После дождя на асфальт выползают улитки
После дождя на асфальт выползают улитки, скользят, вытягивая из хрупких домиков склизкие бескостные тела. После дождя горожане бродят по лугам, где нет деревьев, между кучами железа и свежими могильными холмиками… радостные, незаметно наклоняются, подбирая этих блестящих моллюсков. Уже несколько месяцев никто из них не видел мяса. Прошел дождь, и теперь женщины улыбаются, вытряхивая свои трофеи на кухне, где царит пустота. Улыбаются дети, наблюдая, как улитки ползут по столу и падают. Велида тоже пришла с пакетом, полным ракушек. Она собирала их тайком в саду, куда обычно никто не заходит… ей стыдно выставить напоказ свой голод. В кухне стоит слегка приторный запах. Мы поставили кастрюльку на стол и макаем хлеб в бульон из кубиков гуманитарной помощи, в котором были сварены улитки с добавлением турецких специй и боснийского уксуса. Пальчики оближешь! После Велида скажет, что во всем виновата слишком вкусная еда, вернувшая им счастье, которого у них долго не было, которое обмануло их, обернулось злом. Впервые за несколько месяцев у Йована заблестели глаза, и серое лицо, в шершавых пятнах, слегка порозовело. После еды он закурил сигарету из пачки, которую ему подарил Диего. Сигареты «Дрина» сейчас заворачивали в страницы, вырванные из книг, потому что не хватало бумаги, и, само собой разумеется, первыми в ход пошли книги на кириллице. Йовану было жаль, что его культура расходится на курево, но что поделаешь, сигарета после тарелочки улиток — настоящий шик. Когда снова стало тихо, когда Велида опять начала рубить крапиву и вкусный запах улиток исчез навсегда, Йован ушел. Уже несколько месяцев он не выходил из дому. Оделся со всем тщанием: шерстяной жилет, широкий галстук, старая маленькая кипа на макушке. Взял сумку, которую носил, будучи профессором в университете, и сказал, что пойдет прогуляться, что прекрасно себя чувствует.
Нереальные слова в этом городе-призраке, в этом доме без света, без стекол — лучшая мебель продана, худшая пошла на дрова. — Ты куда собрался, Йован? — В университет. У Велиды не хватило смелости остановить его, она всегда уважала желания мужа, и ей показалось, что это не самый подходящий момент что-либо ему запрещать. Она лишь попыталась напомнить, что университет разрушен, как и все значимые городские здания, но Йован только кивнул: — Пойду посмотрю, можно ли что-нибудь сделать. — Это опасно… Изобразив улыбку, он произнес старую еврейскую поговорку: — Кому суждено утонуть, тот утонет и в стакане с водой. Велида постучалась ко мне в дверь очень поздно, когда стемнело и наступило время комендантского часа: Йован давно должен был вернуться. Она не плакала, но ее голова тряслась сильнее обычного. Велида беспокоилась, хотя и храбрилась. Она правильно поступила. В этот день в середине ноября, наевшись улиток и выпив два стакана самогона из риса, приходившего в гуманитарных посылках, старый Йован, сербский еврей из Сараева, биолог, специалист по пресноводной флоре и фауне, всю жизнь изучавший развитие кольчатых червей и одноклеточных зеленых водорослей, вышел на улицу посмотреть на останки своего города, на деградацию своего биологического вида, мирных мусульман, сербов, хорватов, евреев из Сараева. Лицо Велиды, омываемое воспоминаниями, поглощала тьма. Она ни о чем не жалела: если Йован захотел выйти, значит, так было надо. — Мы никогда никому не делали зла, мы — мирные люди.
Когда пришло известие, Велида просто кивнула. Новость сообщил таксист, один из тех городских героев, которые выезжают на самые страшные перекрестки, не закрывая дверцы, чтобы подобрать раненых. Высокий человек с очень красивым лицом, изнуренным войной, развел руками, потом скрестил их на груди, склонив голову, как делают мусульмане.
Йована застрелили на мосту Братства и Единства, по которому он спокойно шел навстречу снайперам Грбавицы. Так поступали или вконец вымотанные, или слишком гордые люди. Он решил умереть стоя. Пойти навстречу снайперу, как своему ангелу. Велида рыдала взахлеб. Она хоронила пятьдесят лет, прожитых вместе с Йованом. Я сжимала ей руку, и только. Она была сильной, гордой вдовой, настоящей женой бойца. На пустой кухне были слышны только эти сдавленные всхлипы, похожие на клекот какой-то птицы. Несколько дней назад они поссорились, чуть ли не единственный раз за все время их совместной жизни. Йован настаивал, чтобы Велида продала микроскоп, книги и все оборудование из его научной лаборатории. Она даже слышать об этом не хотела, отдала свое золото, все столовое серебро, какое было, сожгла свои туфли и свои книги в печке, но не собиралась продавать вещи Йована. — Не могла отнимать у него жизнь. Однако он самостоятельно позаботился об этом. И теперь от него осталось только продавленное кресло, поношенная кофта, согревавшая его вечерами в лаборатории. Думаю, он просто хотел освободить от себя Велиду. Может, без него она спасется, продаст микроскоп и уедет. Знал, что в любом случае не сможет пережить эту зиму, слишком ослаб. Его кашель уже походил на извержение вулкана. Ему не хотелось дожидаться конца вот так, сидя в темноте за полиэтиленовой пленкой миротворческих сил. Он дождался дождя, улиток. С едой вернулись какие-никакие силы. Почувствовав мимолетный прилив энергии, он вышел попрощаться с тем, что осталось от города, где он родился и вырос.
Мы приехали в больницу Кошева. Приторно-терпкий запах морга не спутаешь ни с каким другим. Проходим мимо тела девушки в джинсах, без обеих рук, потом мимо обугленного трупа мужчины, кожа почернела и сморщилась на костях черепа, зубы обнажены. Нам дали пропитанную дезинфицирующими средствами маску для защиты от запаха. Велида не стала ее надевать, — казалось, она ничего не чувствует. У Йована все цело. Это он, точно он, то же выражение лица, как и тогда, когда несколько часов назад мы ели улиток. Смерть его не запятнала. Доктор, сопровождающий нас, говорит, что пуля попала в затылок и вышла рядом с ухом, показывает небольшую дырочку черничного цвета. Велида кивает. Йован не обезображен. Одежда тоже в порядке. Доктор отходит, и мы остаемся наедине со всеми покойниками, которые здесь лежат. Думаю: «Вот плоть, прекратившая страдания». И за этой бездной больше ничего нет. Я тоже должна перестать мучиться прямо сейчас, потому что здесь, внутри, уже не до этого, отмучились. Покорились судьбе. Велида склоняется и целует Йована в губы. Долго стоит так, приклеившись к лицу мужа, закрыв глаза, как и он. Когда поднимается, слез нет, только губы такие же темные и безжизненные, как у Йована.
Потом я замечаю ребенка, его труп лежит рядом с пустой каталкой. Кажется, что ребенок небесно-голубой. Так и есть, его бледная кожа светится лазурным светом, как у святых в церкви. Он не изуродован, на лице нет крови, у него волосы, которые никогда не растрепываются: короткая жесткая щеточка, похожая на меховую шапку… они выглядят настолько живыми, что, кажется, я чувствую их запах: так пахнет вспотевший затылок наигравшегося ребенка. Он похож на голубую ящерку, этот маленький святой. Должно быть, умер совсем недавно. Подхожу ближе, чтобы лучше рассмотреть его, около него никого нет. Велида разговаривает с Йованом, прощается с ним. Вспоминает самые счастливые моменты их жизни. А я пока могу пройтись по этому странному месту. Вне всякой реальности. Закулисная сторона войны, где тела свалены, как поломанные игрушки. На ребенке свитер в полоску. Ладошка слегка раскрыта, как во сне, когда рука свешивается с кровати. Невинность покорно склонилась перед смертью. В ногтях, мне кажется, задержалась душа. Лучше мне было уйти: я уже чувствую, что это видение будет преследовать меня всю оставшуюся жизнь, что этот ребенок проникнет ко мне в душу и выйдет из нее только вместе с моей смертью. Это будет последнее, что я увижу в жизни, и первое, до чего захочу добраться там, где будут ногти ребенка среди голубого полета душ. Я не задаюсь вопросами, где его мать, почему она не стоит, не плачет около сына, наверное, ее тоже нет в живых. Потому что теперь я мать этого ребенка, я прикасаюсь к его ладошке. Знаю, что не должна этого делать. Но что-то, кажется, я могу сделать. Никто не оплакивает мертвого ребенка, не скорбит. Он умер совсем недавно, лежит, как живой. Кажется, сейчас откроет глаза, посмотрит на меня и, испугавшись того, что оказался здесь, ушмыгнет, как мышонок.
Я поняла, как вылечить сильных мира сего, людей в пиджаках и при галстуках, сидящих за столом притворных переговоров о мире. Нужно только положить этого небесно-голубого ребенка на стол. И закрыть их в той комнате, чтобы они не могли выйти. Закрыть. Чтобы они увидели смерть, которая методично работает, поедая плоть изнутри. Раздать бутерброды, сигареты, воду и оставить их там, пока ребенок не начнет разлагаться, пока от него не останется один скелет. На какое-то время. На все то время, которое потребуется. Вот как бы я сделала. И теперь я уверена, что стала матерью, стоя перед этим мертвым ребенком. Кости таза разошлись, роды произошли прямо здесь, в морге. От негодования у меня стучат зубы. Ребенок окутан голубым ореолом. Я держу его ладошку. Провожу рукой по всему телу, по коленке, по синякам на икрах, чуть покрытых пушком. Что еще может быть после смерти ребенка? Ничего, думаю, кроме нашего глухого возмущения, — ничего. Ребенок лежит здесь, от его волос, по-мальчишески подстриженных ежиком, до сих пор пахнет жизнью. Святые и мученики с застывшими от ужаса глазами отступают назад. Прозрачная кожица век прикрывает глазные яблоки, просвечивающие, как виноградные косточки… но оставляет щелочку между ресницами. Дорогу. Словно темный путь по свежему снегу. Взяв ребенка за руку, отправляюсь с ним в путь. «Зачем ты родился?» — спрашиваю. Подходит Велида: — Все, можем идти. — Увидев ребенка, прикрывает ладонью рот. — Чей он? — шепчет. — Не знаю. Оглядывается по сторонам, будто ища что-то, кого-то… причину всего этого. У нее тоже нет детей, так что мы обе — одинаково никчемные женщины, два велосипеда без цепи. — Сын войны… — произношу и не понимаю, что говорю, что думаю, кто я такая. Мы одни на этом поле мертвых. Никогда уже я не смогу забыть голубого ребенка. Меня не должно было быть здесь сегодня, и не я должна была оплакивать его, держа за руку. Это вышло случайно. Мы направляемся к выходу. Маска, смоченная дезинфицирующей жидкостью, защищает меня от запаха. Не буду больше оборачиваться. Мы возвращаемся домой в темноте, проходя сквозь скелет города.
Ночью я вспоминаю улиток, их маленькие слизкие тела, ватагу ребятишек — я смотрела из окна, как они, смеясь, собирали манну небесную, свалившуюся на них после дождя. Вспоминаю красный жилет Йована, его больную, заложенную грудь… слышу хриплое дыхание, как если бы находилась внутри, будто в машинном отделении корабля. Вспоминаю прикрытые, как во сне, глаза голубого ребенка, дорожку между ресницами… тонюсенькую, липкую. Именно по ней ползет улитка, медленно продвигаясь вперед, как старый Йован в своем блестящем пальто, похожем на панцирь. Он ведет ребенка через линию, отделяющую жизнь от смерти.
Позже Диего тоже пойдет в морг попрощаться с Йованом. — Я положил ему сигарету в карман, — улыбается. — Выкурит по пути. Он стоит ко мне спиной, смотрю на его спутанные волосы. Вернувшись, он раздавил улитку на пороге. Почувствовал под ногами осколки ее раковины. Как жаль, что он убил живое существо, говорит, теперь он обо всем жалеет… ему кажется теперь, что в каждой жизни прячется еще одна. Целый лабиринт жизней. — Видел ребенка? — Какого ребенка? — Ребенка голубого цвета, рядом с Йованом… Говорит, не видел никакого ребенка, когда был там. Никакого ребенка. — Рядом, труп мальчика… сразу за пустой каталкой, — настаиваю я. Пожимает плечами. Поворачивается ко мне: — А что, что с тем ребенком? Хочу рассказать ему все, но не могу вымолвить ни слова. — Он умер. Утопаю в слезах, как будто падаю в бездонную щель полуприкрытых глаз того мальчика, которые уже под землей, прилеплены к земле, как раздавленная улитка. Я больше никогда не буду так рыдать, даже когда останусь одна. В тот день я буду сильной, как боснийская вдова, как Велида. Она сказала, стоя у трупа мальчика: «Мужья могут умирать, дети — нет». И ее боль сжалась, как улитки в кипятке. Я наверняка это запомню. А сегодня я оплакиваю все, даже то, чего еще не было. То, что я увидела на черной дороге этих несомкнутых век. Через какое-то время я прихожу в себя, но теперь я уже не та. Я стала тем, что остается на пляже после урагана, — безмолвной, разоренной пустошью, посреди которой неожиданно появляется что-то, например перевернутый дорожный знак. — Знаешь, на кого был похож тот ребенок? Помнишь Анте? Диего вздрагивает, как от резкого укола рыбки-песчанки: — Анте… Ну да, на него. На того парнишку в рваных брюках, который держался поодаль от других детей, сидел на камнях, как птица, делал вид, что умеет плавать, и тонул, лишь бы не просить помощи.
Несколько дней живу, ничего не чувствуя. Замкнулась в голубом огне своего видения. В окружении одной лишь холодной материи. Мысль о ребенке под землей не дает мне покоя. Затвердевает, как насекомое в янтаре или раковина. Последняя ступень лестницы, уходящей в пустоту. Не могу больше ходить по земле, где плодятся улитки и мертвецы. Кажется, что вместе с голубым ребенком умерли все дети на свете. Холодно, предметы скованы коркой льда. Дети скользят по раскатанному льду, но я даже не могу смотреть в их сторону, они для меня что призраки, выстроившиеся в очередь за смертью. Вытянув ногу, открываю ею створку шкафа. Смотрюсь на себя в единственный осколок разбитого зеркала. Корни волос отросли, вернулся натуральный каштановый цвет, мелированные пряди опустились на кончики, желтые, как куриные перья. Вспоминаю своего парикмахера, его лицо, профессиональный жаргон… осветление прядей, тонирование, восстанавливающие маски. Я на изнанке мира. Я уже не я, но мне все равно. Ничего не делаю, только лежу на кровати и толкаю пальцами ног дверцу шкафа с обломком зеркала, в котором отражается обломок меня. Все, что произошло со мной до этой войны, представляется мне далекой доисторической эпохой. В довоенный период, до небесно-голубого ребенка, я мечтала остаться с овечкой, чтобы приложить руку, ухо к ее животу. Мы обе стали бы матерями. — Что Аска будет делать с ребенком? — Не знаю, она молчит. — Я боюсь. Задержал на мне взгляд: — Поздно бояться.
Наступила зима. Война стала привычной, вошла в плоть и кровь. Цветочница с Маркале говорила: «В этом году нам повезло, снега пока нет». Она стояла, стуча зубами, перед маленьким кустиком бумажных цветов. Вязаная шерстяная шапка казалась все шире над ее иссохшим лицом. И тем не менее она не переставала улыбаться. Есть вещи, которые навсегда останутся со мной, помогут мне жить. Улыбка цветочницы с улицы Тито спасет меня. Однажды я спросила, как ее зовут. Вероятно, она подумала, что это одна из уловок коварной журналистки. По фамилии я смогла бы распознать ее национальную принадлежность. — Cvječarka sarajevska, — отвечает. — Как ее зовут? — переспрашиваю у Гойко. Он смеется над хитростью старой ведьмы: — Это не имя, цвечарка значит цветочница. Цвечарка из Сараева, и все. Ни сербка, ни мусульманка, ни хорватка. Цветочница из Сараева. Диего фотографирует ее, покупает букеты бумажных цветов, приносит мне и, уверена, овечке тоже. Я не ревную, во мне не осталось ничего. То, что происходит вокруг, все уносит прочь. Диего сам рассказывает о ней, пока мы идем, пока с цветов сходит краска, стекая цветными каплями. Говорит, что Аска очень ослабела и страшно горюет — ее семью убили — и этот ребенок в животе тяжелый как камень. Хотя он единственное живое создание, которое у нее есть. — Тогда, скорее всего, она захочет его оставить… Он выберет подходящий момент и спросит ее. — В таком случае… Качает головой, не надо загадывать вперед. Ни одна женщина не оставила бы себе ребенка под градом обстрелов. — Ты их не бросишь, ее и ребенка, так? Отворачивается от меня. Спрашивается, что я делаю здесь?
Вот и медведь умер. Он держался дольше других, несколько месяцев. А потом умер. Его покрытое мехом тело сначала рухнуло на колени, потом растянулось на земле, медленно открылась пасть и так и осталась открытой. Провожаю Велиду на железнодорожный вокзал, отсюда должны отправиться два автобуса в Хорватию. Гойко помог найти для нее место. Это было нетрудно, я отдала триста марок, почти все, что у меня оставалось, но она этого не знает. И я никогда ей об этом не расскажу, если, конечно, хочу остаться ее подругой. Сказала ей, что она — пожилая вдова и имеет право войти в список эвакуируемых гражданских лиц. Но я солгала, никто не может уехать бесплатно. С собой она взяла только один небольшой темно-коричневый чемодан из кожзаменителя, стянутый двумя ремнями. Несу его и совсем не чувствую веса. Этот полупустой чемодан мне не нравится, в нем не ощущается никакой надежды на жизнь. — А что мне еще нужно? — говорит. — Пальто на мне. Что мне нужно для новой жизни? Но дроздов все-таки везет с собой, поставила их у ног, в очень тесной клетке, покрытой тряпкой. Боится, что ее не пустят с клеткой, и это единственное, о чем она беспокоится. Улыбается. Короткие волосы с проседью, шелушащееся лицо. Сегодня, правда, она слегка накрасилась. Собачий холод, негде даже присесть, ждем, стоя на ногах перед кучей развалин, которая когда-то называлась вокзалом… отсюда поезда отправлялись в Плоче, на море. Люди сидят на чемоданах, женщины обнимают детей. Если им удастся пройти через будки военных блокпостов, они увеличат и без того многочисленные стада беженцев, транзитников с разрешением на временное проживание, листком, вложенным в синий паспорт с золотыми лилиями новорожденной и уже почившей Боснии. Доедут до центров приема, устроятся на какую-нибудь скромную работу, и на них будут косо смотреть граждане тех стран, где они станут жить, навсегда потеряв свою сущность. Вот что значит новая жизнь. Автобусы приезжают под вечер, когда никто уже не надеется. Раздаются аплодисменты, смех. Велида забирается внутрь, ставит клетку на колени. Мы прощаемся через стекло. Она часто кивает, закрывая глаза, дает понять, что все в порядке. — Я напишу тебе. Я рассказала ей об Аске в конце концов. Но она уже знала, видела ее вместе с Диего. — Где? — В старых турецких банях… Они шли, держась за руки. Велида поразилась: такие молодые, но при этом усталые, потерянные. Сжала мне руку, обняла в последний раз. — Не бери с меня пример, — сказала, — не мирись со смертью. Борись, Джемма, цепляйся за жизнь! Матери вокруг плачут, один из двух автобусов полностью занят детьми. Их сопровождает всего один человек — мужчина плотного сложения, в галстуке персикового цвета. Он собирает паспорта. Этот галстук всплывет в моей памяти, как и автобус с детьми, когда я в гостиной моей римской квартиры однажды прочитаю, что сотни эвакуированных из Сараева детей пропали без вести. Может, были незаконно усыновлены, может, хуже. Настолько хуже, что следовало бы сказать: «Выруби все, черт побери, чего ты ждешь, Боже? Погаси солнце, сбрось с неба планету, черную, как сердца браконьеров в галстуках. Пусть раз и навсегда воцарится тьма. Упраздни добро, ибо зло поселилось у него в карманах. Прямо сейчас. В эту секунду. Потому что в эту самую секунду кто-то покушается на ребенка. Спаси последнего. Выруби все, Боже. Не жалей нас, не оставляй свидетелей».
Однажды ночью из горных ущелий врывается в переулки Башчаршии леденящий ветер, парализующий и так чуть теплящуюся жизнь. Температура опускается на несколько градусов ниже нуля, люди закутываются в одеяла, затверделые, промерзшие, как металлические обшивки. Мороз отовсюду проникает в разбитые строения. Пленки на окнах заледенели так, что, когда дотрагиваешься до них, обжигаешь пальцы. Туманные рассветы приносят первых окоченевших покойников — мумии, покрытые коркой льда, точно засохшие пирожные с глазурью. Оранжереи держатся, съежившись под целлофановыми пакетами, связанными один с другим. Из-за холода снайперы Грбавицы, Требевич, деревни Полине сменяются чаще: рука примерзает к прикладу. Снег падает, поглощая небо. Город замкнулся в себе, шаги беззвучны, носики кранов облеплены льдом. Дети утоляют жажду снегом, который разъедает слизистые оболочки. Снег накрывает развалины: всего за одну ночь залепил черные здания и, кажется, способен все очистить. Но потом город еще больше мрачнеет, дичает, когда снег, расчищенный вручную, образует грязные стены, а сквозь белый покров проглядывают разрушенные минареты, словно сломанные копья. Жизнь застывает на морозе… на улицах костлявые фигуры, сгорбленные скелеты, будто вышедшие из Музея естественных наук, тащат санки, перекошенные коляски, нагруженные обломками. Потом первая граната за этот день, кровь на снегу. Гойко я теперь почти не вижу, сидит целыми днями в бункере радио, соединяет людей с родственниками, находящимися в оккупированных районах, получает с радиостанций Хорватии и Словении обращения беженцев, желающих Узнать о своих семьях, оставшихся в осажденном городе. Все еще находит в себе силы улыбаться. «Их голоса звучат, — говорит он, — как с того света». У него отлично получается ловить далекие звуки, налаживать бесконечно прерываемые соединения, вслушиваться в голоса, которые будто доносятся из глубины леса, перебиваются другими голосами, рыданиями, шумами, похожими на подземные толчки. — Однажды я научусь разговаривать с покойниками, — говорит. — Как раз к окончанию войны стану медиумом. Иногда по вечерам у нас получается вместе выпить пива, которое отдает мылом, в открывшихся опять подвальных клубах: жизнь начинает восстанавливаться в тени войны. И молодые люди хотят напиваться, влюбляться, смеяться. Так я снова встретила Ану и Младена. Зорана взял в плен один из военизированных отрядов, и он умер, роя окопы около Жуча. Они смеются: Зоран был интеллектуалом, боялся физической работы, как кошка — воды, забавно представлять его себе в грязи по колено и с лопатой в руках. — И вообще, — говорит Ана, — если все время плакать, мертвые уходят от нас навсегда, а когда смеешься, они будто и не умирали. Она в джинсах «Levi’s 501» и черной футболке, такая же красивая, несмотря на потемневшие зубы. — Почему ты до сих пор не уехала? — спрашивает меня. Младен показывает свою последнюю работу. Мы вместе доходим до здания эпохи Австро-Венгерской империи, раньше там размещалась начальная школа. Внутри дом полностью разрушен, только фасад чудом держится. И на этой одинокой стене, точно на холсте, подвешенном посреди пустоты, он распылил полиуретановую пену, изобразив школьный класс в перспективе… огромное сборище странных детей. Многие лица мне знакомы: Ана, Гойко, рябое лицо Зорана. Посадил за парты всех известных ему в Сараеве людей, всех своих друзей, и живых, и мертвых. Что еще я помню о том последнем месяце? Себина в красной шапке Деда Мороза, которую подарил Гойко ирландский телеоператор. Мы все вместе шли на праздник к их родственнице, Мирна, сделав прическу и накрасив губы, несла вазочку со сладостями. Проходя мимо Земальски-музея, краеведческого музея, она взглянула на древние надгробия богомилов, изрешеченные пулями. Себина, казалось, ничего не замечала, перескакивала через траншеи. Она была счастлива, потому что ее учителю удалось собрать небольшой класс у себя на квартире, так что теперь ей не грозит пропустить учебный год. Не знаю, каким образом в нас проникает любовь, но война в меня проникла через те же самые трещины и угнездилась глубоко. Ночами только свет от трассирующих пуль прорезал темноту. Я думала о растущем животе, надутом и белоснежном, как богомильские саркофаги, которые я видела утром, с их цветочной символикой, с космогонией, вырезанной на камнях, теперь изуродованных взрывами. «Они хотят убить символ… символ», — твердил Гойко. И я поняла, что этот живот и был Сараево.
Диего свистит, подражая фанатам. Он не посылает снимков в Италию, как раньше, через какого-нибудь возвращающегося домой журналиста. На зеленой пленке, натянутой вместо оконного стекла, появились трещины от ветра и мороза. Диего просовывает камеру в эти отверстия, словно снайпер — дуло винтовки, и выбирает цель: любого, кто проходит мимо. Но зачастую он щелкает, даже если в фотоаппарате нет пленки. Если я ему об этом напоминаю, пожимает плечами. — Какая разница, — говорит, — одна и та же хрень. Мы больше не обсуждаем, что будет потом, проводим часы, замкнувшись в настоящем. Мы такие же пленники этой долины, как и все остальные, и у нас нет никакой уверенности в том, что доживем до завтрашнего дня. Такое прозябание меня совсем не тяготит, это то же самое, что шагать по волнам. Если бы только он был здесь со мной! Однако мы прячемся друг от друга, и эта осада служит нам прикрытием: плотная завеса защищает нас от нас самих. Ночью запрещено выходить с фонариками, но Диего часто уходит, пока мы спим. Борода отросла и закрывает всю шею, больные глаза; он нервничает, говорит, что ему не спится по ночам. Бродит, как лунатик, по костям обглоданного города… словно впивается зубами в тело смерти. Дотрагиваюсь до его худой груди; он отводит мои руки, когда я протягиваю ему бронежилет, слишком тяжелый для него. Его спина стала жесткой, повзрослела. Нет больше времени на глупости, любовные игры. Больше всего мне не хватает того состояния эйфории, какое наступало после. Когда Диего убирал мне волосы с затылка и часами целовал ямку, где, как он говорил, еще остался запах моего рождения. Я не жду больше дня воскрешения, не жду самолета, который должен унести нас отсюда. Может, мы вообще не вернемся, умрем вместе с городом, где познакомились когда-то. Где впервые занимались любовью на постели матери Гойко, рядом с пустой колыбелькой. Нужно было довериться тому знаку свыше, который уже тогда указывал на нашу судьбу. Об Аске мы никогда не разговариваем. Она маячит где-то вдалеке, продолжает жить на окраине, в самом разрушенном из всех районов, откуда не хочет переезжать, так что о ней не трудно забыть. Но Диего по ночам зовет ее, воет, как раненый пес, ворочается в кровати. Поэтому ему и не спится. Боится, что ее убьют, а вместе с ней умрет их ребенок. Ну вот, наконец я это произнесла: их ребенок. И я бы хотела найти в себе смелость и, как Йован, отправиться навстречу снайперу, раскрыв руки, как ангел — крылья. Но это не мой город, не моя гробница. Кутаюсь в промерзшие одеяла, мы как рыбы, похороненные подо льдом озера. Рыбы, которых глубина лишила зрения, — плывем, чуть не касаясь друг друга, а встретиться не можем. Диего говорит, Аска тут ни при чем. Он все равно остался бы, потому что не может бросить всех этих людей и не смог бы сейчас жить ни в каком другом месте. Сейчас, когда познал всю эту боль, после неудавшейся попытки отделаться от нее. Его жизнь теперь здесь, среди развалин, покрытых льдом. Он еще никогда не чувствовал себя таким сильным. Вся его жизнь — это Халия, девочка, везущая на санках братишек, маленьких, как крольчата; Изет, старик, который каждый день проходит мимо своей закрытой лавки на Башчаршии, прислоняясь к помятой железной решетке; цветочница, торгующая букетиками иллюзий. Диего только и делает, что твердит мне: «Уезжай, возвращайся домой». Но я не могу никуда ехать без него, без его любви, которую он рассыпает направо и налево, как птичий корм, по улицам Сараева. — Тебе не нужна моя помощь, ты прекрасно справишься без меня. Целыми днями он стоит в очередях за водой, с канистрами, которые относит потом старикам, одиноким людям, неспособным позаботиться о себе. Налаживает печки, таскает дрова, расчищает дорожки от снега, мотается по центрам раздачи гуманитарной помощи, потом идет к семьям, которые взял под свою опеку и которые уже ждут его. У него лоснится лицо от ладошек детей, которых он носит на руках вверх по лестницам неосвещенных вонючих зданий. Рискует своей жизнью вместо их собственных матерей, потому что почти все дееспособные мужчины воюют или роют окопы. Он практически перестал фотографировать, говорит, ему это не интересно, в Сараеве без него полно журналистов и репортеров, никчемных людей, шакалов. Газеты мира устали от изуродованных трупов, от грязных детей в спортивных костюмах, им нужно больше места для рекламы рождественских пирогов и «бриллиантов-навсегда».
Вбил себе в голову, что должен сдохнуть на этой войне, заплатить собой за посредников-миротворцев, не желающих и пальцем пошевелить. И все-таки мне казалось, что за этим жертвоприношением кроется разочарование мной, нами. Злость обиженного мальчишки. Кем он себя считал, этот худой сутулый парень, с волосами, завязанными в хвост красной ленточкой, и в куртке с перекрещенным пластырем на спине? Он был отцом для всех, и все звали его на «ты». — Zdravo, Diego! — Zdravlje, Diego! Он уже говорил на их языке. И его руки потрескались от холода, от тяжелых канистр с водой, которые он таскал. — Как раны распятого Христа, стигматы, — подшучивала я над ним. Я влюбилась в мальчишку, настоящего сорвиголову, голос которого звучал хрипотцой генуэзских проулков, а зубы были испорчены марихуаной. Того, кто дрался на стадионах, а со мной становился ласковым, как котенок. Сейчас он походил на старика, длиннобородого отшельника. Собираю немного снега, кидаю в него, в его добрые глаза. Сволочь. Любимый. Однажды я описалась прямо на улице, когда молодой человек в клетчатой куртке свалился у моих ног. К счастью, он остался жив. Наклонился за сигаретой, выпавшей из рук, и осколок гранаты задел ему плечо. Он не погиб только потому, что сигарета выскользнула из окоченевших на морозе пальцев. Счастливая судьба. Всюду кровь — и парень, не понимающий, не чувствующий боли, жалуется только на то, что сигарета намокла и потухла. Потом он замечает капли, падающие на снег, смотрит на меня, вытаращив глаза, уверенный, что эта кровь моя, что граната попала в меня. Думает, что убили меня и сейчас я упаду. Смотрит на меня, как на привидение. Ищет глазами, куда меня ранили. Думает, вдруг в затылок и сейчас я начну харкать кровью. Меня испугали именно эти глаза. Мутные, чужие, глядят на меня, как на покойницу. Я встречаюсь с кем-то взглядом последний раз в жизни? Чувствую, как дрожат ноги, как стекает на морозе теплая моча. Вот так, оказывается, и умирают, не успев моргнуть глазом. Чуть позже парень скажет, что вначале и правда ничего не почувствовал, кроме несильного толчка, потом огляделся, увидел кровь и меня. И на некоторое время в самом деле подумал, что попали в меня. Только потом рана начала гореть огнем. Сегодня в очереди за водой я узнала, что осколки гранаты не причиняют боли, проникая в тело, поскольку шок действует как анестезия. Я совсем перестала выходить, жду, прячась в коридоре, подальше от окна. Жизнь сократилась до чувства самосохранения. — Принес что-нибудь? — Очень хочется морковки, у тебя нет морковки? Мы могли бы уйти в гостиницу, приплестись в «Холидей-Инн», где расположилась иностранная пресса, где разговаривают на знакомых языках, люди уходят и приходят, есть горячая еда, официанты. Но Диего ненавидит эту фальшивую атмосферу. Я вцепилась в него, голая, потеряв всякое достоинство, оставив гордость. — Я превратилась в чудовище… настоящее чудовище. Мне надо встретиться с Аской и попросить у нее прощения. Диего смотрит на меня, как на фонтан, неодушевленный предмет, выплевывающий воду. — Что я могу сделать? Что, скажи?! — Позвони отцу, попроси выслать денег, сколько может.
Однажды вечером он вернулся с банкой боснийского паштета, от которого в мирные времена меня тошнило, а сегодня он показался мне самой лучшей едой на свете. Я взглянула на Диего с мольбой о жалости, нежности. Протянула ему руку, которую он поцеловал, как будто лизнул марку, чтобы наклеить на конверт, лишь бы я отстала. Мы посидели еще чуть-чуть, я подставила затылок, выпрашивая поцелуй в то место, которое ему так нравилось. Но он даже не заметил. Рассматривал какие-то снимки, которые носил распечатать в фотолабораторию, конуру недалеко от улицы Маршала Тито, где один старик все еще печатал фотографии на лежалой матовой бумаге, разрезанной ножом. — Дай посмотреть. Фотографии позирующих людей, до плеч. Простые изображения без какой-либо глубины, как снимки, которые делают в полицейских участках. — Что это? — Меня попросили. Теперь он работает для горожан Сараева. Фотографии на память, чтобы разослать родственникам, прикрепить на могилу. — Не трогай руками… — Почему? — Испачкаешь. Так и есть, у меня руки вымазаны в паштете. Но сегодня мое терпение лопается. Внезапно, не дав ему времени опомниться, комкаю фотографии, всю эту убогую, позирующую перед фотоаппаратом публику. И чувствую, что еще жива, потому что моя злость остается при мне. Тащусь за ним, словно грязная, больная тень. Он недолго играет в футбол с мальчишками на снегу в пустынном дворе. Смеется, прыгает, делает обводки мячом. Потом стоит согнувшись, отдыхает. Белый пар дыхания на морозе. Школьники из полиуретана так и висят на той фантастической стене. А Младен умер. Снайпер выстрелил в него, когда он вез отца в инвалидной коляске. Просто ради развлечения, чтобы посмотреть на разбитого параличом старика, который остался один посреди улицы, не в силах сдвинуться с места, помочь сыну. Я иду за Диего на Маркале, он ныряет в здание, которое вот-вот рухнет, сегодня там развешана одежда, испачканная в снегу, сочащаяся влагой, — вещи из гуманитарных посылок, попавшие к спекулянтам. Диего ищет что-то в куче резиновых сапог и поношенных калош. У меня все это вызывает отвращение. Больше не могу, настал мой предел. Меня тошнит от запаха старых и сырых вещей, общих супов из алюминиевой бадьи, неработающей канализации… мне опротивела грязь, смешанная со снегом. Я боюсь бродячих собак, терзающих мертвецов, меня пугают лица людей с ввалившимися щеками, вид штанин, скрывающих ноги, худые и негнущиеся, как костыли; безумные глаза, шарящие по земле и выискивающие поживу, как те же самые бродячие псы. В городе больше ничего не осталось, сплошное выгоревшее поле. Оголодавшие люди едва держатся на ногах, шатаются в поисках чего угодно — лишь бы поддержать жизнь. Боян, мим, и его девушка Драгана придумали особенный номер и показывают его под аркой на пешеходной улице: делают вид, что едят, устраивают воображаемый банкет, — и у них так замечательно получается, что слюнки текут. Берут за руку любого, кто останавливается посмотреть, приглашают сесть вместе с ними, чтобы налопаться до отвала, подают сотрапезникам суп, бедро барашка, питу… облизывают пальцы, глотают, кто-то смеется, кто-то плачет, но в конце концов все как будто бы наедаются. Диего выходит из рынка с дубленкой на вешалке-плечиках, тащит ее на спине, будто тушу, эту дубленку, подбитую с изнанки мехом. Подол волочится по снегу. В последний раз, когда я увижу Аску, на ней будет раздобытая Диего дубленка, и девушка покажется в этой жалкой одежке настоящей слонихой. Пуговицы натянуты до предела на огромном животе. Она пришла к мечети Ферхадия и обмывается в ледяном фонтане. Диего помогает ей, поддерживает, пока Аска растирает себе лицо, шею. Потом, сняв башмаки, она опускает ноги в ледяную воду. Идет босиком по снегу. Останавливается там, где раньше была софа, место, предназначенное для женщин. Сгибается, встает на колени: живот мешает поклониться до земли, выразить всепоглощающую покорность Богу. Я подхожу, опускаюсь на колени рядом с ней. Ее глаза как застывшие рыбы под коркой льда. — Я отдам тебе ребенка, — говорит. Мрачная улыбка озаряет лицо, которое, по-моему, сильно изменилось. — Конечно, если снайпер не заберет его раньше.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|