Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

О нравственной свободе оратора




 

Всякий искусственный прием заключает в себе некоторую долю лжи: пользование дополнительными цветами в живописи, несоразмерность частей в архитектуре и скульптуре применительно к расположению здания или статуи, риторические фигуры в словесности, демонстрация на войне, жертва ферзем в шахматах - все это есть до некоторой степени обман. В красноречии, как во всяком практическом искусстве, технические приемы часто переходят в настоящую ложь, еще чаще в лесть или лицемерие. Здесь нелегко провести границу между безнравственным и дозволенным. Всякий оратор, заведомо преувеличивающий силу известного довода, поступает нечестно; это вне сомнения; столь же ясно, что тот, кто старается риторическими оборотами усилить убедительность приведенного им соображения, делает то, что должен делать. Здесь отличие указать нетрудно: первый лжет, второй говорит правду; но первый может быть и вполне добросовестным, а доводы его все-таки преувеличенными; по отношению к неопытным обвинителям и защитникам это общее правило, а не исключение.

С другой стороны, возьмите captatio benevolentiae*(135) перед враждебно настроенными присяжными; там уже не так просто будет отделить лесть от благородства. Представим себе, что на судебном следствии неожиданно открылось обстоятельство, в высшей степени неблагоприятное для оратора: свидетель-очевидец уличен во лжи, свидетель, удостоверявший алиби, отказался от своего показания. Оратор встревожен, ибо он убежден в своей правоте. Если он даст присяжным заметить свое волнение, он искусственно усилит невыгодное для него впечатление; поэтому он, конечно, будет стараться казаться спокойным. Скажут: это самообладание.- Да, изредка; но в большинстве случаев это притворство.

Проф. Л. Владимиров в статье "Реформа уголовной защиты" говорит: "Можно и даже должно уважать защиту как великое учреждение; но не следует ее превращать в орудие против истины. Не странно ли слышать от такого процессуалиста, как Глазер ("Handbuch des Strafprozesses"), что он вполне одобряет прием защиты, состоящий в замалчивании каких-либо сторон в деле в тех случаях, когда защитник это находит выгодным? Неужели же в самом деле защита есть законом установленные и наукой одобренные приемы для наилучшего введения судей в заблуждение? Нам кажется, что защита имеет целью выяснить все то, что может быть приведено в пользу подсудимого согласно со здравым смыслом, правом и особенностями данного случая. Но полагать, что и молчание для затушевывания истины входит в приемы защиты, значит заходить слишком далеко в допущении односторонности защиты.

Защита, конечно, есть самооборона на суде. Но судебное состязание не есть бои, не есть война; средства, здесь дозволяемые, должны основываться на совести, справедливости и законе. Хитрость едва ли может быть допускаема как законное средство судебного состязания. Если военные хитрости терпятся, то судебные вовсе не желательны".

Это кажется очень убедительным, а самый вопрос имеет важнейшее значение. Прав или нет проф. Владимиров? Если защитник не имеет нравственного права умалчивать или замалчивать (дело не в словах) обстоятельства и соображения, изобличающие подсудимого, это значит, что он обязан напомнить их присяжным, если обвинитель упустил их из виду. Например: прокурор указал вам на некоторые незначительные разногласия в объяснениях подсудимого на суде; но если вы вспомните его объяснения, занесенные в обвинительный акт, вы убедитесь в еще более важных противоречиях, или обвинитель доказал вам нравственную невозможность совершения преступления лицом, изобличаемым подсудимым; я, согласно с современной теорией уголовной защиты, докажу вам физическую невозможность этого; прокурор назвал двух свидетелей, удостоверяющих внесудебное сознание подсудимого; я напомню вам, что свидетель N подтвердил это признание на суде, и т. д.

Если защитник будет говорить так, он, очевидно, станет вторым обвинителем и состязательный процесс превратится в сугубо розыскной. Это невозможно. Но в таком случае не следует ли применить это же рассуждение и к обвинителю? Не имеет ли и он права замалчивать факты, оправдывающие подсудимого, рискуя осуждением невинного?

Ответ напрашивается сам собой. Оправдание виновного есть незначительное зло по сравнению с осуждением невинного. Но, оставляя в стороне соображения отвлеченной нравственности, как и соображения целесообразности, заглянем в закон. В ст. 739 Устава уголовного судопроизводства сказано: "Прокурор в обвинительной речи не должен представлять дело в одностороннем виде, извлекая из него только обстоятельства, уличающие подсудимого, ни преувеличивать значение имеющихся в деле доказательств и улик или важности рассматриваемого преступления".

Статья 744 говорит: "Защитник подсудимого объясняет в защитительной речи все те обстоятельства и доводы, которыми опровергается или ослабляется выведенное против подсудимого обвинение". Сопоставление этих двух статей устраняет спор: законодатель утвердил существенное различие между обязанностями обвинителя и защитника.

Суд не может требовать истины от сторон, ни даже откровенности; они обязаны перед ним только к правдивости. Ни обвинитель, ни защитник не могут открыть истину присяжным; они могут говорить только о вероятности. Как же ограничивать им себя в стремлении представить свои догадки наиболее вероятными?

Закон, как вы видели, предостерегает прокуратуру от односторонности в прениях. Требование это очень нелегко исполнить. А. Ф. Кони давно сказал, что прокурор должен быть говорящим судьей, но даже в его речах судья не раз уступает место обвинителю. Это кажется мне неизбежным, коль скоро прокурор убежден, что только обвинительный приговор может быть справедливым. Насколько могу судить, эта естественная односторонность в значительном большинстве случаев не нарушает должных границ; но не могу не обратить здесь внимание наших обвинителей, особенно начинающих товарищей прокурора, на одно соображение.

В провинции многие уголовные дела разбираются без защиты; в столичных губерниях защитниками бывают неопытные помощники присяжных поверенных; это часто оказывается еще хуже для подсудимых. Своими неумелыми вопросами они подчеркивают показания свидетелей обвинения, изобличают ложь подсудимых и их свидетелей; незнанием и неверным пониманием закона раздражают судей; несостоятельными доводами и рассуждениями подкрепляют улики и легкомысленным требованием оправдания озлобляют присяжных. В словах этих нет преувеличения, ручаюсь совестью. Председатель может быть просвещенным судьей, но может оказаться не совсем беспристрастным, или несведущим, или просто ограниченным человеком. Вот когда надо стать говорящим судьей, чтобы не сделать непоправимой ошибки "с последствиями по 25 ст. Уложения о наказаниях", то есть каторгой или хотя бы с чрезмерно строгим наказанием осужденного.

Я сказал, что от представителя стороны в процессе нельзя требовать безусловной откровенности. Что если бы нам когда-нибудь довелось услыхать на прокурорской трибуне вполне откровенного человека?

"Господа присяжные заседатели! - сказал бы он.- Проникнутый возвышенной верой в людей, в человеческий разум и совесть, законодатель даровал нам свободный общественный суд. Действительность жестоко обманула его ожидания. В Европе преимущества суда присяжных вызывают большие сомнения. У нас таких сомнений быть не может. Ежедневный опыт говорит, что для виновного выгодно, для невинного опасно судиться перед присяжными. Это и не удивительно. Наблюдение жизни давно убедило меня, что на свете больше глупых, чем умных, людей. Естественный вывод - что и между вами больше дураков, чем умных людей, и, взятые вместе, вы ниже умственного уровня обыкновенного здравомыслящего русского обывателя. Если бы у меня сохранились какие-нибудь наивные самообольщения по этому поводу, то частью нелепые, частью бессовестные решения ваши по некоторым делам этой сессии открыли бы мне глаза".

Несомненно, что во многих случаях такого рода вступление было бы самым правдивым выражением мыслей оратора; но действие такого обращения на присяжных также не подлежит сомнению.

Представим себе такую речь: "Господа сенаторы! Кассационный повод, указанный в моей жалобе, составляет существенное нарушение закона. Но я знаю, что это обстоятельство не имеет для вас большого значения. В сборниках кассационных решений, а особенно в решениях ненапечатанных, есть немало приговоров, отмененных Сенатом по нарушениям, признанным не существенными в ваших руководящих решениях, и есть десятки приговоров, оставленных в силе, несмотря на нарушения, многократно признанные недопустимыми. С другой стороны, я также знаю, что, хотя закон и воспрещает вам входить в оценку дела по существу, вы часто решаете его именно и исключительно на основании такой оценки. Поэтому я не столько буду стараться доказать вам наличность кассационного повода, сколько убедить вас в несправедливости или нецелесообразности приговора".

Остановитесь немного на этих двух примерах, читатель. Я не хочу сказать, что всякий думает так, как мои воображаемые ораторы; но тот, кто так думает, имеет право не высказывать этого и сделал бы глупость, если бы сказал. Отсюда неизбежный вывод: в искусстве красноречия некоторая доля принадлежит искусству умолчания. Как же далеко могут идти в искусственных риторических приемах обвинитель и защитник на суде? Повторяю, здесь нельзя указать формальной границы: врач, который лжет умирающему, чтобы получать деньги за бесполезное лечение,- негодяй; тот, который лжет, чтобы облегчить его последние минуты, поступает, как друг человечества. Судебный оратор не может лгать, но за этим требованием он в каждом отдельном случае сам свой высший судья в том, на что имеет нравственное право в интересах общества или отдельных людей и что недопустимо для него:

То thine own self be true,

And it must follow, as the night the day,

Thou canst not then be false to any man -

"Будь верен самому себе, и ты всегда будешь прав перед другими". Верен самому себе тот, кто к себе неумолимо строг.

 


Глава VIII. О пафосе

 

Рассудок и чувство

 

"Обещаю и клянусь, что по каждому делу, по которому буду избран присяжным заседателем, приложу всю силу разумения моего и подам решительный голос по сущей правде и убеждению моей совести". Так клянутся судить наши присяжные заседатели; так наставляют их прокурор, защитник и председатель: по сущей правде и совести. А что, если правда говорит одно, а совесть - другое? Если рассудок твердит: он убил, а сердце молит: спаси его... Что тогда делать присяжному, как соблюсти присягу?

"Совесть, судьи,- говорит в своем "Руководстве для присяжных" английский судья и ученый Стефен*(136),- отрешается от всяких житейских забот, страхов и желаний, отдается всецело своему делу, и дело это творится ею с молчаливым, настойчивым, непоколебимым вниманием". Эти слова с благодарностью может сказать о русских присяжных каждый русский человек. Но давно уже признано, что у всякого народа свой суд присяжных. На той же странице Стефен пишет: "Совесть судьи не знает уступок; она должна отвлечься от всяких слабостей, присущих природе человеческой, как от свойств, ей не только чуждых, но и вполне недопустимых; в ней нет благодушия; она сурова и бесчувственна. Она живет потому, что наблюдает, рассуждает и решает, но во всех других отношениях жизнь ее не отличается от жизни жабы в глыбе мрамора". Могут ли так судить русские присяжные? Что если бы судья предложил такую формулу нашим присяжным в напутственном слове? Он сразу потерял бы их доверие. И это было бы справедливо, потому что эта формула не соответствует духу русского народа, а правосудие должно более отвечать народному духу, чем отвлеченным рассуждениям и требованиям теории.

"Присяжные судят более по впечатлениям, а не по логическим выводам",говорил В. Д. Спасович*(137). Главная задача оратора, писал Цицерон*(138), заключается в том, чтобы расположить к себе слушателей и настроить их так, чтобы они более подчинялись волнениям и порывам чувства, чем требованиям рассудка. Multo plus proficit is qui inflammat judicem, quam ille qui docet*(139),- повторяет он в другом месте. Так думают и многие другие законники. Но сами присяжные утверждают другое. Вот что пишет в своих заметках, напечатанных несколько лет назад, один присяжный заседатель: "Главными факторами, действующими на ум и совесть присяжных,- говорит он,- всегда являются единственно суть дела и личность подсудимого; ни излишних цветов красноречия, ни банальных лирических обращений к сердцу присяжных не нужно; не какие-либо софизмы и теории, но сама реальная жизнь руководит умом и совестью присяжных. Именно из этой реальной жизни, а не из тиши кабинетов и не из книг выносят присяжные свои истины "житейской правды" и свое отрицательное отношение к положениям правды формальной. Это руководящее начало всегда сказывается в их деятельности"*(140).

Можно думать, что с этими словами согласилось бы значительное большинство русских людей, бывших присяжными. Итак, не чувства и не впечатления, а ум, совесть, житейская правда направляют решения присяжных в нашем суде.

Две тысячи лет тому назад судили одного человека присяжные, не наши полуграмотные крестьяне и мещане, а свободные граждане свободного народа, стоявшего во главе современного ему человечества. Обвинение было тяжкое: подсудимый обвинялся в том, что не верил в богов и публично развращал народ. Обвинителей было несколько, защитников не было; подсудимый защищался сам. Вот что он говорил:

"В речах моих обвинителей, афиняне, нет ни слова правды; я же ничего, кроме правды, вам говорить не буду. Их речи блещут изяществом и остроумием; я буду говорить просто, не подбирая красных слов. В мои годы непристойно являться к вам с заранее составленной речью, да я и не привык говорить на суде. Поэтому убедительно прошу вас не обращать внимание на мои выражения, а рассудить внимательно, справедливо ли то, что я говорю, или нет. В этом долг судьи, а мой долг - говорить правду".

Доказав после этого своими обычными приемами логическую несостоятельность обвинения его в неверии, Сократ предлагает своим обвинителям назвать хотя бы одного совращенного им человека, указать хоть одного свидетеля, в присутствии которого он отрицал существование богов. Ни свидетелей богохульства, ни совращенных на суде не оказалось.

"Того, что я сказал, афиняне,- продолжает Сократ,- довольно, чтобы доказать вам, что я не виновен в тех преступлениях, в которых меня обвиняют... Не возмущайтесь моими словами. Будьте уверены, что, осудив меня к смерти, вы сделаете больше зла себе, чем мне. Я и защищаюсь здесь не ради себя, а ради вас: боюсь, чтобы вы не оскорбили бога, не оценив дара, сделанного им вам в моем лице. Судите сами: я никогда не думал о себе; всю свою жизнь я посвятил вам; как отец или старший брат, я учил вас добру. Может ли человек сделать больше для вас? Оцените и мое бескорыстие: самые ярые обвинители мои не решились упрекнуть меня в том, что я с кого-нибудь брал деньги за свое учение. У меня есть на это и достоверный свидетель: бедность. Быть может, кто-нибудь из вас обидится на меня, припомнив, как он сам под угрозой меньшего наказания плакал и унижался перед судьями, приводил на суд своих детей, родных и друзей и молил о прощении, и видя, что я даже под страхом смерти ничего подобного не делаю. Я скажу на это, что и у меня есть родственники, есть трое сыновей; но я не привел их сюда. Не из гордости и высокомерия, афиняне; напротив, из уважения к себе и к вам. Я считаю недостойным прибегать к таким приемам. Стыдно было бы людям, выдающимся среди вас мудростью, честностью или иною добродетелью, унижаться, как иные, которые слывут за важных людей, а сами пресмыкаются на суде, как будто, отпустив им казнь, вы дарите им бессмертие. Такие люди - позор для государства, и иностранцы, глядя на них, вправе думать, что лучшие люди в Афинах слабы и трусливы, как женщины. Вы должны доказать, что скорее склонны обвинять тех, кто, чтобы разжалобить вас, играет на суде непристойную комедию, чем того, кто со спокойным достоинством ожидает вашего приговора".

"Я думаю, что не следует просить судью об оправдании. Надо убедить его, доказав ему свою невиновность. Судья судит во имя справедливости и не должен поступаться ею в угоду обвиняемому; он дал присягу служить закону, а не людям. Не должно поэтому нам приучать вас к нарушению присяги, а вам не следует к этому привыкать... Теперь предоставляю вам и богу вынести мне тот приговор, который лучше для вас и для меня".

С точки зрения логики, это идеальная защита. Спокойное, ясное, неопровержимое доказательство невиновности - и только. Сократ все время напоминает судьям, что они должны решить дело только по справедливости, что милости он от них не хочет и они не должны давать ему ее, что приговор, постановленный под влиянием тщеславия, жалости, раздражения, недостоин истинного судьи, что справедлив только приговор, основанный на истине. Доказав, что истина - его невиновность, он заявляет, что ни извиняться, ни плакать, ни льстить не хочет, и предоставляет гелиастам*(141) постановить приговор, какой они признают справедливым. Это - безусловное преклонение перед свободой совести судей, и свобода совести приводит их к сознательному присуждению к смерти невиновного.

В книге Цицерона "De oratore" несколько выдающихся общественных деятелей рассуждают об ораторском искусстве. Между ними находится Марк Антоний, бывший консул республики и дед триумвира. Собеседники просят Антония открыть им тайну его удивительных успехов на трибуне. Антоний вспоминает две свои речи: одну по делу консула Мания Аквилия, другую по делу трибуна Гая Норбана. Маний Аквилий судился в 98 году за взяточничество и был оправдан всадниками, несмотря на его вполне доказанные злоупотребления. Трибун Гай Норбан судился по делу другого рода. В 103 году до Р. X. он привлек к суду бывшего консула Цепиона за разгром храма Аполлона в Галлии и за неудачную битву с кимврами*(142), где римские войска потерпели жестокие потери. Чтобы добиться осуждения Цепиона, Норбан вызвал ряд самых дерзких угроз и насилий против судей и должностных лиц со стороны черни. Народное возмущение на суде было величайшим преступлением в Риме, и девять лет спустя молодой Сульпиций Руф, только что вступивший на общественную деятельность, потребовал суда над Норбаном за эти беспорядки. Он обвинял его по закону Апулея de majestate*(143), как seditiosem et inutilem civem*(144). Речь, произнесенная по этому делу Сульпицием, отличалась необыкновенной силой и страстностью. По собственным его словам, он вызвал против Норбана non judicium, sed incendium*(145) и так был уверен в победе, что Антоний, казалось, мог только искать почетного отступления.

По поводу дела Аквилия Антоний говорит: "Я рассуждал не о мифических героях, не о вымышленных ужасах; я не играл, как актер, когда хотел спасти М. Аквилия от позора и изгнания. Я был самим собой и страдал не чужим, а собственным страданием. Без искреннего, неподдельного волнения разве мог бы я что-нибудь сделать? Человек, которого я видел на высших должностях государственных, окруженного почетом и славой, стоял предо мной униженный, оскорбленный, уничтоженный. Повторяю, я сам был глубоко взволнован, и мне нетрудно было вызвать такое же волнение в других. Я видел, как вздрогнули судьи, когда я сорвал одежду с убитого горем старика и показал им рубцы его старых ран. Тебе это кажется ловко рассчитанным приемом, Красе, но, уверяю тебя, я сделал это почти безотчетно, под влиянием мгновенного порыва. Между зрителями сидел Гай Марций, старый боевой товарищ Аквилия. Он плакал, и его слезы немало помогали мне. Я несколько раз обращался к нему, напоминал давнюю дружбу его с Аквилием, призывал его в защиту всех славных полководцев наших; я плакал и сам, не скрывая своих слез, взывал к жалости богов и людей, сограждан и союзников... Если ты, Сульпиций, и вы, друзья, хотите учиться у меня - вот вам мой совет: умейте в речи и негодовать, и терзаться, и плакать. Впрочем, тебя ли учить? Я не забыл, как ты обвинял Норбана; помню, какую бурю ты поднял тогда на суде не речью, не словами, а именно силой убежденности и искреннего негодования. Я едва мог решиться на попытку смирить раздраженных судей. Все в этом деле было на твоей стороне: ты говорил о явно пристрастном возбуждении самого дела и о грубых насилиях черни над несчастным Цепионом; установлено было, что толпа бросала каменьями в первого сановника государства - в главу сената Марка Эмилия, что консулы, хотевшие протестовать против обвинения, были силой сброшены с трибуны; при этом ты, юноша, выступал защитником государственного порядка; я, старик и бывший цензор, являлся заступником наглого бунтовщика, проявившего такую жестокость к несчастному консулу. Достойнейшие граждане сидели между судьями, лучшие люди наполняли форум*(146). Самое появление мое на ростре*(147) было дерзким вызовом народному негодованию и достоинству судей. Только давняя дружба могла сколько-нибудь извинить в их глазах одно то, что я решался говорить за него".

"Что мне распространяться перед вами о каком-то искусстве? Я расскажу, что сделал; хотите - ищите в этом ораторские приемы. Я начал с того, что напомнил судьям все народные волнения, бывшие у нас в государстве с давних времен, не жалея ни слов, ни красок на описание всех бедствий и ужасов, их сопровождавших, но указал, что хотя эти возмущения народные были великими несчастиями, однако некоторые из них были естественны и, пожалуй, необходимы. Не будь этих беспорядков, мы не изгнали бы царей, не создали бы народных трибунов, не могли бы постепенно ограничить консульскую власть, не имели бы права провокации к народу*(148) - этой незаменимой защиты свободы и неприкосновенности гражданина. Потом я сказал, что если народные восстания в некоторых случаях могли служить на пользу государства, то прежде, чем обвинять Гая Норбана как бунтовщика, надо было обсудить причины, вызвавшие бунт, и что если вообще когда-либо можно оправдывать народные беспорядки, то более законного повода к возмущению народ римский не видал никогда. Здесь от защиты я перешел в наступление. Я стал укорять Цепиона за его позорное бегство и возмущался потерями, понесенными нами по его вине. Этим я расшевелил еще не застывшее горе тех, кто оплакивал друзей и родных, погибших в бою с кимврами, и тут же кстати напомнил судьям, которые все были из всадников, что Цепион сделал все возможное, чтобы ограничить их судебную власть. После этого я уже чувствовал, что дело в моих руках - и народ, и судьи на моей стороне: народ видел во мне защитника его прав и вольностей, судьи были растроганы воспоминаниями о погибших родственниках и друзьях и в достаточной мере озлоблены против Цепиона, посягавшего на их власть.

Тогда я стал понемногу переходить от обличения к смирению и вкрадчивой мольбе. Я говорил судьям, что хочу спасти от позора и ссылки старого друга, товарища моих боевых трудов и лишений, того, кто по заветам предков был близок мне как родной сын; что в этом деле решался вопрос о моей собственной чести, о всем самом священном для меня как для истинного римлянина; говорил, что я, не раз спасавший от бесчестия и казни людей мне чужих, не только потерял бы друга, но утратил бы право на уважение всех граждан, сам никогда не простил бы себе своего позора, если бы оттолкнул от себя человека, настолько мне близкого и дорогого. Я указал судьям на свой преклонный возраст, свою прежнюю службу, безупречное прошлое и умолял их ради всего этого извинить мое безмерное, законное и всем понятное отчаяние, просил их вспомнить, что хотя часто молил о пощаде друзьям моим, но никогда не искал снисхождения к самому себе. Вы видите теперь, что во всей этой речи я менее всего говорил о том, что составляло существо дела, то есть о том, подходил ли проступок Норбана под закон Апулея о государственных преступлениях. Вся защита была проведена такими приемами, о которых почти не говорится в наших книжках. Я волновал и увлекал судей, громил Цепиона, чтобы раздражить их против него, напоминал о собственных заслугах, чтобы расположить их в свою пользу. Ты видишь, Сульпиций, что я обращался не к рассудку судей, а к их сердцу, не разъяснял им дело, а играл на их чувствах"*(149).

Несколько выше устами Антония Цицерон учит: злоба, нежность, ненависть, сострадание, ужас, надежда, отвращение, радость, огорчение, восторг, негодование судей - все должно быть во власти оратора; как хочет, так пусть и делает, но он должен волновать судей и вызывать в них любое из этих чувств. Но главное, Цицерон утверждает, что тот, кто распаляет судей, сильнее того, кто разъясняет им дело.

То же говорит и Квинтилиан:

"Самое главное - уметь растрогать судей, подчинить их тем чувствам, которые хочет вызвать в них оратор. Человек обыкновенных способностей, пройдя основательную школу и имея за собой нужный опыт, может выполнить задачу защиты с известным успехом. Многие наши ораторы умеют находить в делах и улики, и доказательства невиновности. Я считаю их безусловно полезными людьми. Они видят все, что есть в деле, и умеют указать судьям то, что те могли бы упустить. Я готов даже признать их образцом для тех, кто хочет только говорить дельно. Но истинное искусство заключается в том, чтобы увлекать судей, властвовать над их настроением, их сердцами, по минутной прихоти своей заставлять их то рыдать, то возмущаться - вот истинное красноречие! Улики, доводы, возражения даются сами собой. В правом деле их всегда окажется немало. Тот, кого спасли такие доводы, может сказать, что ему был нужен защитник, чтобы взять из дела то, что в нем было, и рассказать о том судьям. Иное дело, когда надо отвести им глаза, затуманить, ослепить их, чтобы они не видали правды, забыли то, что само по себе приковывает их внимание. Вот где место настоящему оратору. Ни клиент, ни заметки, выписанные из дела, тут не помогут ему. Логикой можно доказать судье, что правда на моей стороне, затронув в нем чувство, можно добиться того, чтобы он сам желал найти ее у меня. Пусть мое дело станет его собственным, пусть он со мною увлекается и негодует, умиляется и страдает, пусть без меры расточает мне свое расположение и участие. Он, неподкупный, бесстрастный, пусть станет пристрастным ко мне, пусть, как юноша, ослепленный пылом любви, утратит силу отличать прекрасное от уродства, истину от лжи"*(150).

Оставим пока в стороне явное преувеличение, заключающееся в этих словах; оставим древних, откроем одну из самых памятных страниц нашей уголовной летописи - дело об истязании семилетней незаконнорожденной девочки ее отцом*(151). Процесс этот, окончившийся оправданием, послужил материалом для одного из самых жестоких обвинительных актов против злоупотребления словом, когда-либо оглашенных в русском обществе. "Напомню дело,- говорит Достоевский*(152),- отец высек ребенка, семилетнюю дочь, слишком жестоко, по обвинению, обходился с нею жестоко и прежде. Одна посторонняя женщина, из простого звания, не стерпела криков истязаемой девочки, четверть часа (по обвинению) кричавшей под розгами: "Папа! папа!" Розги же, по свидетельству одного эксперта, оказались не розгами, а "шпицрутенами", то есть невозможными для семилетнего возраста... Они лежали на суде в числе вещественных доказательств, и их все могли видеть, даже сам г. Спасович. Обвинение, между прочим, упоминало и о том, что отец перед сечением, когда ему заметили, что вот хоть бы этот сучок надо бы отломить, ответил: "Нет, это придаст еще силы"..."

"Уже с первых слов речи,- пишет Достоевский,- вы чувствуете, что имеете дело с талантом из ряда вон, с силой. Господин Спасович сразу раскрывается весь и сам же первый указывает присяжным слабую сторону предпринятой им защиты, обнаруживает свое самое слабое место, то, чего он больше всего боится..."

"Я боюсь, господа присяжные заседатели, говорит господин Спасович, не определения Судебной палаты, не обвинения прокурора... я боюсь отвлеченной идеи, призрака, боюсь, что преступление, как оно озаглавлено, имеет своим предметом, слабое, беззащитное существо. Самое слово "истязание ребенка", во-первых, возбуждает чувство большого сострадания к ребенку, а во-вторых, чувство такого же сильного негодования к тому, кто был его мучителем..."

Переходя после этого вступления к исторической части дела, защитник объясняет, что Кронеберг, живя в Варшаве, еще совсем молодым человеком имел связь с одной дамой и расстался с нею за невозможностью брака, не зная, что она беременна. Во время франко-прусской войны он вступил во французскую армию, участвовал в двадцати трех сражениях и получил орден Почетного легиона. Вернувшись после войны в Варшаву, он встретился опять с той дамой, которую любил; она была уже замужем и сообщила ему, что у него есть ребенок, живущий в Женеве, на воспитании в крестьянской семье. Кронеберг тотчас же пожелал его обеспечить. Он поехал в Швейцарию, взял девочку у крестьян и поместил ее в дом к пастору де Комба на воспитание. Так прошли годы 1872, 1873 и 1874. В начале 1875 года Кронеберг опять съездил в Женеву. Там "он был поражен: ребенок, которого он посетил неожиданно, в неузаконенное время, был найден одичалым, не узнал отца". "Особенно заметьте это словечко,- говорит Достоевский,- "не узнал отца"... господин Спасович великий мастер закидывать такие словечки; казалось бы, он просто обронил его, а в конце речи оно откликается результатом и дает плод. Коли "не узнал отца", значит, ребенок не только одичалый, но уж и испорченный. Все это нужно впереди; далее мы увидим, что господин Спасович, закидывая то там, то тут по словечку, решительно разочарует вас под конец на счет ребенка. Вместо дитяти семи лет, вместо ангела - перед вами явится девочка "шустрая", девочка хитрая, крикса, с дурным характером, которая кричит, когда ее только поставят в угол, которая "горазда кричать",.. лгунья, воровка, неопрятная и со скверным затаенным пороком. Вся штука в том, чтобы как-нибудь уничтожить вашу к ней симпатию. Уже такова человеческая природа: кого вы невзлюбите, к кому почувствуете отвращение, того и не пожалеете; а сострадания-то вашего господин Спасович и боится пуще всего: не то вы, может быть, пожалев ее, обвините отца. Конечно, вся группировка эта, все эти факты... не стоят, каждое, выеденного яйца... Нет, например, человека, который бы не знал, что трехлетний, даже четырехлетний ребенок, оставленный кем бы то ни было на три года, непременно забудет того в лицо, забудет даже до малейших обстоятельств все об том лице и об том времени и что память детей не может в эти лета простираться далее года или даже девяти месяцев. Это всякий отец и всякий врач подтвердит вам. Тут виноваты скорее те, которые оставили ребенка на столько лет, а не испорченная натура ребенка, и уж, конечно, присяжный заседатель это тоже поймет, если найдет время и охоту подумать и рассудить; но рассудить ему некогда, он под впечатлением неотразимого давления таланта; над ним группировка: дело не в каждом факте отдельно, а в целом, так сказать, в пучке фактов, и как хотите, но все эти ничтожные факты, все вместе, в пучке, действительно производят под конец как бы враждебное к ребенку чувство...

"Она воровала,- восклицаете вы,- она крала"".

"25 июля приезжает отец на дачу и в первый раз узнает сюрпризом, что ребенок шарил в сундуке Жезинг (сожительницы Кронеберга), сломал крючок и добирался до денег. Я не знаю, господа, можно ли равнодушно относиться к таким поступкам дочери. Говорят: "за что же? Разве можно так строго взыскивать за несколько штук черносливу, сахару?" Я полагаю, что от чернослива до сахара, от сахара до денег, от денег до банковых билетов путь прямой, открытая дорога".

"Разве можно,- возражает Достоевский,- говорить про такую девочку, что она добиралась до денег? Это выражение и понятие, с ним сопряженное, применимо лишь к взрослому вору, понимающему, что такое деньги и употребление их. Да такая если б и взяла деньги, так это еще не кража вовсе, а лишь детская шалость, то же самое, что ягодка черносливу, что она совсем не знает, что такое деньги. А вы нам наставили, что ей уже недалеко до банковых билетов, и кричите, что "это угрожает государству!" Разве можно, разве позволительно после этого допустить мысль, что за такую шалость справедливо и оправдываемо такое дранье, которому подверглась эта девочка? Но она и не шарила в деньгах, она их не брала вовсе. Она только пошарила в сундуке, где лежали деньги, и сломала вязальный крючок, а больше ничего не взяла. Да и незачем ей денег, помилуйте: убежать с ними в Америку, что ли, или снять концессию на железную дорогу? Ведь говорите же вы про банковые билеты: "от сахара недалеко до банковых билетов"; почему же останавливаться перед концессиями?.."

"Она с пороком, она с затаенным скверным пороком..."

"Подождите, подождите, обвинители! И неужели не нашлось никого, чтоб почувствовать всю невозможность, всю чудовищность этой картины! Крошечную девочку выводят перед людьми, и серьезные, гуманные люди позорят ребенка и говорят вслух о его "затаенных пороках"!.. Да что в том, что она еще не понимает своего позора и сама говорит: "Je suis voleuse, menteuse"*(153)? Воля ваша, это невозможно и невыносимо, это фальшь нестерпимая. И кто мог, кто решился выговорить про нее, что она "крала", что она "добиралась" до денег? Разве можно говорить такие слова о таком младенце! Зачем сквернят ее "затаенными пороками" вслух на всю залу? К чему брызнуло на нее столько грязи и оставило след свой навеки? О, оправдайте поскорей вашего клиента, господин защитник, хотя бы для того только, чтоб поскорее опустить занавес и избавить нас от этого зрелища. Но оставьте нам, по крайней мере, хоть жалость нашу к этому младенцу; не судите его с таким серьезным видом, как будто сами верите в его виновность. Эта жалость - драгоценность наша, и искоренять ее из общества страшно. Когда общество перестанет жалеть слабых и угнетенных, тогда ему же самому станет плохо: оно очерствеет и засохнет, станет развратно и бесплодно..."

"Да, оставь я вам жалость, а ну как вы, с большой-то жалости, да осудите моего клиента".

Нет сомнения, что, оправдывая Кронеберга, присяжные подчинились не рассудку, а чувству антипатии, внушенной им по отношению к девочке. Но если бы обвинитель сумел вызвать в них то чувство, которого боялся защитник, их решение, вероятно, было бы другое*(154).

 

Чувства и справедливость

 

Посмотрим еще раз нашу судебную летопись. Железнодорожный король раскидал одиннадцать миллионов чужих денег на грюндерство, любовниц, картины, театры; присяжные говорят: нет, не виновен. В гражданском суде предъявлен ко взысканию оплаченный вексель на 150 рублей; весьма вероятно, что иск был случайной ошибкой; на суде при первом возражении поверенный истца отказался от иска; но истец - известный ростовщик, и присяжные признают его виновным в покушении на мошенничество. Популярный писатель вещает, что признание возможности человеческих жертвоприношений накануне XX века было бы позором для России, и присяжные оправдывают мултанских вотяков в ритуальном убийстве крестьянина Матюнина. Дмитрий Карамазов был осужден отчасти по уликам, но более потому, что присяжные-мужички "за себя постояли"; Александр Тальма был осужден за убийство генеральши Болдыревой при ничтожных уликах; нельзя сомневаться, что недружелюбное отношение к нему местных людей, вызванное его диким характером, оказало значительное влияние на решение присяжных.

Что было в Греции, в древнем Риме, что теперь есть у нас, то повторялось повсюду во всякие времена. В процессе Сократа виновность не доказана - он казнен; в процессе Иоанны д'Арк виновность не доказана - она сожжена на костре; в процессе Варрен Гастингса виновность не доказана - он осужден; в процессе ла Ронсьера доказана невиновность - он осужден; в обоих процессах Дрейфуса виновность не доказана - он осужден; в процессе Эстергази виновность доказана - он оправдан.

На суде доказать не значит убедить, особенно на суде присяжных. Железная логика сильна для них только, пока им нравится подчиняться ей; всякий присяжный в каж<

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...