Материальная жизнь (x–XIII вв. ) 7 глава
Она часто встречала сопротивление в Германии, ее оспаривали в Италии и чаще всего игнорировали наиболее могущественные государи. Со времен Оттонов короли Франции не считали себя как-либо подчиненными императору. Начиная с XII в. французские, английские и испанские правоведы-канонисты отрицали, что их короли подвластны императору или законам империи. Папа Иннокентий III признал в 1202 г., что король Франции в обладании своим земным имуществом не имеет де-факто никого выше себя. Один из канонистов заявил в 1208 г., что всякий король обладает в своем королевстве теми же правами, что и император в империи. В своих «Установлениях» Людовик Святой заявил, что «король является держателем лишь у Бога и самого себя» («Li rois ne tient de nullui fors de Dieu et de lui»). Впрочем, с X в. начался процесс, названный Робертом Фольцом «раздроблением понятия империи», когда происходило пространственное ограничение влияния императорского титула. Характерно, что он появляется в странах, не попавших под власть Каролингской империи, — на Британских островах и на Иберийском полуострове. В обоих случаях титул императора отражал притязания на супрематию над единым регионом: над англосаксонскими королевствами, над христианскими иберийскими королевствами. В Великобритании имперские грезы длились не более века: Этельстан впервые велел именовать себя «императором» в 930 г., Эдгар в 970 г. провозгласил: «Я, Эдгар, милостью Божией августейший император всего Альбиона», и в последний раз Кнут (ум. в 1055 г.) объявил: «Я, Кнут, император, милостью Христовой королевством англов на Острове завладевший», а его биограф подвел итог: «Им подчинены были пять королевств: Дания, Англия, Британия, Шотландия, Норвегия, — он был императором».
В Испании имперская химера просуществовала дольше. Ордоньо II в 917 г. назвал своего отца Альфонса III «императором», и этот термин сохранялся во многих дипломах и хрониках X в. наряду с любопытным употреблением епископом Компостельским титула «апостолический», обычно применявшегося лишь к епископу Римскому — к папе. Начиная с Фердинанда I (1037–1065), объединившего Леон и Кастилию, императорский титул стал обычным, а с 1077 г. эта формула употреблялась в двух видах: «Божьей милостью император всей Испании» и «Император всех наций Испании». Идея испанской империи достигла своего расцвета при Альфонсе VII, короновавшемся как император в Леоне в 1135 г. После него кастильская монархия разделилась, Испания распалась на «пять королевств», и титул «императора Испании» исчез, чтобы вновь на короткое время появиться применительно к Фердинанду III, после взятия им Севильи в 1248 г. Итак, даже будучи пространственно ограниченной, идея империи всегда была связана с идеей единства, пусть и единства фрагментарного. В то же время германские императоры, несмотря на декларации своих канцелярий и метафоры льстецов (так, в 1199 г. Вальтер фон дер Фольгевейде призывал «своего императора» Филиппа Швабского украсить чело диадемой, увенчанной белым опалом — путеводной звездой всех государей), все чаще ограничивали свои притязания пределами Священной Римской империи германской нации, то есть Германией и частью Италии. Германия стояла на первом месте, особенно после того, как императора стала избирать коллегия немецких князей. Уже Фридрих Барбаросса, принявший титул императора до своей коронации в Риме (18 июня 1155 г.), называл выбравших его князей «соучастниками славы императора и империи». 1198 год был ознаменован двойной победой этой коллегии выборщиков, поскольку вместо того, чтобы избрать сына Генриха IV (будущего Фридриха II), они оказали предпочтение его брату Филиппу Швабскому, а вскоре выбрали и его конкурента — Оттона, получив, таким образом, двух императоров вместо одного. Отныне император был прежде всего немецким под титулом императора Священной Римской империи германской нации. Идея вселенской империи в последний раз облачилась в ослепительные одеяния при Фридрихе II, увенчавшем свои юридические притязания на всемирное верховенство эсхатологическими аргументами. В то время как его противники видели в нем Антихриста или предтечу Антихриста, он представлял себя «императором конца времен», спасителем, который приведет мир к золотому веку — «дивной неизменчивости» («immutator mirabilis»), новым Адамом, новым Августином, почти что новым Христом. В 1239 г. он чествовал место своего рождения город Езу в Марке (Италия) как свой собственный Вифлеем.
На деле поведение императоров всегда было более осмотрительным. Они довольствовались лишь почетным превосходством, моральный авторитет придавал императорам нечто вроде права патроната над прочими королевствами. «Авторитет предполагает патронат над всем миром», — сказал Оттон Фрейзингенский, дядя Фридриха Барбароссы. Итак, во главе христианского мира стояли папа и государь (король-император) или, как гласила историческая формула, Священство и Власть, власть духовная и власть земная, священник и воин. Без сомнения, даже парализованная имперская идея сохраняла своих горячих приверженцев. Данте, этот великий одержимый Средневековья, истосковавшийся по единству христианского мира, молит, требует, проклинает императора, не исполняющего своего долга высшего и вселенского государя. Подлинный конфликт разворачивался между «sacerdos» и «rex», между священным владыкой и государем. Каждая из сторон пыталась разрешить его в свою пользу. Соединяя обе власти в своем лице, папа становился императором, король становился священником. Каждый пытался реализовать по-своему единство духовной и светской власти («rex-sacerdos»). В Византии «басилевсу» удалось заставить рассматривать себя как священную особу, бывшую одновременно главой духовной и политической власти. Это и получило название цезарепапизма. Похоже, что и Карл Великий пытался объединить в своем лице звания духовное и императорское. Возложение рук во время коронации 800 г. напоминало обряд рукоположения в священство, как если бы Карл отныне облекался властью священника. Он именовался новым Давидом, новым Соломоном, новым Иосией, но Г. Фихтенау остроумно заметил, что в тех случаях, когда его называли «государем и священником» («rex et sacerdos»), ему, как уточнял Алкуин, приписывались функции проповедника, пастыря, но не священника, наделенного благодатью. Ни один текст не описывает его как нового Мельхиседека — единственного ветхозаветного царя-священника в строгом смысле этого слова.
И все же короли и императоры на протяжении всего Средневековья пытались добиться признания религиозного, сакрального характера своей власти. Важнейшим средством для этого была коронация — религиозная церемония, превращавшая правителя в помазанника Божия, в государя, «коронованного Богом». Миропомазание было таинством и сопровождалось литургическими возглашениями, так наз. «Laudes regiae», в которых Э. Канторович справедливо усмотрел торжественное признание церковью причисления нового суверена к небесной иерархии, пение литаний святым символизировало союз и симметрию двух миров, они провозглашали «космическую гармонию Неба, Церкви и Государства». Миропомазание было также и своего рода рукоположением. Император Генрих III заявил в 1046 г. Вазону, епископу Льежскому: «Я, получивший право повелевать всеми, также помазан святым елеем». Ги Оснабрюкский, один из сторонников Генриха IV в его борьбе против папы Григория VII, писал в 1084–1085 гг.: «Государь должен быть выделен из толпы мирян, ибо, будучи помазан священным елеем, он участвует в священстве». В преамбуле диплома 1143 г. Людовик VII напоминает: «Мы знаем, что по предписаниям Ветхого завета и по церковным законам наших дней лишь короли и священники освящаются помазанием святым елеем. Тем, кто выделен из всех и объединен друг с другом святейшим елеем и поставлен во главе народа Божия, надлежит обеспечить своим подданным блага не только земные, но и духовные и поддерживать друг друга».
Ритуал коронации зафиксирован в особых установлениях. Такой «коронационный чин французских королей», так наз. «манускрипт из Шалона-на-Марне», датированный примерно 1280 г., сохранился в Парижской национальной библиотеке. Чудесные миниатюры этой рукописи воспроизводят некоторые наиболее значимые эпизоды церковного обряда, утверждавшего одновременно военного вождя (вручение шпор и меча) и лицо почти священное (миропомазание, а также вручение религиозных символов — кольца, скипетра и короны). Картины изображают короля, встречаемого у врат Реймского собора; аббата святого Ремигия Реймского, несущего «ампулу» — сосуд с миррой; короля, произносящего свою клятву, склонившегося во время пения литании; короля, получающего шелковые туфли от Великого камергера, золотые шпоры — от герцога Бургундского; нанесение елея на лоб и на руки (в действительности — еще и на грудь, на спину, на плечи); короля, одетого в фиолетовую тунику и слушающего мессу; короля, принимающего меч, затем — кольцо, скипетр и, наконец, корону; причащающегося после коронации королевы. Подробности церемонии описаны по этому «чину» де Пангом в работе «Христианнейший король». П.Е. Шрамм раскрыл религиозную символику знаков императорской королевской власти. Императорская корона, состоявшая из диадемы, образованной восьмью вставными золотыми пластинками, и верхней дуги, разделенной на восемь полукружий, использовала символическое значение этой цифры, означавшей жизнь вечную. Императорская корона, как и восьмиугольник дворцовой капеллы в Аахене, была образом «Небесного Иерусалима» со стенами, покрытыми золотом и драгоценными каменьями. «Чин» именовал корону «Знаком славы». Царство Христово корона возвещала крестом — символом победы, и уникальным белым опалом, называемым «Сиротой» («orphanus»), — знаком превосходства, и изображениями Христа, Давида, Соломона и Езекии. Кольцо и длинный жезл («virga») соответствовали знакам епископской власти. Императору вручали также «святое копье» или «копье святого Мавра», которое несли перед ним во время церемонии, в нем хранился гвоздь из креста Христова. Вспомним, что короли Англии и Франции обладали даром лечить золотушных больных своим прикосновением. О том, что король предпочитал харизматическую власть военной силе, свидетельствует «Трактат о коронации» Жана Голейна, написанный по предписанию Карла V в 1374 г. Король «Богу приносит оммаж за свое королевство, которым он владеет не мечом, как говорили в древности, а от Бога, что засвидетельствовал король на своей золотой монете: “Christus vincit, Christus regnat, Christus imperat“». Он не сказал: «Меч царствует и побеждает», но: «Иисус побеждает, Иисус царствует, Иисус правит».
Так, став христианами, варварские короли пытались вернуть себе ту власть царя-жреца, которой обладали франкские языческие вожди — «reges criniti», косматые цари коротковолосого народа, в чьих длинных волосах таилась чудодейственная власть царей, «подобных Самсону». Со стороны папы подобные попытки присвоения императорских функций особенно ощутимы начиная с XIII в., с создания подложного «Константинова дара». Император якобы оставлял Рим папе, перебравшись с этой целью в Константинополь. Он разрешил ему носить диадему и символы церковной власти и присвоил римскому духовенству знаки сенаторского достоинства. «Мы повелели, что наш достопочтимый отец Сильвестр, верховный понтифик, и все его преемники должны носить диадему, сиречь корону чистого золота с драгоценными каменьями, которую мы отказываем ему с головы нашей». Сильвестр якобы отказался от диадемы, приняв лишь белый высокий колпак — фригиум, бывший также знаком царского достоинства восточного происхождения. «Фригиум» быстро превратился в корону, и «установление» IX в. уже называет его «царственным» («regnum»). Вновь появившись в XI в., он «изменил форму и смысл», став тиарой. Круг основы митры трансформировался в диадему, украшенную драгоценностями. В XII в. ее сменила корона с зубцами. В XIII в. она была надставлена еще одной, а после, вероятно при авиньонских папах, — еще и третьей, став «triregnum» — трижды царственной. Еще Иннокентий III в начале XIII в. пояснял, что папа носит митру «в знак понтификата» — высшей духовной власти, и тиару — в знак высшей земной власти. «Царю-жрецу» соответствовал «жрец-царь». Папа одевал тиару не при отправлении своих обязанностей священнослужителя, но во время церемоний, где он выступал как государь. Начиная с Пасхалия II в 1099 г. папы короновались ей при восшествии на престол. С Григория VII их «интронизация» в Латране сопровождалась вручением красной императорской мантии («cappa rubea»); в спорных случаях она придавала дополнительную легитимность своему обладателю по сравнению с антипапой, этой мантии лишенным. Со времен Урбана II римское духовенство именовало себя «курией», напоминая одновременно и римский сенат, и феодальный двор. Основное значение григорианской реформы заключалось не только в том, что папство освободилось само и начало освобождать церковь из-под диктата светского феодального порядка, но и в том, что папство утвердилось во главе и церковной, и светской иерархии, пытаясь провозгласить и на деле подчинить императорскую и королевскую власть своему господству. Общеизвестны нескончаемые тяжбы, огромная литература, порожденная спором за инвеституру, который был лишь одним из аспектов и одним из эпизодов великой борьбы Власти со Священством, или, как мы убедились, борьбы двух «ordres». Можно вспомнить, как святой престол при Иннокентии III множил число вассальных государств. Запомним наиболее значимые символы, вокруг которых кристаллизовался конфликт, служившие, как это свойственно Средневековью, одновременно и теорией, и образом. Такими символами были два меча и два светила. Впрочем, кто лучше церкви мог помочь государям? Лев III сотворил Карла Великого, в значительной мере бенедиктинцы из Флери (аббатства Сен-Бенуа-сюр-Луар) и из Сен-Дени сотворили Капетингов. Церковь играла на двойственности королевской власти — главы феодальной иерархии, но также и главы иерархии иной, государственной, публичной власти, чуждой феодальному порядку. Церковь поддерживала ее против опасного противника — власти военной: священник помогал королю смирить воина. Это делалось прежде всего чтобы превратить королевскую власть в свое орудие, отведя ей роль защитника церкви — церкви реальной, как духовного сословия, и церкви идеальной, как церкви бедных. Королевской власти отводилась роль «светской руки», исполняющей приказы духовного класса, делающей грязную работу, связанную с насилием, с пролитием крови, — всем тем, от чего церковь умывала руки. Вся клерикальная литература определяла эту королевскую обязанность... В многочисленных «Зерцалах государей», получивших распространение с IX в., государей изображали марионетками в руках епископов — от почтительного и смиренного Людовика Благочестивого до Людовика Святого, пытавшегося предстать образцовым государем в моральном и духовном плане. Парижский собор 829 г. определил обязанности королей, которые, как заявляли епископы, «состоят в том в особенности, чтобы управлять народом Божьим в законе и в справедливости и заботиться о поддержании мира и согласия. В первую очередь королю надлежит быть защитником церквей и служителей Божьих, вдов, сирот и всех прочих бедных и неимущих. Он должен также по мере возможности проявлять себя грозным и рьяным, дабы не произошла какая-либо несправедливость; а если и свершится одна из них, то лишить кого бы то ни было надежды укрыться в своей злодейской дерзости, дабы все знали, что никто не останется безнаказанным». Эти же слова позаимствовал и развил двумя годами позже Иона, епископ Орлеанский, в своем трактате «О королевских учреждениях», остававшемся в течение всего Средневековья моделью для многочисленных «Зерцал государей». За это церковь освящала королевскую власть и провозглашала необходимость того, чтобы все подданные слепо подчинялись этой власти, поскольку «тот, кто противится сей власти, противится порядку, угодному Богу». Для императора или короля в большей степени, чем для феодального сеньора, клирики устанавливали параллель между небом и землей, превращая монарха в олицетворение Бога на земле. Иконография имела тенденцию объединять изображение Господа во славе с изображением императора на троне. Гуго из Флери в своем «Трактате о королевской власти и церковном достоинстве», посвященном Генриху I Английскому, дошел до сравнения короля с Богом-отцом, а епископа — лишь с Христом. «Лишь один царствует в царствии небесном — тот, кто мечет молнии. Справедливо, чтобы в подражание ему лишь один царствовал на земле, один, коему отведено быть примером для всех людей». Так говорил Алкуин, и то, что он сказал об императоре, относилось и к королю с того момента, как тот становился «императором в своем королевстве». Но если король отклонялся от этой программы и переставал подчиняться, церковь быстро напоминала ему о его ничтожестве, лишая его власть столь желанного священного характера. Филипп I Французский, отлученный за свой брак с Бертрадой де Монфор, был поражен Богом постыдными болезнями (по Ордерику Виталию) и потерял свою воинскую силу (по Гиберту Ножанскому). Григорий VII напомнил императору, что, не умея изгонять бесов, тот уступает простым экзорцистам. Гонорий Августодунский утверждал, что король есть мирянин: «Ведь король может быть лишь или клириком, или мирянином. Если он не мирянин, он клирик. Но если он клирик, он должен либо совершать причастие, либо быть проповедником, либо экзорцистом, либо ризничим, либо дьяконом, либо протодьяконом, либо священником. Если он не обладает никаким из этих санов, тогда он не клирик. Если он не мирянин и не клирик, он должен быть монахом. Но его жена и его меч мешают ему считаться монахом». Мы подошли здесь к причинам того упорства, с которым Григорий VII и его преемники добивались от клириков и отказа от использования оружия, и соблюдения целибата. Речь шла не о моральном состоянии, а о том, чтобы охранить сословие духовенства от пролития крови и спермы — нечистых жидкостей, подверженных табу, о том, чтобы отделить класс священников от класса воинов, приниженных, таким образом, смешением с массой прочих мирян. После того как епископ Фома Бекет был убит рыцарями (возможно, по указанию Генриха II), духовенство обрушило град яростных нападок на людей военных. Экстраординарные меры, предпринятые церковью во всем христианском мире, по прославлению мученика, которому посвящались церкви, алтари, статуи, фрески, в честь которого устраивались процессии, отражали борьбу этих двух «ordres». Соратник убитого прелата, Иоанн Солсберийский, воспользовался этим случаем, чтобы максимально развить доктрину ограничения церковью королевской власти. Предусмотрительная церковь начала обосновывать это учение еще тогда, когда она, руководствуясь собственными интересами, превозносила эту власть. Дурной король тот, кто не почитает церковь, становится тираном. Он лишается своего королевского достоинства. В 829 г. на Парижском соборе епископы определили: «Если король управляет с благочестием, справедливостью и милосердием, он заслуживает своего королевского звания. Если же он лишен этих качеств, то он не король, но тиран». Такова была неизменная доктрина средневековой церкви. Св. Фома Аквинский подкрепил ее солидными теологическими рассуждениями. Но по поводу практических следствий, вытекающих из осуждения дурного короля, ставшего тираном, ни в теории, ни в практике средневековой церкви не содержалось четких указаний. Случались отлучения, интердикты и низложения, но только Иоанн Солсберийский осмелился пойти до конца в этом учении, и там, где иного решения найти было уже невозможно, он проповедовал тираноубийство. Так «дело Бекета» показало, что соперничество двух сословий логически завершилось сведением счетов. Но теоретически оружие церкви оставалось в большей степени духовным. В ответ на притязания императоров и королей папы использовали образ двух мечей, еще в святоотеческой литературе символизировавших власть духовную и власть светскую. Алкуин требовал оба меча для Карла Великого. Св. Бернар выдвинул сложное учение, сводившееся в конечном счете к передаче двух мечей папе. Апостол Петр обладал обоими мечами. Священник использует меч духовный, рыцарь — меч светский, но только во имя церкви, по знаку («nutu») священника. Императору, таким образом, оставалось лишь передавать приказания. Канонисты XIII в. не колебались более. Папа стал викарием Христа — и уже это делало его хранителем двух мечей, и лишь папа — наместник Христа — мог оба их использовать. Так же обстояло дело и с двумя светилами. Римский император отождествлял себя с Солнцем, и некоторые средневековые императоры пытались возродить это сравнение. Со времен Григория VII и особенно при Иннокентии III папство решительно пресекало эти попытки. Из книги Бытия оно заимствовало образ двух светил: «И сказал Бог: да будут светила на тверди небесной для освещения земли, и для отделения дня от ночи, и для знамений, и времен, и дней, и годов. И да будут они светильниками на тверди небесной, чтобы светить на землю. И стало так. И создал Бог два светила великих: светило большее, для управления днем, и светило меньшее, для управления ночью, и звезды, и поставил их Бог на тверди небесной, чтобы светить на землю, и управлять днем и ночью». Для церкви большим светилом — Солнцем — был папа, светилом меньшим — Луной — император или король. Луна не имеет собственного света, лишь отражает солнечный свет. Лунный свет — император был главой ночного мира, тогда как миром дневным управлял папа, являющийся его символом. Если вспомнить, что означали день и ночь для средневекового человека, понятно, что вся светская иерархия оказывалась для церкви миром подозрительных сил, теневой частью социального тела. Папа сумел помешать императору и королю присвоить себе священнические функции, но ему не удалось захватить светскую власть. Два меча так и остались в разных руках. Императорская власть перестала играть заметную роль с середины XIII в. Но Филиппу Красивому удалось нанести решающее поражение Бонифацию VIII. Однако к этому времени уже практически повсеместно в христианском мире государи крепко держали светский меч в своих руках. Двум господствующим группам оставалось лишь забыть свою вражду и сплотиться для сохранения власти в обществе. В период Новой истории союз алтаря и трона, меча и кропила будет поддерживаться, несмотря на все перипетии прагматических санкций и конкордатов, галликанизма, йозефинизма, наполеоновской тирании. Сквозь антагонизмы будет поддерживаться средневековое согласие Священства и Власти, армии духовной и армии военной, «молящихся» и «воюющих» в их эксплуатации «работающих». «Люди добрые, — говорил около 1170 г. епископ Парижский Морис де Сюлли, выбирая французский язык, чтобы быть лучше понятым, — воздайте сеньору земли вашей должное. Верьте и поймите, что ему вы должны ваши цензы, оброки, штрафы, службы, извозную и ямскую повинность. Отдайте все, в должное время и в должном месте, полностью». Мечты о единстве, вечно несбыточные. «Дом Божий, единым почитаемый, разделен на три части», — говорил Адальберон Ланский на пороге XI в., когда рассыпалось как несостоятельное единство христианского мира, которое крестовые походы не сумели ни создать, ни воссоздать, но лишь разрушили еще сильнее. Социальный разлом, политический разрыв, закрепивший двоевластие папы и императора (в 1077 г. Каносса ознаменовала окончательный крах той кратковременной гармонии, что объединила в тысячном году Оттона III и Сильвестра II), затем еще и национальные разлады и в довершение всего — языковые барьеры. Конечно, яркие исторические примеры и исключения, порой счастливые, порой драматичные, показывают, что нации не тождественны языкам. Но никто не будет отрицать, что языковые различия есть фактор в большей степени разъединяющий, чем объединяющий. Люди Средневековья чувствовали это весьма остро. В жалобах клириков разноязычие представлялось следствием первородного греха, его связывали также с Вавилоном — матерью всех пороков. Рангериус Луккский в начале XII в. утверждал: «Как некогда Вавилон умножением языков к старым бедам прибавил еще худшие новые, так и умножение народов увеличивает жатву злодеяний». Грустное свидетельство этого содержится в истории о Мейере Гельмбрехте, где немецкий крестьянин XIII в. не узнает своего блудного сына, кичившегося знанием многих языков. «Возлюбленные чада мои, — ответствовал им сын на нижненемецком, — да ниспошлет Господь вам благодеяния свои». Сестра его бросилась к нему, заключив в свои объятья. Он же сказал ей: «Cratia vester!» Следом подошли родители, преисполненные радости. Отцу своему сказал он: «Deu sol!» — а матери, на богемский манер: «Dobra ytra!» Муж и жена переглянулись в недоумении, и хозяйка молвила: «Муж, мы обманулись, это не наше чадо. Это богемец либо венед». Отец сказал: «Это романец, хоть он и похож весьма на моего сына, да хранит его Господь, но это не он». Тогда сестра его Готлинда провозгласила: «Это не ваш ребенок: раз он говорит со мной на латыни, значит, он клирик». «Клянусь, — сказал их работник, — судя по его словам, он родом из Саксонии или Брабанта. Должно быть, он саксонец, раз говорит по-нижненемецки». Тогда отец воскликнул в простоте своей: «Если ты сын мой, Гельмбрехт, то я приму тебя тогда, когда ты молвишь слово по нашему обычаю, на манер дедов наших, чтобы я мог тебя понять. Ты говоришь мне «deu sol», и не пойму я, что это значит. Уважь мать свою и меня, мы это заслужили. Скажи слово по-немецки, и тогда не работник, но я сам стану чистить твою лошадь». Средние века, всегда находившие чувственный образ для своих идей, для изображения зла разноязычия использовали символ Вавилонской башни. Подражая восточной иконографии, чаще всего придавали ей зловещий, катастрофический характер. Основываясь на богатой коллекции материалов, включенных в свой значительный труд, Арно Ворст раскрыл все значение этого образа для средневековой ментальности. Томительный образ Вавилонской башни также возникает и получает распространение около тысячного года. Наиболее раннее ее изображение из известных на Западе сохранилось в манускрипте Кэдмона конца X — начала XI в. В «Вопросах» («Interrogatio») начала того же XI в. можно найти следующие уточнения: «Сколько языков в мире? — Семьдесят два. Почему именно столько, не больше и не меньше? — По той причине, что у Ноя было три сына — Сим, Хам и Иафет. У Сима было двадцать семь сыновей, у Хама — тридцать, у Иафета — пятнадцать, всего же их было семьдесят два». С этим средневековым призраком Вавилона пытались бороться клирики от Средневековья до наших дней. Их орудием была латынь. Именно она могла бы обеспечить единство средневековой цивилизации, тем самым — единство цивилизации европейской. Как известно, этот тезис блестяще доказал Э.Р. Курциус. Но какая латынь? Латынь мертвая, от которой отделились ее подлинные наследники — «народные» языки, стерилизованные всеми ренессансами, начиная с каролингского. Кухонная латынь, как ее окрестят гуманисты? Нет, напротив, латынь без вкуса и запаха, кастовая латынь, латынь клириков, скорее средство господства над массами, чем средство международного общения. Она являла пример сакрального языка, изолирующего социальную группу, обладавшую монополией на умение если не понимать его, что было не столь важно, то говорить на нем. Многие сожалели, что народ превращал основные молитвы в тарабарщину, этому посвящена, например, «“Ave Maria“ виллана» Готье де Куанси. Но и сами священники пребывали на сей счет в крайнем невежестве. Гиральд Камбрийский собрал в 1199 г. серию «перлов» английского духовенства. О духовенстве своего диоцеза такие сведения дает Эд Риго, архиепископ Руана с 1248 по 1269 г. Латынь средневековой церкви, казалось, могла стать непонятным языком, как в коллегии арвальских братьев в Древнем Риме. Даже в университетских кругах латынь поддерживалась с трудом. В статутах коллегий необходимо было запрещать студентам и магистрам пользоваться «народными» языками вместо латыни. Живой реальностью средневекового Запада было постепенное и неуклонное торжество народных языков, умножение числа переложений, переводов, словарей. Конечно, всегда хватало и ностальгических грез о возврате к языковому единству, понимаемому как залог чистоты, обретение золотого века. Иоахим Флорский бичевал Вавилонскую башню — символ гордыни людей, одержимых Сатаной, и предрекал, что, когда на обновленной земле утвердится Вечное Евангелие и когда перерожденная церковь станет единственной госпожой народов, ее царство будет также царством латыни: «Церковь Римская, сиречь все латинство». Латиноязычная христианская исключительность воскрешала языковый расизм греков. Все, кто не говорит по-латыни, — варвары, которые, собственно, и речи-то лишены, и кричат, как звери, не имея языка. И даже писатели, пишущие на «народных» языках, под влиянием клириков делают латынь синонимом понятия «язык». У Гильома IX Аквитанского, как и у Кретьена де Труа, птицы поют «на своей латыни». Вытеснение латыни «народными» языками сопровождалось ростом языкового национализма. Формирующаяся нация самоутверждалась, защищая свой язык. Якоб Свинка, архиепископ Гнезно, в конце XIII в. жаловался в Римскую курию на немецких францисканцев, не понимающих по-польски, и велел произносить проповеди на польском языке «для защиты и прославления языка польского». Средневековая Франция может служить ярким примером того, как нация имела склонность идентифицировать себя с языком — с величайшим трудом шло слияние Франции Севера и Франции Юга, языка «ойль» и языка «ок». Уже в 920 г. во время встречи в Вормсе Карла Простоватого с Генрихом Птицеловом молодые французские и немецкие рыцари схватились в кровавой битве, будучи, по Рихтеру, «разъяренными языковыми различиями». Хильдегарда Бингенская была уверена, что Адам и Ева говорили по-немецки. Некоторые настаивали на первенстве французского языка. В Италии XIII в. анонимный автор поэмы об Антихристе, написанной по-французски, утверждал:
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|