнения. Словно мать страдающему отсутствием аппетита ребенку, она терпеливо твердила:

— Полюбуйся, малыш Дали, какую редкую штуку я достала. Ты только попробуй, это ведь жидкая амбра, и к тому же нежженая. Говорят, ей писал сам Вермеер.

Надув губы и с отвращением взирая на находку, я как мог отнекивался:

— Да-да! Что и говорить, конечно, у этой амбры есть свои достоинства. Но ты же прекрасно знаешь, что у меня нет времени на такие пустяки. Есть вещи поважнее. У меня есть потрясающая идея1 Вот увидишь, все от нее просто обалдеют, а уж особенно сюрреалисты. Даже не пытайся меня отговаривать, представь, этот новый Вильгельм Телль уже дважды являлся мне во сне1 Ясно, что я имею в виду Ленина. Я хочу написать его с ягодицей трехметровой длины, которую будет подпирать костыль. Для этого мне понадобится пять с половиной метров холста… Я обязательно напишу своего Ленина с этим его лирическим аппендиксом, чего бы мне это ни стоило, пусть даже за это меня исключат из группы сюрреалистов. На руках у него будет маленький мальчик — это буду я. Но он будет смотреть на меня людоедскими глазами, и я закричу: «Он хочет меня съесть!..»

— Но вот уж об этом-то я Бретону не скажу! — добавил я, погружаясь в состояние той глубочайшей возвышенной задумчивости, в которой мне нередко случается омочить себе штаны!

— Ну что ж, договорились, — вновь нежно вступала Гала. — Завтра же принесу тебе амбры, растворенной в лавандовом масле. Правда, это будет стоить целое состояние, но все равно хочу, чтобы ты воспользовался ею, когда будешь писать своего нового Ленина.

Лирическая ягодица Ленина, к моему великому разочарованию, совершенно не шокировала моих сюрреалистических друзей. Это разочарование даже вселило в меня некоторые надежды. Раз так, можно пойти дальше и… попытаться осуществить невозможное. Моя мыслительная машина, оснащенная стаканчиками с горячим молоком, привела в негодование только одного Арагона.

— Пора кончать с этими эксцентричными выходками Дали! — в сердцах воскликнул он. — Теперь все молоко должно принадлежать детям безработных.

Бретон взял мою сторону. Арагон же выглядел просто посмешищем. Этой выдумке впору было рассмешить даже моих строгих родственников — правда, Арагон уже тогда исповедовал некие вполне жесткие политические взгляды, которым суждено было со временем завести его туда, где он пребывает ныне, то есть, проще говоря, практически в никуда.

Тем временем Гитлер на глазах становился все более гитлеровским, и однажды я написал картину, где нацистская нянька преспокойно вязала на спицах, невзначай усевшись в огромную лужу. Идя навстречу настоятельным просьбам некоторых своих ближайших сюрреалистических друзей, я вынужден был вымарать с ее рукава повязку с изображением свастики. Вот уж никогда бы не подумал, что этот знак способен вызывать такие сильные эмоции. Лично я был им настолько заворожен, что буквально бредил Гитлером, который почему-то постоянно являлся мне в образе женщины. Многие полотна, написанные мною в тот период, были уничтожены во время оккупации Франции немецкими войсками. Я был совершенно зачарован мягкой, пухлой спиной Гитлера, которую так ладно облегал неизменный тугой мундир. Всякий раз, когда я начинал рисовать кожаную портупею, которая шла от ремня и, словно бретелька, обнимала противоположное плечо, мягкая податливость проступавшей под военным кителем гитлеровской плоти приводила меня в настоящий экстаз, вызывая вкусовые ощущения чего-то молочного, питательного, вагнеровского и заставляя сердце бешено колотиться от редкостного возбуждения, которое я не испытываю даже в минуты любовной близости. Пухлое тело Гитлера, которое представлялось мне божественнейшей женской плотью, обтянутой безукоризненно белоснежной кожей, оказывало на меня какое-то гипотическое действие. Несмотря ни на что, все-таки вполне отдавая себе отчет в психопатологическом характере подобных приступов безумия, я с наслаждением без конца нашептывал себе на ухо:

— Похоже, на сей раз ты наконец-то подхватил самое настоящее безумие!

А Гале я сказал:

— Принеси мне амбры, растворенной в лавандовом масле, и самых тонких кистей. Никакие краски не смогут насытить моей жажды точности и совершенства, когда я наконец стану изображать в ультраретроградной манере Месонье тот сверхпитательный бред, тот мистический и одновременно плотский экстаз, который сразу же охватит всего меня, едва я начну запечатлевать на холсте след гибкой кожаной бретельки, врезающейся в плоть Гитлера.

Напрасно без конца повторял я себе, что это гитлеровское наваждение совершенно аполитично, что произведение, вдохновленное этим женоподобным образом фюрера, скандально двусмысленно, шены черным юмором, чем портреты Вильгельма Телля и Ленина, напрасно повторял я то же самое и своим друзьям — ничто не помогало. Новый кризис, охвативший мое творчество, вызывал все больше и больше подозрений в стане сюрреалистов. Дело стало принимать совсем серьезный оборот, когда пронесся слух, будто Гитлеру пришлись бы весьма по душе отдельные сюжеты моих полотен, где есть лебеди, веет одиночеством и манией величия, чувствуется дух Вагнера и Иеронима Босха.

С присущим мне духом противоречия я только еще больше обострял ситуацию. Я обратился к Бретону с просьбой срочно созвать чрезвычайное совещание нашей группы, чтобы обсудить на нем вопрос о мистике гитлеризма с точки зрения антикатолического, ницшеанского понимания иррациональности. Я рассчитывал, что антикатолический аспект дискуссии наверняка соблазнит Бретона. Более того, Гитлера я рассматривал как законченного мазохиста, одержимого навязчивой идеей развязать войну, с тем чтобы потом героически ее проиграть. В сущности, он задумал осуществить одну из тех немотивированных, бессмысленных акций, которые так высоко котировались в нашей группе. То упорство, с каким я пытался вписать мистику гитлеризма в сюрреалистический контекст, и не менее настойчивое стремление приписать религиозный смысл элементам садизма в сюрреалистической концепции — причем и то и другое приобретало еще более вызывающий смысл благодаря развитию моего параноидно-критического аналитического метода, грозившего подорвать догмы автоматизма вместе с присущим ему нарциссическим самолюбованием, — не могли не привести к непрерывным спорам и склокам с Бретоном и его приближенными. Впрочем, эти последние, к вящей тревоге шефа группы, уже начинали было потихоньку колебаться между мною и ним.

Я написал провидческую картину о смерти фюрера. Она получила название «Загадка Гитлера», стоившее мне анафемы со стороны нацистов и бурных аплодисментов в стане их противников, хотя это полотно, как, впрочем, и все мое творчество, о чем не устану повторять до конца дней своих, не имело никакого сознательного политического подтекста. Признаться, даже сейчас, когда пишу эти строки, я сам так до конца и не разгадал тайного смысла этой знаменитой загадки.

И вот однажды вечером была созвана группа сюрреалистов, дабы вынести приговор по делу о моем так называемом гитлеризме. Это собрание, подробности которого я, к сожалению, по большей части запамятовал, было совершенно из ряда вон выходящим. Если в один прекрасный день Бретон выскажет пожелание со мной встретиться, я непременно попрошу его показать мне протокол, который уж они наверняка составили по окончании дискуссий. В тот момент, когда меня вот-вот могли исключить из группы сюрреалистов, я страдал от начинающейся ангины. Как обычно, дрожа от страха при появлении первых же признаков недуга, я предстал перед судилищем с термометром во рту. Пока шел процесс — а он затянулся далеко за полночь, когда я возвращался домой, над Парижем уже занимался рассвет, — я, помнится, не меньше четырех раз проверял, какая у меня температура.

Произнося свою пылкую речь pro doio (рro domo (патин.) — дословно: за свой дом, перен.: за себя, в защиту самого себя (примеч. пер.), в защиту себя и дел своих, я несколько раз опускался на колени, правда, вовсе не потому, что умолял их меня не исключать, как потом ошибочно утверждали, — совсем наоборот, я просто взывал к Бретону, пытаясь заставить его понять, что моя гитлеровская мания есть явление чисто параноидное и по природе своей абсолютно аполитично. Я пробовал объяснить им и то, что просто не могу быть нацистом хотя бы по той причине, что, если Гитлеру случится завоевать Европу, он не преминет воспользоваться этим, чтобы уморить там всех истериков вроде меня, как это уже сделали в Германии, где к ним относятся как к какимнибудь дегенератам. Наконец, та женственность и неотразимая порочность, с которыми ассоциируется у меня образ Гитлера, послужат нацистам вполне достаточным основанием, чтобы обвинить меня в кощунстве. К тому же всем известно, как фанатично преклоняюсь я перед Фрейдом и Эйнштейном, а и предназначение человека на земле — и все обратится — в сокровище.

Этот-то момент и выбрала Киркгардская сирена, чтобы, прикинувшись сладкоголосым соловьем, пропеть свою похабную, пакостную песню. И тут все крысы сточных канав экзистенциализма, которые совокуплялись по погребам, пережидая оккупацию, накинулись, изрыгая ругательства и визжа от отвращения, на еще дымящиеся объедки сюрреалистического пира, и они, как в помойках, застывали в их утробах. Все было отменно гнусно, но всего отвратительней был сам человек!

Нет! — вскричал тут Дали. — Еще не все потеряно. Надо просто призвать на помощь разум и посмотреть на вещи рационально. И тогда все наши плотские страхи можно возвысить и облагородить непостижимой красотой смерти, встав на путь, ведущий к духовному совершенству и аскетизму. Эту миссию мог выполнить лишь один-единственный Испанец, уже давший миру самые дьявольские и страшные открытия, которые когда-либо знала история. На сей раз он призван был подчинить их своей воле, изобрести их метафизическую геометрию.

Надо было возвратиться к благородному достоинству цвета окиси серебра и оливкового, которыми пользовались Веласкес и Сурбаран, к реализму и мистицизму, которые, как выяснилось, были сходны и неотделимы друг от друга. Надо было трансцендентную реальность высшего порядка включить в какой-нибудь взятый наугад, случайный фрагмент настоящей, реальной действительности — той, которую; через абсолютный диктат зримого запечатлел некогда Веласкес. Однако все это уже само по себе предполагает неоспоримое существование Бога, ведь онто и есть действительность наивысшего порядка!

Такая далианская попытка рационального осознания была в робкой и почти неосознанной форме осуществлена в журнале «Минотавр». Пикассо посоветовал издателю Скира поручить мне подготовку иллюстраций к «Песням Мальдорора» (главное произведение французского поэта графа Лотреамона, наст. имя-Изидор Дюкасс (1846-1870) (примеч. пер.). И вот однажды Гала устроила завтрак, пригласив Скира и Бретона. Она добилась предложения возглавить журнал, так неожиданно родился «Минотавр». В наши дни — правда, в совершенно ином плане — наиболее упорные попытки выявить рациональное в бессознательном предпринимаются на страницах прекрасных выпусков «Этюд кармелитэн», выходящих под руководством столь глубоко чтимого мною отца Бруно. О злополучном наследнике «Минотавра» не хочется даже говорить — он теперь щиплет траву на тощих материалистических пастбищах издательства «Варв».

Два раза подряд суждено мне было еще лицемерно обсуждать с Бретоном свою будущую религию. Он не хотел ничего понимать. Я махнул рукой. Мы все больше и больше отдалялись друг от друга. В 1940 году, когда Бретон прибыл в Нью-Йорк, я позвонил ему сразу же в день приезда, желая поздравить его с благополучным прибытием и договориться о встрече, он назначил ее на завтра. Я изложил ему свои идеи о нашей новой идеологической платформе. Мы договорились основать грандиозное по масштабам мистическое движение с целью слегка обогатить и расширить наши сюрреалистические эксперименты и окончательно увести их с путей диалектического материализма! Но в тот же вечер я узнаю от друзей, что Бретон уже успел снова распустить обо мне сплетни, обвиняя меня в гитлеризме. В те времена такая наглая ложь была слишком опасной, чтобы я мог позволить себе продолжать наши встречи. С тех пор мы больше не виделись.

И все-таки моя врожденная интуиция, которая по чуткости может сравниться разве что со счетчиком Гейгера, подсказывает, что за прошедшие годы A?aoii как-то приблизился ко мне. Ведь что там ни говори, но его интеллектуальную деятельность уж никак не сравнишь по значению с эпизодическими театральными успехами экзистенциалистов.

В тот день, когда я не явился на назначенную Бретоном встречу, умер сюрреализм в том смысле, который вкладывали в него мы двое. Когда на следующий день одна из крупных газет попросила меня дать определение сюрреализма, я ответил: «Сюрреализм —это я!» И я действительно так считаю, ибо я единственный, кто способен развивать его дальше. Я никогда ни от чего не отрекался, но, напротив, все подтверждал, возвышал, расставлял по местам, подчинял воле разума, освобождал от материальной оболочки и одухотворял. Мой нынешний ядерный мистицизм есть не что иное, как вдохновленный самим Святым Духом плод дьявольских сюрреалисти— ческих экспериментов начального периода моей жизни.

Движимый мелочным чувством мести, Бретон составил из букв того дивного имени, которое я ношу, анаграмму «Avida Dollars», «Жаждущий долларов», или «Деньголюб». Вряд ли, пожалуй, это можно считать крупной творческой удачей большого поэта, хотя, должен признаться, эти слова достаточно точно отражали ближайшие честолюбивые планы того периода моей биографии. А тем временем в Берлине только что на руках у Евы Браун в совершенно вагнеровском стиле умер Гитлер. Узнав эту новость, я проразмышлял целых семнадцать минут (в тот момент я измерял себе температуру. Гала сказала: «Двух минут вполне достаточно». «На всякий случай, — ответил я,подержу-ка еще термометр пятнадцать минут») и принял бесповоротное решение: Сальвадор Дали призван стать величайшей куртизанкой своей эпохи. И я это осуществил. А ведь, если разобраться, не в этом ли заключено все, чего я с одержимостью параноика добиваюсь в этой жизни?

После смерти Гитлера началась новая религиозномистическая эра, вот-вот грозившая поглотить все идеологические течения. А мне тем временем пред-. стояло выполнить одну важную миссию. Ведь еще как минимум с десяток лет мне предстояло бороться с современным искусством — этим истлевшим прахом материализма, оставленного в наследство Французской революцией. Поэтому мне необходимо было рисовать действительно «хорошо»-хотя, строго говоря, это абсолютно никого не интересовало. И тем не менее мне было совершенно необходимо освоить безукоризненно «хорошую» живопись — ведь чтобы одержать в один прекрасный день триумфальную победу, мой ядерный мистицизм должен был слиться воедино с наивысшей, совершенной красотой.

Я знал, что искусство абстракционистов — тех, кто ни во что не верит и, соответственно, «ничего» не изображает, могло бы послужить величественным пьедесталом для Сальвадора Дали, одиноко стоящего в наш мерзкий век материалистической декоративной мазни и любительского экзистенциализма. Все это не вызывало у меня ни малейших сомнений. Но чтобы выстоять, выиграть время, надо было стать сильнее, чем когда бы то ни было, заиметь золото, делать деньги, побольше и побыстрей — чтобы сохранить форму. Деньги и здоровье! Я совершенно перестал пить и стал холить себя, доходя в этом порой до какой-то исступленной одержимости. Одновременно наводил я глянец и на Галу, стремясь сделать все, что в моих силах, чтобы она засверкала от счастья, лелея ее даже пуще самого себя — ведь без нее пришел бы конец всему. Деньги дали нам все, что только можно пожелать, чтобы быть красивыми и наслаждаться благополучием. В этом-то и заключается вся хитрость моего девиза «Жажду долларов». И разве не служит тому доказательством все то, что происходит сегодня?..

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...