Запоздалая встреча с противником
⇐ ПредыдущаяСтр 9 из 9
Генералу Сэшу исполнилось сто четыре года. Он жил со своей внучкой Салли Поукер Сэш, которой было шестьдесят два года и которая еженощно на коленях молилась о том, чтобы он дожил до того дня, когда она окончит курсы. Генерала совершенно не трогало, окончит она их или нет, но он нисколько не сомневался, что дожить он до этого доживет. Жить стало для него настолько застарелой привычкой, что он был не в силах вообразить себя в каком-либо ином состоянии. Церемония выдачи дипломов выпускникам курсов меньше всего соответствовала его представлению о приятном времяпрепровождении, несмотря даже на то, что, по словам Салли, он будет сидеть на эстраде в парадном мундире. Она сказала, что преподаватели и слушатели пройдут процессией в академических мантиях, но что с ним в его парадном мундире никто сравниться все равно не сможет. Он прекрасно знал это и без нее, а что до процессии, черт бы ее подрал, так эта процессия может отправиться в преисподнюю и вернуться обратно — он и глазом не моргнет. Ему нравились парады, изукрашенные платформы на колесах, полные мисс Америк, мисс Дайтонских Пляжей и Королев Хлопчатобумажных Изделий. А процессии его не интересуют! Процессия же, нашпигованная школьными учителями, на его взгляд, должна была быть мертвей реки Стикса. Впрочем, посидеть в мундире на эстраде он готов — пусть себе любуются. Салли Поукер не разделяла его неколебимой уверенности в том, что он доживет до церемонии вручения ей диплома. Правда, уже пятый год он как будто нисколько не менялся, но у нее было предчувствие, что она лишится предвкушаемого торжества — ведь так случалось с ней много раз. Последние двадцать лет она каждый год занималась на летних курсах, потому что в те дни, когда ока начала учительствовать, никаких дипломов и в заводе не было. Тогда, говорила она, все было нормальным, но с тех пор, как ей исполнилось шестнадцать лет, ничего нормального не осталось, и вот уже двадцать лет, как в каникулы, когда ей следовало бы отдыхать, она бывала вынуждена отправляться под палящим солнцем в учительский колледж штата, и, хотя, вернувшись осенью, она продолжала учить именно так, как ее учили не учить, это было слишком слабой местью, чтобы удовлетворить ее жажду справедливости. Она хотела, чтобы генерал присутствовал на церемонии, потому что желала показать, символом чего она была или, по ее словам, «что позади нее — все», а позади них — ничего. Эти «они» не являли собой никого конкретного. А так — всех выскочек, которые перевернули мир вверх дном и уничтожили каноны пристойной жизни.
Она намеревалась в августе встать на эстраде так, чтобы генерал в своем кресле-каталке сидел позади нее, и она намеревалась держать голову очень высоко, словно говоря: «Смотрите на него! Смотрите на него! Это мой дед, а вы все — выскочки! Благородный, несгибаемый старец, воплощающий все старинные традиции! Достоинство! Честь! Доблесть! Смотрите на него!» Как-то ночью во сне она закричала: «Смотрите на него! Смотрите на него!» — обернулась и увидела, что он сидит в кресле-каталке позади нее с ужасным выражением на лице и без какой-либо одежды, кроме генеральской шляпы. Она проснулась и больше уже в эту ночь не осмелилась заснуть. Что касается генерала, то он наотрез отказался бы присутствовать на церемонии выдачи дипломов, если бы она не обещала, что он будет сидеть на эстраде. Ему нравилось сидеть на эстрадах. Он считал, что он по-прежнему очень красивый мужчина. Когда он еще мог встать на ноги, он был боевым петушком в пять футов четыре дюйма ростом. У него были белоснежные волосы, которые сзади достигали плеч, и он не собирался вставлять челюсти, так как считал, что без них его профиль выглядит более чеканным. Когда он облачался в парадный генеральский мундир, то твердо знал, что с ним не может сравниться никто и ничто. Это был не тот мундир, который он носил в Гражданскую войну. В ту войну он, собственно, не был генералом. Возможно, он был рядовым, и к тому же пехотинцем. Он не помнил, кем он был. По правде говоря, он вообще той войны не помнил. Она была подобна его ногам, которые теперь свисали где-то в самом низу, ничего не ощущающие, прикрытые серо-голубой накидкой, которую Салли Поукер связала крючком, когда была маленькой девочкой. Он не помнил и испано-американской войны, в которой потерял сына, он далее не помнил этого сына. История была ему ни к чему, потому что он не предполагал больше встретиться с ней. В его сознании история ассоциировалась с процессиями, жизнь же — с парадами, а ему нравились парады. Люди постоянно спрашивали его, помнит ли он то или это — унылая черная процессия вопросов о прошлом. В прошлом было только одно событие, которое ему было интересно и о котором он рассказывал с удовольствием: это случилось двенадцать лет назад, когда ему преподнесли парадную генеральскую форму и когда он присутствовал на премьере кинофильма.
— Я был на той премьере, которую они устроили в Атланте, — рассказывал он гостям, сидящим у него на веранде. — Окруженный красотками. И это было не что-нибудь там местное. Ничего даже подобного. Это было национальное событие, и меня пригласили — прямо на эстраду. Никаких кургузых пиджачишек. Все, кто там был, платили за билет по десять долларов и должны были надевать фраки. Я был в этом самом мундире. Мне его днем преподнесла красоточка в номере отеля. — Это был номер-«люкс», и я там тоже была, дедушка,— вставляла Салли Поукер, подмигивая посетителям.— Вы с глазу на глаз ни с какими девицами в номере отеля не оставались! — Остался бы, так знал бы, что делать, — отвечал старый генерал, браво тараща глаза, и посетители захлебывались от смеха. — Это была красотка из Голливуда, из Калифорнии, и в картине она никого не играла. У них там красоток куда больше, чем им нужно, они их так и называют «экстра» и ничего им делать не дают — только подносить людям подарки и сниматься с ними. Меня с ней тоже сняли. Нет, их было две. По одной с каждого бока, а я в середке и обнимаю каждую за талию, а талии у них, ну, с полдоллара, не больше.
Тут Салли Поукер снова его перебивала: — Мундир вам, дедушка, преподнес мистер Говиски, мне он преподнес цветок для платья — такой изящный! Из гладиолусовых лепестков, позолоченных и собранных в форме розы. Ах, какой он был изящный! Если бы вы видели! Он был… — Он был величиной с ее голову, — сердито буркал генерал. — Я рассказываю, а не ты! Они преподнесли мне этот мундир и вот эту шпагу и сказали: «Генерал, мы не хотим, чтобы вы объявляли нам войну. Мы хотим только, чтобы вы поднялись на эстраду, когда вас вечером представят публике, и ответили на несколько вопросов. Сможете вы это сделать?» — «Смогу ли я это сделать?! — говорю я. — Да я не то делал, когда вас еще и на свете не было!» Они так и покатились. — Он был гвоздем вечера, — говорила Салли Поукер, но она не очень любила вспоминать эту премьеру из-за того, что произошло там с ее ногами. Она купила для этого случая новое платье — вечернее платье из черного шелка со стразовой пряжкой и болеро, а к нему — серебряные туфли, потому что ей предстояло подняться на эстраду с генералом, чтобы поддерживать его. Их окружили всяческими заботами. Без десяти восемь за ними приехал настоящий лимузин и отвез их в кинотеатр. Лимузин остановился под навесом точно в ту минуту, когда следовало — после крупнейших звезд, режиссера, автора, губернатора, мэра и звезд второй величины. Полицейские дирижировали движением машин, и натянутые канаты отделяли тех, кому не удалось попасть на премьеру. И все те, кому не удалось попасть на премьеру, смотрели, как они вышли из лимузина в свет прожекторов. Потом они прошли по красному с золотом фойе и капельдинерша в конфедератской фуражке и коротенькой юбочке проводила их на почетные места. Зал уже был полон, и несколько «Дочерей Конфедерации» принялись хлопать, едва они увидели генерала в его мундире, а тогда и все захлопали. После них вошли еще несколько знаменитостей, а потом двери закрылись и люстры померкли.
Молодой человек с белокурыми волнистыми волосами, сообщивший, что он говорит от имени кинопромышленности, начал представлять почетных гостей, и все, кого он представлял, выходили на эстраду и говорили, как они счастливы, что присутствуют здесь при этом замечательном событии. Генерал и его внучка были представлены шестнадцатыми — согласно программе. Его представили как Теннесси Флинтрока Сэша, генерала армии конфедератов, хотя Салли Поукер и говорила мистеру Говиски, что его зовут Джордж Поукер Сэш и что он был только майором. Она помогла ему встать с кресла, но ее сердце билось так часто, что она не знала, хватит ли у нее самой сил подняться на эстраду. Старик медленно шел по проходу, высоко держа свою ослепительно белую голову и прижимая шляпу к сердцу. Оркестр начал под сурдинку играть «Боевой гимн конфедератов», а «Дочери Конфедерации», все как одна, встали и не садились, пока генерал оставался на эстраде. Когда он добрался до центра эстрады (Салли Поукер шла на полшага сзади, поддерживая его под локоть), оркестр внезапно грянул «Боевой гимн» во всю силу, и старик с подлинным актерским чутьем энергично отдал честь дрожащей рукой и стоял по стойке смирно, пока не замер последний вопль труб. Позади них две капельдинерши в конфедератских фуражках и коротеньких юбочках держали скрещенными флаги южан и северян. Генерал стоял в самом центре прожекторного луча, который заодно выхватывал из полутьмы и фантастический серповидный кусок Салли Поукер — золотые лепестки гладиолусов, собранные в розу, стразовую пряжку и пальцы, стискивающие белую перчатку и носовой платок. В кружок света ловко втиснулся молодой человек с белокурыми волнистыми волосами и сказал, что он очень-очень счастлив, потому что сегодня на этом великом событии присутствует тот, сказал он, кто сражался и проливал кровь в битвах, которые им вскоре предстоит увидеть смело воспроизведенными на экране. — Скажите, генерал, — спросил он, — сколько вам лет? — Диииииивиносто два! — провизжал генерал. Вид у молодого человека был такой, словно за весь вечер он не слышал ничего более впечатляющего. — Уважаемые дамы и господа, — сказал он, — давайте поприветствуем генерала от всего сердца! Сразу же загремели аплодисменты, а молодой человек легким движением большого пальца показал Салли Поукер, чтобы она увела старика, потому что пора представлять публике следующего почетного гостя. Однако генерал еще не кончил. Он врос в центр яркого круга, вытянув шею, приоткрыв рот, впивая жадными серыми глазами ослепляющий свет и рукоплескания. Он грубо оттолкнул внучку локтем и проверещал:
— Я остаюсь таким молодым, потому что целую всех хорошеньких девочек! Это было встречено искренними оглушительными аплодисментами, и как раз в этот момент Салли Поукер посмотрела вниз на свои ноги и обнаружила, что в волнении и спешке сборов она забыла переобуться — из-под края ее платья выглядывали тупые носы коричневых ботинок на толстой подметке. Она дернула генерала на себя и почти бегом утащила его со сцены. Он очень рассердился, что ему не дали сказать, до чего он рад присутствовать при этом событии, и по пути к своему креслу повторял как мог громче: — Я рад присутствовать на этой премьере, где столько красоток. — Но по соседнему проходу к эстраде шла другая знаменитость, и никто не обращал на генерала никакого внимания. Он проспал весь фильм, время от времени что-то яростно бормоча во сне. С тех пор его жизнь была не очень интересной. Ноги теперь у него совсем отнялись, колени сгибались, словно на проржавевших петлях, почки работали когда хотели, но его сердце упрямо продолжало биться. Прошлое и будущее равно не существовали для него: одно было забыто, а о другом не вспоминалось — о том, что ему предстоит умереть, он думал не больше, чем кошка. Каждый год в День памяти Конфедерации его обряжали и одалживали Городскому музею столицы штата, где его с часа до четырех демонстрировали посетителям в душноватом зале, полном старых фотографий, старых мундиров, старого оружия и исторических документов. Все эти реликвии хранились под стеклом, чтобы дети не могли до них добраться. На нем был генеральский мундир, подаренный ему к премьере, и он сидел неподвижно, хмурясь, в небольшом огороженном канатом пространстве. По его виду нельзя было догадаться, что он живой, только молочно-серые глаза порой мигали, но однажды, когда какой-то ребенок, расхрабрившись, потрогал его шпагу, он быстро вскинул руку и шлепнул по дерзким пальцам. Весной, когда старинные дома открывали свои двери для паломников-туристов, его приглашали сидеть в мундире на видном месте для создания верной атмосферы. Иногда он только свирепо ворчал на посетителей, но иногда рассказывал про премьеру и красоток. Салли Поукер казалось, что она сама умрет, если он не доживет до церемонии вручения ей диплома. В начале летнего семестра, когда она еще не знала, получит ли она диплом, она сообщила декану, что ее дед Теннесси Флинтрок Сэш, генерал армии конфедератов, будет присутствовать на церемонии вручения, что ему сто четыре года и что он еще полностью сохраняет ясность мысли. Из ответа декана явствовало, что колледж всегда рад столь достойным посетителям и что, конечно, генерала можно будет посадить на эстраде и представить присутствующим. Она договорилась со своим внучатым племянником Джоном Уэсли Поукером Сэшем, бойскаутом, что он будет катить кресло генерала. Она думала о том, как умилительно будет видеть старца в его прославленной серой форме и маленького мальчика в чистеньком хаки, — старое и новое, подумала она одобрительно, они будут позади нее на эстраде, когда ей вручат диплом. Все шло почти так, как она рассчитывала. Летом, пока она была на курсах, генерал жил у других своих родственников, и они привезли его вместе с Джоном Уэсли на церемонию. В отель, где они остановились, явился репортер и снял генерала, поставив с одного боку от него Салли Поукер, а с другого — Джона Уэсли. Генералу, помнившему, что он снимался, стоя между двумя красавицами, эта фотография не слишком понравилась. Он не помнил, на какой, собственно, церемонии ему предстоит присутствовать, но помнил, что наденет для нее свой мундир и шпагу. Утром в торжественный день Салли Поукер должна была участвовать в академической процессии вместе с другими дипломированными специалистами по начальному образованию, а потому не могла сама присмотреть за водворением его на эстраду, однако Джон Уэсли, десятилетний белокурый толстяк с лицом опытного организатора, гарантировал, что все будет в порядке. Она зашла в отель в двоей академической мантии и надела на старика форму. Он был хрупким, как высушенный паук. — Вы совсем не волнуетесь, дедушка? — спросила она. — А я так просто до ужаса волнуюсь. — Положи шпагу мне на колени, черт тебя подери,— сказал старик. — Так, чтобы она блестела. Салли Поукер положила шпагу ему на колени и, отступив, оглядела его. — Выглядите вы чудесно, — сказала она. — Черт тебя подери, — сказал старик медленно, монотонно, уверенно, словно говорил это биению своего сердца. — Черт подери все, пусть провалится ко всем чертям. — Тише, тише, — сказала она и радостно отправилась к месту сбора. Выпускники выстроились позади факультета точных наук, и она встала в свой ряд, как раз когда процессия двинулась. Накануне она почти не спала, а когда засыпала, ей снилась церемония и она бормотала во сне: «Вы на него смотрите? Вы на него смотрите?», но каждый раз просыпалась, прежде чем успевала обернуться и посмотреть на него. Выпускникам в черных шерстяных мантиях предстояла обойти под палящим солнцем три здания, и Салли Поукер, тяжело шагая среди таких же черных фигур, думала, что тем, кому эта академическая процессия кажется внушительной, следует подождать, пока они увидят старого генерала в прославленной серой форме и чистенького юного бойскаута, который бодро вкатит его на эстраду, и солнце заиграет на блестящей шпаге. Она полагала, что Джон Уэсли уже ждет со стариком за кулисами в полной готовности. Черная процессия обошла два здания и вышла на аллею, ведущую к главному корпусу. Гости стояли на газоне, высматривая своих среди выпускников. Мужчины сдвигали шляпы на затылки и вытирали лбы, а женщины слегка приподнимали платья на плечах, чтобы материя не прилипала к спине. Выпускники в тяжелых мантиях выглядели так, словно из них выпотевали последние капли невежества. Солнечные лучи сверкали на автомобильных бамперах, отражались от высоких зданий и уводили глаза от одного ослепительного пятна к другому. Они увели глаза Салли Поукер в сторону большого красного автомата, торгующего «кока-колой», который был установлен у входа в главный корпус. И там она увидела генерала: он сидел в своем кресле-каталке, нахмурясь, без шляпы, под жгучим солнцем, а Джон Уэсли, выпустив блузу поверх штанов, прижимался щекой и боком к красному автомату и пил «кока-колу». Она выскочила из рядов, вприпрыжку кинулась к ним и вырвала у мальчишки бутылочку. Она встряхнула его, заправила блузу ему в штаны и надела шляпу на голову старика. — Ну-ка, вези его в ту дверь! — сказала она, указав окостенелым пальцем на боковой вход. Генерал тем временем чувствовал, что у него на макушке появляется крохотная дырочка. Мальчик поспешно покатил его по аллее, вверх по пандусу в здание — кресло подпрыгнуло на пороге служебного входа, Джон Уэсли поставил его так, как ему было велено, и генерал свирепо уставился прямо перед собой на головы, которые сливались во что-то единое, и на глаза, которые перескакивали с одного лица на другое. К нему подходили фигуры в черных мантиях, они брали его руку и трясли ее. По проходам в зал вливалась черная процессия и под торжественную музыку растекалась перед ним черным озером. Музыка словно проникала ему в голову через дырочку в макушке, и на секунду ему показалось, что за музыкой туда намерена последовать и процессия. Он не знал, что это за процессия, но в ней было что-то знакомое. Она должна быть ему знакома, раз уж она его встречает, но ему не нравились черные процессии. Процессия, которая его встречает, подумал он с раздражением, должна включать платформы с красотками, как это было перед премьерой. Наверное, что-то связанное с историей,— они всегда устраивают что-нибудь такое. А ему ничего этого не надо. То, что случилось тогда, не имеет отношения к людям, которые живут теперь, а он живет теперь. Когда вся процессия втекла в черное озеро, черная фигура на его берегу начала произносить речь. Фигура говорила что-то про историю, и генерал решил не слушать, но слова просачивались сквозь дырочку в макушке. Он услышал свою фамилию, кресло резким толчком выдвинулось вперед, и бойскаут глубоко поклонился. Они назвали его фамилию, а поклонился толстый щенок. Черт тебя подери, попытался сказать генерал. Уйди с дороги! Я могу встать! Но его швырнуло на сиденье прежде, чем он успел встать и поклониться. Он решил, что они шумят в его честь. Если с ним кончили, то он больше ничего не будет слушать. Если бы не дырочка в макушке, ни одно слово до него не добралось бы. Он хотел заткнуть дырочку пальцем и не пускать в нее слова, но дырочка была чуть шире его пальца и как будто становилась глубже. Место первой черной мантии заняла вторая и тоже заговорила: он снова услышал свою фамилию, но они говорили не о нем, они все еще говорили об истории. — Если мы забудем наше прошлое, — объявил оратор, — мы не вспомним о нашем будущем, и будет так, словно мы его вообще не имеем. Постепенно генерал стал слышать некоторые из этих слов. Он забыл историю и вовсе не намеревался снова ее вспоминать. Он забыл имя и лицо своей жены, имена и лица своих детей — забыл даже, была ли у него жена и были ли дети, и он забыл названия мест, забыл сами эти места и то, что там происходило. Ему очень досаждала дырочка в макушке. Он не ожидал, что на этом торжестве у него будет дырочка в макушке. Ее просверлила медлительная черная музыка, и хотя большая часть музыки осталась снаружи, все-таки кусочки ее оказались в дырочке и проникали все глубже, шевелились в его мыслях, впускали слова, которые он слышал, в темные участки его мозга. Он слышал слова «Чикемога, Шайло, Джонстон, Ли» и знал, что это он воскрешает эти слова, которые для него ничего не значат. Он задумался над тем, был ли он генералом при Чикемоге или при Ли. Потом он попробовал представить себе, как он верхом на лошади возвышается на середине платформы, полной красавиц, которая медленно едет по улицам Атланты. Но вместо этого в его голове зашевелились старые слова, словно пытаясь вырваться наружу и ожить. Оратор покончил с той войной и перешел к следующей, а теперь приближался к третьей, и все его слова, как и черная процессия, были смутно знакомыми и раздражающими. В голову генерала ввинчивался длинный палец музыки, нащупывая то тут, то там места, которые были словами, бросая лучики света на эти слова и помогая им оживать. «Черт подери! Я этого не потерплю!» И он начал тихонько пятиться, чтобы убраться подальше отсюда. Тут он увидел, что фигура в черной мантии села, раздался шум и черное озеро перед ним заурчало и потекло к нему с двух сторон под черную медлительную музыку, и он сказал: «Прекратите, черт подери! Я не могу делать двух дел сразу!» Он не мог защищаться от слов и одновременно следить за процессией, а слова сыпались на него очень быстро. Он чувствовал, что бежит спиной вперед, а слова бьют по нему ружейным огнем, промахиваясь, но подбираясь все ближе и ближе. Он повернулся и побежал во всю мочь, но оказалось, что он бежит навстречу словам. Он бежал в их частые залпы и встречал их торопливыми проклятиями. Когда музыка загремела совсем близко, перед ним из ниоткуда разверзлось все прошлое, и он почувствовал, что его тело в сотнях мест пронизывает острая боль, и упал, отвечая проклятием на каждое попадание. Он увидел узкое лицо жены, которая критически оглядывала его сквозь круглые очки в золотой оправе, он увидел одного из своих косоглазых лысых сыновей, к нему обеспокоенно подбежала его мать, а потом на него обрушилась вереница мест — Чикемога, Шайло, Мартасвилл, — так, словно прошлое было теперь единственным будущим и ему приходилось с этим смириться. Тут он внезапно увидел, что черная процессия совсем надвинулась на него. Он узнал ее, потому что она преследовала по пятам все его дни. Он сделал отчаянное усилие заглянуть за нее, узнать, что идет за прошлым, и стиснул шпагу так, что лезвие коснулось кости. Выпускники длинной вереницей шли через эстраду, получали свитки своих дипломов и пожимали руку ректора. Когда Салли Поукер, которая была в самом конце, пошла но эстраде, она взглянула на генерала, увидела, что тот сидит неподвижно, яростно нахмуренный, широко раскрыв глаза, вновь повернула голову совершенно прямо, вздернула ее повыше и получила свой свиток. На этом все кончилось, она вышла из зала назад под жгучее солнце, отыскала своих родственников, и они вместе сели на скамейку в тень, дожидаясь, пока Джон Уэсли подвезет к ним старика. Но хитрый бокскаут уже вытолкнул кресло через задний выход, быстро прокатил его по вымощенной плитами дорожке и теперь стоял рядом с трупом в длинной очереди к автомату, торгующему «кока-колой».
СОЛЬ ЗЕМЛИ
Всего у миссис Фримен было три выражения лица: наедине с собой — неопределенное, на людях — сопутствующее либо застопоренное. Обычно глаза ее упорно и неуклонно следовали за оборотом разговора, вдоль его осевой линии, как фары тяжелого грузовика. Застопоренное выражение появлялось редко, разве что ее напрямик заставляли брать слова назад,— и тогда лицо ее застывало, темные глаза едва заметно тускнели и миссис Фримен словно оборачивалась штабелем мешков с зерном: стоять стоит, а все равно что неживая. И ничего ей не втолкуешь, как ни старайся; да миссис Хоупвел и не старалась. Любые слова как об стену горох. Кто-кто, а уж миссис Фримен прямо-таки ни в чем не могла ошибиться. Она стояла на своем, и в самом лучшем случае из нее можно было вытянуть, что «оно, может, и так, если не эдак»; или же она приглядывалась к выставке пыльных бутылей наверху буфета и замечала: «Инжиру-то ишь летом наготовили, а все без толку». Самые важные дела решались на кухне за завтраком. Поутру миссис Хоупвел вставала в семь и включала отопление у себя и у Анжелы. Анжелой звали ее дочку, ширококостную блондинку с протезом вместо ноги. Ей было тридцать два года, и она окончила университет, но миссис Хоупвел все считала ее ребенком. Пока мать завтракала, Анжела вставала, ковыляла в ванную и хлопала дверью, а вскоре с черного хода являлась и миссис Фримен. Анжела слышала, как мать приглашает: «Да проходите же»; потом разговор шел вполголоса, из ванной не разобрать. К появлению Анжелы о погоде уже было переговорено, и обсуждались дочери миссис Фримен — Глайниз и Каррамэй. Анжела называла их Глицерина и Карамеля. Рыженькой Глайниз было восемнадцать, и женихи за ней ходили толпами; белобрысая Каррамэй в свои пятнадцать уже была замужем и ждала ребенка. Миссис Фримен каждое утро докладывала, сколько раз ее дочку вытошнило. Что ни съест, все выдает обратно. Миссис Хоупвел любила всем рассказывать, какие Глайниз и Каррамэй прелестные девушки, а уж миссис Фримен — настоящая дама, и краснеть за нее нигде и ни перед кем не приходится. Потом сообщалось, как она в свое время случайно наняла Фрименов, а они ей ниспосланы свыше — бывают же подарки судьбы! — и живут у нее вот уже четыре года. Срок нешуточный, а все потому, что не какое-нибудь отребье. Люди надежные. Она позвонила прежнему нанимателю насчет рекомендации: тот сказал, что мистер Фримен работать может, но жена у него — не приведи господь. «Ко всякой бочке затычка, всюду лезет, — сказал он. — Если не поспеет, пока пыль не улеглась, считайте, что ее и в живых нету. Дневать и ночевать будет в ваших делах. Сам-то он ничего, — сказал он, — но супругу его что я, что жена и минутой бы дольше не вытерпели». Так что миссис Хоупвел несколько дней помедлила. В конце концов она их все-таки наняла, потому что выбора не было, но заранее в точности определила, как с миссис Фримен обходиться. Раз уж ей такая охота всюду лезть, ладно, решила миссис Хоупвел, пусть себе всюду лезет, даже и присмотрим, чтоб она чего не упустила — пусть за все отвечает, пусть будет ко всему приставлена. У самой миссис Хоупвел недостатков не было; зато она умела так распорядиться чужими, что все выходило как нельзя лучше Слоном, Фримены были наняты и работали у нее пятый год. Одно хорошо, другое плохо. Это было первое излюбленное присловье миссис Хоупвел. Второе гласило: такова жизнь! Было и еще одно, самое важное: что ж, сколько людей, столько мнений. Эти суждения она обычно высказывала за столом, мягко и убедительно, как бы делясь сокровенными мыслями; и грузная, нескладная Анжела, на лице которой постоянная озлобленность заслоняла все прочие выражения, чуть скашивала льдисто-голубые глаза с таким видом, будто ослепла усилием воли и прозревать не намерена. Когда миссис Хоупвел говорила миссис Фримен, что такова жизнь, та отвечала: «А я что говорю». Что ни возьми, она все сама знала. Куда было до нее мистеру Фримену. Когда миссис Фримен с мужем только еще обживались на новом месте, миссис Хоупвел раз как-то сказала ей: «Ну, вы у нас все насквозь видите», — и подмигнула. Миссис Фримен отвечала: «А что. Я вообще догадливая. Это кому как дается». — Каждому свое, — говорила миссис Хоупвел. — Да почти что так, — говорила миссис Фримен. — На нас свет клином не сошелся. — А я что говорю. Дочь привыкла, что такими разговорами приправляются все завтраки, тем более обеды, а бывало, что и ужины. Без гостей ели в кухне, на скорую руку. Миссис Фримен всегда ухитрялась застать их с ложкой у рта, и доедать приходилось при ней. Летом она выстаивала в дверях, а зимой облокачивалась на холодильник и смотрела сверху вниз или пристраивалась к газовому радиатору, подобрав сзади юбку. Иной раз она прислонялась к стене и водила головой из стороны в сторону. Уходить она не торопилась. Миссис Хоупвел это порядком раздражало, но терпения ей было не занимать. Она знала, что одно хорошо, другое плохо и что зато ее Фримены — люди надежные, а уж если по нашим временам заполучишь надежных людей, той держись за них. Со всяким отребьем она вдоволь намучилась. До Фрименов арендаторы у нее больше года не жили. Не таковы у них были жены, чтоб долго терпеть их бок о бок. С мужем миссис Хоупвел давно развелась, а обходить поля надо хотя бы вдвоем; приходилось кое-как уламывать Анжелу, и та отпускала грубости, строила кислые мины, и миссис Хоупвел наконец говорила ей: «Не можешь вести себя по-человечески, так и без тебя обойдусь», — а на это дочка становилась столбом и, угрюмо набычившись, отвечала: «Уж какая есть — не нравится, не надо». Миссис Хоупвел не винила ее: ногу ведь тоже не вернешь (а ногу случайно отстрелили на охоте, когда Анжеле было десять лет). Как-то у нее не укладывалось в голове, что девочке ее тридцать два и что она больше двадцати лет так и прожила с одной ногой. Лучше было считать ее ребенком, а то просто сердце разрывалось; ведь это ж подумать, что ей за тридцать, всякую фигуру потеряла, а до сих пор ни разу в жизни не потанцевала и не повеселилась — нормально, как положено девушке. Звали ее Анжела, но в двадцать один год она законным порядком переменила имя, благо была в чужих местах. Миссис Хоупвел ничуть не сомневалась, что она долго подыскивала себе самое дурацкое имя на свете. Слова матери не сказала, уехала и переменила; а какое было чудное имя — Анжела. Теперь по документам она была Хулга. Миссис Хоупвел считала, что «Хулга» — вообще не имя, а какая-то несуразная ерунда: не то холка, не то втулка. Она дочь так не называла. Она по-прежнему говорила «Анжела», и та машинально откликалась. Хулга притерпелась к миссис Фримен: по крайней мере не нужно теперь разгуливать с матерью. Даже беседы о Глайниз и Каррамэй можно снести, лишь бы ее не трогали. Сперва она думала, что нипочем не уживется с миссис Фримен, раз ее не возьмешь никакой грубостью. Иногда миссис Фримен мрачнела и несколько дней подряд ходила надутая непонятно из-за чего; но прямые нападки, явная издевка, грубости в лицо — это ей все было как с гуся вода. В один прекрасный день она вдруг стала звать ее Хулгой. При миссис Хоупвел она ее так не называла — та бы вспылила, — но если ей случалось встретить девушку где-нибудь во дворе, она тут же обращалась к ней, прибавляя: «Хулга», — и грузная, очкастая Анжела-Хулга хмурилась и краснела, словно ей в душу лезут. Кому какое дело до ее заветного имени. Сначала она облюбовала его только за грубость, а потом се осенило: это же то самое, что ей нужно. Для нее имя звучало гулко, как удар молота в небесной кузне, где трудится потный, грубый Вулкан и куда по первому зову спешит его супруга Венера. Это имя было ее высшим жизненным свершением. Она несказанно торжествовала, что матери не удалось вылепить из нее ангелочка-Анжелу, и торжествовала еще больше, что сумела превратить себя в Хулгу. Однако оттого, что имя пришлось по вкусу и миссис Фримен, она только злилась. Казалось, будто колкие глазки миссис Фримен так и буравили ее, добираясь до самого сокровенного. Чем-то она привлекала миссис Фримен; и однажды Хулга поняла, что ту притягивает ее искусственная нога. Миссис Фримен особенно интересовали всякие гнусные хвори, скрытые уродства, растление малолетних. Из болезней она предпочитала затяжные и безнадежные. Миссис Хоупвел не раз при Хулге рассказывала в подробностях о той злосчастной охоте — как ногу оторвало напрочь, а девочка даже сознания не потеряла. Миссис Фримен никогда не уставала про это слушать, словно дело было час назад. Проковыляв утром на кухню (необязательно ведь так ужасно топать, а топала она назло, за это миссис Хоупвел поручилась бы), Хулга молча оглядывала их. Миссис Хоупвел — в красном кимоно, волосы накручены на тряпочки — доедала завтрак, а миссис Фримен, облокотясь на холодильник, нависала над столом. Хулга ставила на огонь кастрюльку с яйцами и стояла у плиты, скрестив руки, и занятая разговором миссис Хоупвел посматривала на нее краем глаза и думала, что девочка просто себя запустила, а так-то она вовсе и недурна собой. Лицо как лицо: к нему еще приятное выражение, так и совсем бы ничего. Миссис Хоупвел любила говорить, что иной, может, красотой и не блещет, но если умеет видеть в жизни хорошее, то и сам хорошеет. Посматривая так на Анжелу, она каждый раз огорчалась, что девочке взбрело на ум стать доктором философии. Проку ей от этого никакого не было, а теперь со степенью в университете уже делать нечего. Миссис Хоупвел считала, что затем девушкам и стоит учиться, чтобы покрутиться среди сверстников, но Анжела «доучилась до точки». А начинать все заново у нее сил бы не хватило. Доктора сказали миссис Хоупвел, что даже при самом заботливом уходе Анжела едва ли доживет до сорока пяти. У нее был органический порок сердца. Анжела говорила прямо, что, будь она поздоровее, она бы недолго любовалась на красноземные пригорки и простых надежных людей. А уехала бы читать лекции в каком-нибудь университете, где бы ее слушали люди с понятием. И миссис Хоупвел прекрасно представляла, как бы она вырядилась огородным пугалом и собрала себе очень подходящих слушателей. Она и тут-то разгуливала в заношенной юбке и желтом свитере с вылинявшим ковбоем. Она думала, что это забавно; а ничего забавного, просто глупо, не вышла из детского возраста — и все тут. Ума хоть отбавляй, а соображения ни на грош. Миссис Хоупвел казалось, что дочка год от году все больше пыжится, грубит, заносится, ставит себя от всех особняком, того и гляди, вообще вид человеческий потеряет. А что за несусветицу она несла! Ни с того ни с сего вскочила раз посреди еды, красная, с набитым ртом, и огорошила собственную мать: «Ты! Да ты загляни внутрь себя! Загляни внутрь себя и ничего не увидишь! Господи! — вскрикнула она, тяжело опустилась на стул и уставилась в тарелку. — Мальбранш как в воду глядел: в нас и есть наш предел! В нас и есть наш предел!» Миссис Хоупвел так и не поняла, чего это она так разошлась. Она только заметила, в надежде хоть как-то повлиять на Анжелу, что иной раз и улыбнуться не мешает. Философская степень дочери ставила миссис Хоупвел в полный тупик. Можно сказать: «Моя дочь медсестра», или «Моя дочь учительница», или даже: «Моя дочь инженер-химик». Но кому скажешь: «Моя дочь философ». Философией занимались в древности разные там греки-римляне. Анжела с утра усаживалась в глубокое кресло и весь день читала. Иногда она выходила погулять, но не жаловала ни собак, ни кошек, ни птичек, ни цветы, ни природу, ни достойных молодых людей. На достойных молодых людей она глядела так, словно их глупость била ей в нос. Однажды миссис Хоупвел подвернулась книга, которую дочка только что отложила; раскрыв наудачу, она прочла: «Наука, с другой стороны, призвана вновь и вновь отстаивать свою исконную трезвость и основательность, утверждай, что имеет дело лишь с данностью. Как же задано Ничто в мире науки? Оно задано как кошмар или фантазм. Всякая точная наука уточняет одно: что Ничто для нее не существует. Именно таково Ничто при строгом научном подходе. И мы верим науке и ничего не желаем знать про Ничто». Эти слова были подчеркнуты синим карандашом, и миссис Хоупвел они показались какими-то зловещими тарабарскими заклинаниями. Она поскорее захлопнула книгу и вышла из комнаты, поеживаясь, будто ее прохватило сквозняком. В это утро Анжела вошла посреди разговора о Каррамэй. — После ужина четыре раза вытошнило, — проговорила миссис Фримен, — и под утро два раза вскакивала. А вчера весь день в комоде рылась. Дел других нет. Торчит перед зеркалом и прикидывает, что на нее еще лезет. — Надо, чтоб она ела, — заметила миссис Хоупвел, потягивая кофе и глядя в спину Анжелы, стоявшей у плиты. Любопытно, о чем девочка толковала вчера с продавцом Библий; удивительное дело, как это ему удалось разговорить ее. Накануне к ним забрел долговязый тощий парень, предлагал купить Библию. Он показался в дверях с большим черным чемоданом, тяжело кренившим его набок, и прислонился к косяку. Устал он, видимо, до полусмерти, однако весело воскликнул: «Доброе утро, миссис Кедрач
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|