Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Глава 7. Святыни разных культур




Человекживет в мире напряженной нравственно психологи­ческой мотивации. Он соотносит свои поступки с идеалом, с абсолютом. Уникальность, суверенность личности обнаруживает­ся именно в этих ценностных предпочтениях. Святыни, которые пополняют арсенал культуры, несомненно, имеют человеческое содержание, то есть отражают, говоря словами М.М. Бахтина, «множество неповторимо ценных личных миров». Из моей единственности как бы расходятся лучи… Все возможное бытие располагается вокруг человека как центра и единственной ценнос­ти. Вместе с тем в каждой культуре мы можем обозначить комплекс конкретных ценностных ориентаций.

 

Человеческое тело, Эрос

Что думает человек о любви? Ценит ли он свое тело? Воспринимает ли его как священный сосуд или как вместилище мерзких вожделений? Ощущаетуниверсальность Эроса или знает только одну его грань? Например, в греческой философии и искусстве природа человека, его облик, его тело — ничто не подлежало сомнению в критериях красоты, все представлялось идеалом совершенства и гармонии. Поскольку сын природы воспринимался как перл создания, греческое искусство стреми­лось воспроизвести, выразить человеческое тело в поръюеодухот воренной страсти.

Пластика эллинского искусства красноречиво говорит об этом. «Искусство античной Греции, — отмечает Алексей Гастев,— искусство чувственное, искусство наблюдения и анализа данного нам в опыте мира. Искусство освобождается от умозрительных схем, от символики, оно становится не знаком, а вещью, оно становится ценным само по себе, потому что изображали богов, но и греческие боги в известном смысле обязаны своим существованием статуям: грек созидал мраморное тело бога, он распоряжался им и делал таким, каким хотел».

Чувственное, физиопластическое искусство сопровождает обычно эпохи безбожные — нерелигиозные или дорелигиозные. Греческое искусство эпохи Перикла, эпохи величайшего расцвета Афин — эпохи Поликлета и Фидия, эпохи, когда работали гениальные строители Парфенона, — это вершина искусства, достигнутая на пути, который начался преодолением мраморных схем, воплощенных в фигурках идолах, найденных археологами на островах Эгейского моря.

В спокойных фигурах Фидия и Поликлета есть нечто большее, нежели просто выразительность, обычная страсть, но они действи­тельно, на наш современный взгляд, холодны. В них нет экспрес­сии. Но это уравновешенное единство прекрасного тела продол­жалось недолго. В масштабах истории едва ли больше мгновения. Уже наследники Фидия — Скопас, Пракситель, даже Мирон стали расшатывать это спокойствие. Греческое искусство становилось более эмоциональным, чувственным.

В Греции были распространенылегенды, что осенью появля­ется некое существо, которое стали звать Дионисом. Он появлялся с Севера, когда созревал виноград и в воздухе веяло предчувствием обильного некрепкого и веселого вина и праздника. Он шел со свитой вооруженных людей воинов, любителей зрелищ и просто пьяниц. Говорят, некоторые спутники несли на своих головах маски из овечьей шкуры и передразнивали Диониса да и вообще всех подряд.

Дионис входил в круг, его обступали тесным и ровным кольцом спутники, жарко дышали и были серьезны. Горели свечи величиною с добрый телеграфный столб, и зрители уже не видели Диониса, а только спины его спутников и знали, что там, в священном кругу, сейчас произойдет страшное и непоправимое. Это происходило: спутники убивали Диониса. Он был символом растительной жизни, и если зерно хоронят в землю, а потом оно воскресает, то и Диониса нужно убить в честь зерна. А потом он — воскреснет.

Зрители пели тоскливые и торжественные песни и терпеливо ждали, когда он воскреснет, оживет. Они держали в руках колосья спелый пшеницы и поднимали их над головой, чтобы напомнить

Дионису древнюю как мир притчу о том, что весной убитое зерно проснется и примется жить вновь. А если Дионис не воскресал, они воскрешали его силой своего воображения. Дионис был первым актером на Земле.

Древние философы высоко отзывались и о духе человека. Они говорили о достоинстве человека, о предназначенности любого его свойства. Любовь, соответственно, воспринималась как глубокое чувство, освященное богами. У изголовья влюбленных стояла Афродита, которая благословляла сближение тел и душевное влечение как радость жизни.

Постепенно в сознании античных греков возникло различие плотской и духовной близости. Чувственное влечение отражает представление о красоте человеческого тела. Поэтические пережи­вания все более индивидуализируются. Платон полагал, что наслаждение, к которому стремится человек, должно быть в определенной степени обуздано. Аристотель же в противополож­ность ему считал, что услаждение тела есть все таки благо…

01\на. к. олюбовь в древнегреческом понимании— это не только вихрь наслаждений. К концу древней эпохи эллинское представ­ление о человеке сменилось другим воззрением. Сенека, напри­мер, не мог совместить моральные нормы стоиков с господство­вавшим благоговением перед человеческой природой и чувствен­ным наслаждением. Он отверг идею благости человеческого существа. Убеждение, согласно которому индивид нравственно нестоек и не может противостоять всесильному пороку, подвело Сенеку к мысли, что в самом человеке гнездятся неразумие, греховность. Поэтому тело может рассматриваться лишь как временное хранилищедуши. Ейженаддежитборотьсястелом, ибо плоть приносит человеку одни муки. Культ тела сменился прославлением нетленной души, которая понималась как чистая и неприкосновенная.

Любовь имеет в качестве истока се. ксуялънос™чувственность. Но не исчерпывается ею. В ней есть нечто неизмеримо большее. Союз душ, самораскрытие личности. Поэтому древние греки различали разные формы любви. Выделяли, например, Эрот — обожествленный эрос. Или любовь страсть, которая отожде­ствлялась с безрассудством. Безумная любовь предполагала отре ченность от разума. Отмечалась любовь как влечение, без роковых последствий. В целом жечеловеческая субъективность понималась как сплетение ума, страстей и воли.

Христианство принесло с собой радикальное переосмысление любви. Отныне она стала пониматься не только как человеческа страсть, но и какдержавная основа человеческого бытия. Братская любовь — это любовь ко всем людям. Неслучайно главный объект человеческой любви в Ветхом Завете — бедняк, чужестранец, вдова и сирота и даже тот, кто является национальным врагом — египтянин и эдомит.

Личность при христианстве несет на себе отпечаток абсолют­ной благости Творца. Она обретает некую самоценность. Реаль­ный земной человек во всей неповторимости присущих ему физических и психических черт оценивается теперь как непрехо­дящая и неоспоримая ценность. Телесность, которую прославляли древние эллины, в христианском идеале соотносится с духов­ностью. Любовь воспринимается отныне как святыня. Человеку, захваченному страстью, надлежит взращивать в себе чувства, через которые и раскрывается личностное богатство. Любовное пережи­вание не только уникально. Оно носит также всеобъемлющий характер, потому что безграничны объекты этого чувства — Бог, ближний, дальний…

Разве нам не близки сегодня идеалы универсальной любви? Неужто мы глухи к индивидуальному содержанию эроса? Сред­ние века нередко называют временем развития личности. Однако человек той эпохи находился в потоке самых различных культур­ных феноменов. Рыцарские возвышенные чувства соседствуют с образами грубой телесности, животной чувственности. Романти­ческие куртуазные переживания нередко сочетаются с культом разнузданных наслаждений. С одной стороны, распространение христианства породило поклонение «вечной девственности». Сдру гой стороны, культура средневековья демонстрирует раблезиан­ские образы «материально телесного низа» (М.М. Бахтин).

Плоть в христианстве рассматривается как причина всех человеческих злоключений. Подлинной святостью окружается лишь фигура аскета, великомученика, страстотерпца. Победа над тягой к наслаждениям, половое воздержание становились смыс­лом земного бытия. Борьба с испорченными чувствами велась по всем направлениям. Даже самые невинные наслаждения объявля­лись непозволительными. Но эротическое влечение приобретало при этом иной облик.

В самом деле, если кто-то отказывается от полового ^кта, то это вовсе не означает, что он отрекается от любви. Ведь в эросе есть духовное начало. В эпоху средневековья возник брак особого типа. Мужчина и женщина жили под одной крышей, однако не вели половой жизни. Это был так называемый духовный брак. Отшельники, отправляясь в пустыню, брали с собой служанок, но вовсе не для любовных утех. Делались попытки возвысить сексуальную любовь до сферы любви духовной.

Патриархальное общество воспринимало женщину в двух ипостасях — как созидательницу и как разрушительницу. Она была символом двойственной биологической природы, единства любви и смерти. Средневековая религия устранила этот дуализм. Дева Мария превратилась в символ любви и жизни. Но исчезла ли человеческая потребность в персонификации злой силы? Нет, не исчезла… Кроме образов Девы Марии и Прекрасной Дамы в средневековом сознании возникает «черный символ» — ведьма… В противовес злым сатанинским чарам культивируется светлое чувство — амор…

Между XI и XIV вв. в Западной Европе, как подчеркивает американская исследовательница У. Айерлэнд, возникло принци­пиально новое понимание любви, которое привело к важнейшим изменениям не только в чувствах людей, но и в духовном сознании человечества. Новое понимание выразилось в появлении куртуаз­ной любви. Ее расцвет приходится на Х1в. с его крестовыми походами, организованными папством против ислама в Испании и на Среднем Востоке. Вслед за установлением связей с исламски­ми государствами в Южной Франции, а затем и во всей Западной Европе возникла поэзия, прославляющая страстную любовь к женщине. Из королевства в королевство ее несли трубадуры, поэты и миннезингеры. Поэзия куртуазной любви в романах о Тристане и Изольде, Ланселоте иДжиневре, Троилусе и Крессиде, Парси фале, а также в подлинной истории любви Элоизы и Абеляра.

В этих романах прославлялись разного рода страдания на почве земной любви, названные одним из американских писателей «горькой сладостью» или «сладкой горечью». Наивысшим счасть­ем считалось испытывать неутоленную страсть. Вокруг любви возник своеобразный культ. Можно сказать, что слова в христи­анском изречении «Бог есть Любовь» поменялись местами. В центре этого культа оказалась конкретная женщина. В отличие от эроса и агапе амор был личным и избирательным чувством.

Предмет любви всегда тщательно выбирался любящим и не мог быть заменен никем иным. Чтобы стать достойной поклоне­ния, женщине, в свою очередь, полагалось иметь мужа и быть недосягаемой. Куртуазную любовь часто осуждали за прославле­ние супружеской измены и неуважение к браку. Однако супру­жеская измена вовсе не являлась целью куртуазной любви, а ее «безнравственность» была обусловлена самой природой средне­векового брака. Сущность куртуазной любви составляла свободн избранная и свободно дарованная любовь. В средние века счита­лось, что любовь недоступна супругам, которые руководствуются в своем поведении интересами продолжения рода и приумноже ния собственности, а также политическими амбициями.

В XIII и XIV вв. платоническая любовь становится модной в европейской литературе. Она вдохновляетлирику Данте, Каваль­канти, Петрарки. Плотское ощущение одухотворяется до самых отвлеченных привязанностей. Любовь понимается как страсть, которая зарождается в душе при посредстве чувств. Она опреде­ляет поступки людей — королей, поэтов, мечтателей…

Но в противовес этой романтической традиции укреплялась другая — прозаическая, низменная, реалистическая. В ней любовь содержала в себе лишь земные, грубые черты. Все возвышенное третировалось как призрак, выдумка. Зато телесная любовь представала во всем великолепии своих мирских проявлений. Наэтой основе возник культ чувственности. У французского писателя Франсуа Рабле он находит преувеличенные, гротескные формы. Можно ли, например, нафантазировать, что женщина моглазабеременетьоттенимонастырской колокольни? Писателю этотобраз важен, чтобы усилить впечатление отземного сладост­растия.

Церковь средних веков в целом не проводила различия между чувственностью нразвращенностью. Человеческая сексуальность трактовалась как погибельная страсть. Но вот следующая эпоха ознаменовалась новым отношением к эросу, которое сопровож­далось облагораживанием нравов и чувств. В культе Возрождения получило признание эллинское воззрение о том, что жизнь соотнесена с человеческой природой. Мыслители той эпохи не сомневались, что человече+ская красота сообразна с божествен­ной. Люди оценивались каклучшее создание природы и божества.

В противоположность учению римско католической церкви гуманисты Возрождения утверждали, что человек полностью принадлежит земному миру. Был провозглашен»^^ «человечного человека». Культ телесных, плотских радостей пронизывает твор­чество такого известного итальянского гуманиста, какДжованни Боккаччо. Писатель рисует мир интимных и сокровенно лиричес­ких переживаний. Любовь осмысливается как начало человечнос­ти и очищения. Откровенность, которая сопутствует описаниям лирических сцен, продиктована представлением о том, что лю­бовь— естественное человеческое чувство.

Но вместе с тем усиливается, особенно в XVII в., в эпоху барокко, культ плоти, ее безумств. Однако любовь предстает теперь в особом истолковании. С одной стороны, чувственность предполагает погибельную страсть, плотские наслаждения. Сдру гой стороны, рождается мир пленительных иллюзий, где любовь оказывается прихотливой, изысканной, манерной.

Но может ли человечество обойтисьбезлюбви? Рождающаяся эпоха рациональности отвечает однозначно: может. Мыслитель XVII в. Фрэнсис Бэкон оцениваетэрос как безумие. Но что может противостоять любви? Только кристально ясный ум. Ни один из древних великих людей не позволил себе впасть в беспамятство от этого чувства… «В природе человека есть тайная склонность и стремление любить других, если они не расходуются на кого либо одного или немногих, то, естественно, распространяются на многих людей и побуждают их стать гуманными и милосердными, что и наблюдается иногда у монахов. Супружеская любовь создает человеческий род, дружеская любовь совершенствует его, а распутная любовь развращает и унижает».

И все таки, казалось бы, признательное и трепетное воспри­ятие любви должно закрепиться в европейской культуре. Но вот грядетэиоха Просвещения с ее культом разума. Многие возрожден­ческие и предпросветительские идеалы переосмысливаются. Вэ поху абсолютизма процветал безусловный культ женщины как источника счастья, наслаждения и любви. «Здесь все прекрасно: никогда женщины не были так соблазнительны; никогда мужчи­ны не были так элегантны; даже истина шествовала тогда по земле не обнаженная, а в облачении неиссякаемого остроумия. Роза потеряла свои колючие шипы, порок — свое безобразие, добро­детель — свой скучный вид. Все стало ароматом, грацией, зачарованным блеском…»

Однако в эпоху Просвещения многие мыслители провозгла­шают, что душа не имеет тела. Это означает на деле, что неповторимость чувства отвергается. Делается определенная став­ка на нивелировку переживаний. Любовь все чаще трактуется как чистое безумие, недостойное разумного человека.

Но отчего в истории кровавые оргии соседствуют с примерами возвышенного целомудрия, одухотворенной любви? Почему ро­мантические платонические чувства сменяются почитанием раз­нузданных наслаждений? Отчего даже в одной культуре мы видим разноликость Эроса? Ответ прост отчасти: все это заложено в человеческой природе. Он способен на самопожертвование и на „удельное господство над телом другого человека. Спектр этих чувств необычайно широк. Отдельному человеку или конкретной у /пьтуре остается только отдать то или иное предпочтение…

Любовные чувства архетипны, но эпоха, несомненно, оказы­вает воздействие на эротику. Эрос многолик. Он предстает то в виде платонического чувства, то в форме разнузданных наслаж­дений. Отметим, что феномен де Сада оказался возможным именно потому, что он выявился в обстановке кризиса просвети­тельской модели культуры. Любое общество, демократическое или тоталитарное, навязывает людям те или иные эротические стандарты. Оно пытается вмешаться в ту сферу жизни, которая называется интимной, личной. Писатель и философ де Сад одним из первых в европейской культуре осознал эту закономерность. В этом одна из причин его популярности и значения как мыслителя.

Судьба деСада и его творчество заставляют задуматься о том, можно ли существовать в обществе, не жертвуя своей индивидуаль­ностью. Ведь социум стремится к тотальному досмотру за лич­ностью. Он старается вмешаться в интимный мир человека, навязать ему конкретные образцы поведения. В этом контексте чувственные отклонения от усредненной, общезначимой нормы, скажем, садистские поползновения, выглядят как желание инди­видуальности спасти себя от диктата извне.

Известная писательница Симона де Бовуар в статье, посвя­щенной де Саду, отмечает: «Почему имя маркиза де Сада заслуживает нашего интереса? Даже его поклонники с готов­ностью признают, что произведения его по большей части нечитабельны. Что касается его философии, то она не банальна только в силу непоследовательности автора. А что до его грехов, то они не так уж оригинальны: в учебниках психиатрии описано множество не менее интересных случаев. Дело в том, что деСад «заслуживает внимания не как писатель и не как сексуальный извращенец, а по причине обоснованной им самим взаимосвязи Мих двух сторон его личности. Его отклонения от нормы Приобретают ценность, когда он разрабатывает сложную систему их оправдания. Сад старался представить себе психофизиологи вескую природу как результат этического выбора».

Мы знаем теперь, благодаря де Саду, что любовь и ненависть глубоко сплетены, неразъемны в человеческой психике. Оказы­вается, можно получать огромное наслаждение не только от соучастности сексуального партнера, но и от жестокого обладания им. Причиняя страдания женщине, можно, как выясняется, испытывать прилив неизъяснимого блаженства. Но это еще не все. Жертва не просто несчастная простушка, ждущая сочувствия; она способна тоже получать удовольствие от тех терзаний, которые выпали на ее долю.

По словам французского поэта Шарля Бодлера, философ может наслаждаться образами целого музея любви, где представ­лено все — от одухотворенной нежности святой Терезы до наводящего скуку разврата пресыщенных веков.

Но если эрос — это страсть, воспламеняющая природные сексуальные инстинкты человека, то агапе — высший преобразу­ющий человека вид любви. Если Фрэнсис Бэкон полагал, что любовь не что иное, как безумие, то Фрейдисты определили эрос как двойное безрассудство, ибо в нем участвуют двое.

Религиозные войны породили не только пуританство, но и секуляризм и индивидуализм аристократии. Индивидуализм защищал право на чувство, на страсть, на свободную любовь, на понимание эротической любви как особого счастья. Эта тенденция заметнее всего в XVIII в., когда можно говорить о господстве эротизма в определенных кругах общества. Эротичес­кая любовь составляла основное содержание жизни, с невидан­ной силой возрождался феминизм. Этот взгляд на мир как проявление своеобразного упадка должен был принести с собой эротоманию.

Основным лозунгом галантной эпохи было возвращение к природе, секс считали естественным и в нем не видели ничего постыдного. Женщина была созданадействительнодлялюбви, а не для того, чтобы доставлять удовольствие мужчине. У нее была собственная сексуальная жизнь, она имела право на активную роль, а не только на подчинение мужчине. Культ эротизма поставил ее в самый центр жизни, все вращалось вокруг нее. Но это не имело ничего общего со средневековым культом женщины, никто не стремился превращать любовные дела в драму.

Ну, кажется, теперь-то мы знаем об Эросе все: это и лирическое обожание, и сладострастное бичевание. Но, оказыва­ется, на холсте нет еще одного мазка. Любовь, как выясняется, можно вообще свести на нет. Чувство это пагубное и стыдное. Его надлежит прятать подальше. Так называемая пуританская мораль, которая сопутствовала становлению капитализма, предписывала людям чопорное благонравие. В викторианской Англии столы и стулья до самого пола покрывались белоснежными чехлами. Ножки, разумеется, деревянные, но обнажать их перед посторон­ним и дерзко пытливым взглядом неприлично. Считалось непри­стойным попросить соседку положить на стол ножку цыпленка. Слово «ножка» так много сообщало необузданному викториан­скому воображению… Запрещались произведения видных евро­пейских писателей, которые, как предполагалось, оказывают порочное действие на нравы. Французский поэт Шарль Бодлер был даже осужден за «Цветы зла».

Де Сад считал, что природа милостива, не надо только противится ей, гоня искушения прочь… Эти откровения казались пророческими. Только в XIX в. немецкий философ Фридрих Ницше придет к убеждению, что человек пагубно отдалился от природы, что возвращение к естественному, стихийному, докуль турному есть единственный путь спасения человека.

Новое раскрепощение страстей началось в XX в. Сначала оно было связано с распространением Фрейдизма, учения о главен­ствующей роли сексуального в жизни людей. С конца XIX в. в обиход вошло еще одно слово —либидо, которое переводится как желание, влечение, страсть. Немецкий ученый Альберт Молль, который ввел это слово в повседневную речь, полагал, что глубинное сексуальное переживание воздействует на всю психи­ческую и нервную деятельность человека.

Для Фрейда понятие либидо стало одним из ключевых. Он отождествлял его с эротической психической энергией. Секс, по мнению Фрейда, лежит в основе всей человеческой жизни. Созданный Фрейдом психоанализ, став массовой психотерапев­тической практикой, естественно, содействовал изменению сло­жившихся в обществе установок. О сексе стали говорить открыто, как о чем-то существенно значимом для человека…

После второй мировой войны западное общество стало посте­пенно превращаться в потребительское. Сказались результаты научно технического прогресса. Накопленное богатство, естест­венно, меняло ценностные ориентации людей. Прежняяпротес тантскаяэтякя, предписывающаялюдям воздержание, самоог­раничение, утрачивала популярность. Недавний производитель оказывался одновременно и потребителем. Обнаружился неви­данный запрос на гедонистические установки. В этих условиях и разразилась так нязываемаясексуальная революция, которая отвер­гла пуританские взгляды на эрос.

На закрепление этих установок оказали воздействие также работы Т. Адорно, Г. Маркузе, Э. Фромма, которые критически анализировали репрессивность общества по отношению к инди­видуальному половому поведению. Нынешняя сексуальная рево­люция началась в Америке, потом перекинулась в Европу. Своего предельного пика она достигла в Швеции. Недаром русские школьники писали в молодежную газету восторженное письмо о шведском семейном стереотипе. Они, мол, уже изведали его прелести и призывают взрослых последовать их примеру. Но вот парадокс. Когда Швеция превратилась в потребительский рай, она неожиданно поразила мир самой высокой статистикой само­убийств. Многие, обретя безграничное счастье, покончили с собой…

Пошла на спад волна секса… Революция полов, взбудоражив сдержанных северян, сменилась вдруг острой тоской по обыкно­венной любви. С ухаживанием и цветами. С застенчивостью и добровольно принимаемыми ограничениями. С преклонением и любовными ласками вместо демонстрации технических приемов. Да что Швеция! Аналогичные процессы происходят сейчас во многих западных странах.

 

Отношение к труду. Трудовая этика

 

Разные эпохи демонстрировали различное ценностное отно­шение к труду. Варвары, например, показывали презрение к созидательной активности. «Искусство войны проникает в среду варваров быстрее и глубже, чем любая другая отрасль техники». К производительному труду в целом варварское общество отно­силось крайне противоречиво. «Свободный соплеменник, участ­ник народного собрания был вместе с тем и домохозяином, скотоводом и земледельцем. Лишь владевшие значительным количеством рабов были вовсе избавлены от труда и могли вести праздную жизнь, какую описывал Тацит, повествуя о древнегер манских дружинниках и их вождях. Однако вряд ли оценка труда свободным дружинником была высокой. Естественно, что в обществе, которое в немалой степени жило войной, захватами грабежами, вырабатывались героические идеалы поведения и наиболее достойным свободного человека занятием, приносящим ему славу и добычу, считалось военное дело. Поскольку же к нему так или иначе были причастны все соплеменники, то, вероятно, рядовые свободные, которым приходилось делить свое время между походами и обработкой полей, не могли одинаково высоко ставить эти занятия. Свободный труд в собственном владении никогда не унижал, но могли он идти в сравнение с дружинными подвигами?»

Труд не считался добродетелью и в античности, где полити­ческий человек ценился выше. Позднеантичная цивилизация не признавала высокого достоинства физического труда. К концу античной эпохи и земледельческое занятие не относили к числу гражданских добродетелей, как это было в более патриархальный период, во времена Цинцинната. В период Римской империи стало расхожим в кругах господ представление о природной низости людей, занятых физическим трудом. Правда, киники, Сенека, Эпиктет и некоторые другие мыслители пытались преодолеть отрицательную оценку труда.

В христианстве произошла переоценка рабовладельческой морали. «Если кто не хочет трудиться, то и не ешь» (второе послание Павла к фессалоникийцам). Этот принцип раннего христианства переиначивал сложившиеся приоритеты. Отныне тягчайшим грехом объявлялась праздность. «Христианское уче­ние оценивало земные установления с точки зрения их пригод­ности как средства приближения к Богу, и в этом смысле определялось и отношение к труду. Трактовка труда, собственнос­ти, бедности, богатства в раннехристианской литературе — а эти сюжеты занимают в ней немалое место — может быть правильно понята, только если принять во внимание, что все эти вопросы ставились в плане религиозно этическом, неизменно спиритуали зировались, отнюдь не составляя некоей системы «экономических взглядов». Собственно экономическая проблематика чужда со­знанию евангелистов и отцов церкви, а равно и средневековых теоретиков, — она поставлена здесь в совершенно иные понятий­ные связи и приобретает значение лишь в более широких мировоззренческих рамках».

Если сопоставить эти ценностные ориентации с отношением i^^i^b протестантской этике, то можно увидеть существенное хозяйственной жизни еще большего напряжения. Важ выйти за пределы повседневного наличного опыта и отыскать сферу малоизвестного, область риска. Эпоха Реформации открыла различие. Здесь не просто признается достоинство труда, низость праздности. Труд рассматривается как судьба, как призвание человека, как его предназначение. Признается богоугодность трудового призвания. Высшее существо, как выясняется, вовсе не против деловой сметки, не против богатства. Более того, Лютер учил, что, если человек получает прибыль небольшую при том, что имел возможность увеличить доход, — это означает, что он совершил грех перед Богом.

Протестантская этика освятила труд. Более того, она открыла в нем неисчерпаемую поэзию. Мир хозяйства традиционно считался мертвым, косным. Предполагалось, что сфера экономи­ки с ее заботами о насущном ограничивает и стирает вдохновение души. В предшествующей культуре гений выглядел противосто­янием ремесленника, а поэт — торговца, рыцарь — ростовщика. В эпоху Реформации возвышенность духа укоренилась в области самого хозяйства. Всякий труд, сопряженный с преобразованием жизни, оказывался поэтичным.

Одновременно была осуждена праздность. В ряде стран приняли законы против бродяг. Хозяйственная профессия оцени­валась как ответ на призыв Бога. Следовательно, готовность перестраивать, украшать жизнь воспринималась как моральный долг. Этим же диктовалось желание совершенствовать свое мастерство, свой хозяйственный навык. Однако понимание труда как ценности еще не выражало целиком внутренний мир человека эпохи Реформации.

Труд был соотнесен с аскетизмом, с высокой целью земного существования. Иначе говоря, вовсе не предполагалось, что полученная прибыль должна немедленно обслужить гедонические потребности человека. Напротив.смь /м w /^дусматривался втом, чтобы произвести некое накопление, преодолев искушение вся­ческих удовольствий. Если католицизм считал заботу о нищих святым и добрым поступком, то протестантизм отверг этот предрассудок. Милосердие понималось как готовность помочь обездоленному освоить профессию и позволить ему продуктивно работать.

Одной из высших добродетелей считалась бережливость. Но речь шла вовсе не о накоплении как таковом. Полученную прибыль человек новой эпохи не пускал в расход. Приращедд^ не оседало мертвым грузом. Напротив, оно требовало о ^^^га _ "__„„. …„,". ^„,,„,,„ „,,,р дг>ттт.1пргп нпппяжения. ВажД^Эыл запредельность там, где она менее всего предполагалась, — в экономическом укладе, в мире хозяйства. Прибыль, следователь­но, всегда больше того, что она приносит владельцу. Приращение богатства — это выход за пределы насущного, нужного, потреб­ляемого, это чистый прирост бытия. Это прыжок в неизвестность, это стихия творчества.

«Прежние системы хозяйства были построены на потреблении того, что производилось, на некоем балансе вложения и отдачи. Подход к хозяйству был утилитарный: рабовладелец получал от рабов, а феодал — от своих крестьян и вассалов все, что ему нужно было для роскошной жизни. Капитализм стал производить для расширения самого производства. Баланс уступил место авансу: капитализм — это искусство вложения средств, гениальная растрата. Раньше практические люди были заняты в основном извлечением средств себе на пользу и в удовольствие, а капита­лизм стал их влагать, разбрасывать, тратить, как в бурной любовной игре».

Не случайно, по мнению некоторых исследователей, ускорен­ное развитие капитализма в Европе совпало с эпохой романтизма. Романтизм, стало быть, вовсе не протест против капитализма, против духа чистогана, как это традиционно осмысливалось в марксизме. У капитализма и романтизма — общая метафизическая установка: устремленность в бесконечность. По мнению М.Эпш тейна, все античные, «наивные» формы хозяйствования, с их установкой на конечный, потребляемый продукт, были отброше­ны капитализмом, так же как романтизм устранил все наивные формы классицизма в поэзии, с их установкой на наглядный, воплощенный, созерцаемый идеал. Идеал оказался отброшенным в будущее, в прошлое, в невозможное, в никуда. Поэзия стала томлением по недосягаемому идеалу и насмешкой, иронией над всеми конечными формами его воплощения.

Таким образом, протестантская этика не просто опоэтизиро­вала труд. Она придала ему новое, неведомое измерение, позво­ляющее переосмыслить человеческую природу, обрести новые грани безмерного бытия. Можно сказать, в эпоху Реформации стал вырабатываться человек — носитель другого характера, нежели в предшествующие эпохи. Он видел свое предназначение в свободе, в дерзновенности.

Здесь пролегает глубинное отличие собственно предпринима­тельского труда от труда машинного, который идеализировался позже в марксизме. Пролетарий или разнорабочий тоже относится к труду как к благу. Однако это занятие выглядит поэтически окрашенным только в сочинениях идеологов коммунизма. На самом деле рутинный, механический труд не открывает в человеке ни особого достоинства, ни величия, ни творческих граней.

Предпринимательство же провоцирует в человеке новые, малоизвестные стороны его натуры. Деловой расчет немыслим без напряжения риска, конкретная выгода — без страха перед банкротством. Пониманиетрудакакбожественного призвания— это приглашение к иному существованию, к бесконечной игре возможностей. Человек отыскивает в наличном мире не себя самого, а иного, некий собственный идеал, именно то, кем он можетстать, если доверится зовутрансцендентального. В человеке просыпается множество новых «я», которые он стремится вопло­тить в дерзновенном замысле.

Когда Макс Вебер поставил вопрос: какое сцепление обсто­ятельств привело к тому, что именно на Западе, и только здесь, возникли определенные явления культуры, которые приобрели затем универсальное значение, он имел в виду прежде всего новые ценностные ориентации. Капиталистические авантюристы су­ществовали во всем мире. Однако именно в Европе эпохи Реформации сложился новый комплекс жизненных ориентаций. Экономический рационализм, по мнению Вебера, зависит и от предрасположенности людей к определенным видам практичес­ки рационального жизненного поведения.

Капитализм, как подчеркивает Вебер, существовал в Китае, Индии, Вавилоне в древности и в средние века. Однако ему недоставало именно своеобразного этоса. У человека эпохи Реформации часто обнаруживается известная сдержанность и скромность. Индивиду докапиталистической эпохи накопление материальных благ благодаря личному аскетизму казалось непо­нятным и таинственным, грязным и достойным презрения.

Протестантская этика регламентировала образ жизни человека едва ли не во всем. Ее предписания касались не только произ­водственной, но и социальной практики. Она требовала качества труда и дисциплины. Эта этика осуждала также пьянство и разврат, требовала крепить семью, приобщать детей к труду и обучать религиозной вере, то есть умению читать и понимать Библию.

Личность как ценность

Мы осознаем сегодня, что всякое общественное установление, будь то закон, традиция или социальный институт, должно поверяться интересами личности. Идеальное человеческое обще­житие может создаваться, судя по всему, на предельном учете особости каждого индивида, его разума, воли и чувств, всей человеческой субъективности. Пренебрежение к слезе ребенка или даже к голосу, который «тоньше писка», оборачивается драмой или даже трагедией для других. Общество — это равно­действующая индивидуальных устремлений. Навязывание воли, парализующей «всех прочих», идеологии, безразличной кличнос ти и фанатически отвергающей «чуждые» ценности, неизменно сопряжено в панораме длящейся истории с возмездием.

Однако персоналистская идея нередко доводится до абсурда, освобождается от нравственных критериев, от размышлений о природе человека и его предназначении. Едва ли полностью игнорируется огромный религиозный и философский опыт пос­тижения человека. В ряде современных публикаций говорится о личности без малейшей попытки войти в сферы философско-антропологического размышления. Возникаетмалопривлекатель ный образ человека, выпавшего из лона человечества. Маячит угроза диктатуры индивида, готового отстаивать собственное своеволие в толпе внутри человеческого скопища.

Персоналистская философия, обосновывающая суверенитет личности, не может отвлечься, я думаю, от вопроса о том, каковы собственные пределы человека, в чем черпает он основы нрав­ственности, что питает его волевые импульсы. Если мы решили вернуть нашему мышлению антропологическое измерение, то начинать, видимо, следует не с культа индивида, не с безогово­рочного признания его самоуправства, а с осмысления человечес­кой сущности. Всякий иной подход может, как это ни парадок­сально, обе

Поделиться:





©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...