Однодневная газета, посвященная учету 5 глава
Дело не раскрылось совсем. В школе о нем не узнали. Пеповцы решили, должно быть, что кофе украли налетчики с воли, а заглянуть наверх не додумались. А шайка, заполучив большие деньги, не зная, куда их деть, кутила… – Пейте, задрыги! Ящики пива на полу, четверть самогона на столе, сделанном из поленьев, колбаса, конфеты, бисквиты, шоколад… В комнате ломаного флигеля, в комнате, заложенной дровами, – кутеж… – Пей! Многие пили впервые… Пили и блевали тут же у поленницы – рядом с шоколадом и бисквитами «Альберт»… – Спой, голубчик, – обнимал Гужбан Бессовестного, – Володька, черт, спой, прошу тебя… Песен хочу! Пел Бессовестный голосом мягким и красивым:
Позарастали стежки-дорожки, Где проходили милого ножки, Позарастали мохом-травою, Где мы гуляли, милый, с тобою.
Янкель и Пантелеев – в углу. Сидели тихо, не шевелясь. Хмель расползался по телу, сердце стучало от хмеля. От хмеля ли только? От стыда стучало сердце и ныло. «Юнком, коммунары… Продались… Эх, жисть-жестянка!..» Выпив же самогона, повеселели. Стыд прошел, хмель же не проходил… Пели, обнявшись, деланным басом Пантелеев и природным тенором Янкель:
На пятнадцать лимонов устрою дебош, Эй, Гужбан, пива даешь!
Купец, надрызгавшись, валялся на полу, сгребал Старолинского, щекотал. – Голенький, дай лимончик. Давал ему Барин лимончики. Жалко, что ли, когда их в кармане сто штук!.. Звенели от пляски остатки оконных стекол, и текло пиво, смешиваясь с блевотиной, под поленницу березовую.
Идет мой милый с города пьяный, Стук-стук в окошко, я, твой коханый. С кровати встала, дверь отворила, Поцеловала, спать положила
Пел Бессовестный, обнимал Бессовестного Гужбан – сын артиста, – смеялся и плакал.
– Володька… Пой! Пой, растыка! Талант сжигаешь… Хо-хо-аааа!.. Потом обнимал Цыгана, целовал, шептал: – Морда цыганская, дружище!.. У меня отец и мать сволочи, один ты друг. А я съехал, скатился к чертям… Пили, пели, плясали… Потом всей компанией, босой, рваной и пьяной, пошли гулять… По улице шли – смеялись, кричали, ругались, а Бессовестный шел наклонив голову и по просьбе Гужбана пел:
– Не ходи, милый, с городу пьяный, Тебя зачалит любой легавый. – Милая Дуся, я не боюся, Если зачалят, я откуплюся.
У Калинкина моста стоял автомобиль, дрянненький фордовский автомобиль, тонконогий, похожий на барского мальчика, короткоштанного, голоколенного. – Мотор! – закричал Гужбан. – Мотор! В жисть не ездил на моторе. – Сколько до Невского? – обратился он к шоферу. Шофер – латыш или немец – поглядел с удивлением и ужасом на босых, лохматых парней и крикнул: – Пошел потальше, хуликан!.. – Сколько? – рассвирепев, прокричал Гужбан, выхватывая из кармана пачку лимонов. Шофер торопливо осмотрелся по сторонам, открыл дверцу автомобиля. – Сатись… Пятьдесят лимоноф… – Лезь, шпана! – закричал не задумываясь Гужбан. Полезли босые в кожаную коляску автомобиля фордовского. Уселись. Ехали недолго, по Фонтанке. На Невском шофер дверцу отворил: – Фылезай. Вылезли, бродили по Невскому… Ели мороженое с безвкусными вафлями (на вафлях надписи – «Коля», «Валя», «Дуня»), ели яблоки, курили «Трехсотый «Зефир» и ругались с прохожими. Потом пошли оравой в кино. Фильм страшный – «Таинственная рука, или Кровавое кольцо» с Пирль Уайт в главной роли. Смотрели, лузгали семечки, сосали ириски и отрыгали выпитым за день самогоном и пивом. Домой в школу возвращались поздно, за полночь… Заспанный Мефтахудын открывал ворота, ругался: – Сволочи, секим башка… Дождетесь Виктыр Николаича. Ночной воспитатель записал в «Летопись»:
«Старолинский, Офенбах, Козлов, Бессовестин, Пантелеев, Черных и Курочкин поздно возвратились с прогулки в школу, а воспитанники Долгорукий и Громоносцев не явились совсем».
Гужбан и Цыган в школе не ночевали, они ночевали на Лиговке…
* * * Янкель и Пантелеев стояли опустив головы, не смотрели в глаза. Цекисты, сгрудившись у стола, дышали ровно и впивались взорами в обвиняемых… Рассуждали: – Сами признались. Снисхождение требуется. – Факт. Порицание вынесем, без огласки. И в сторону двух: – Смотрите!.. Янкель и Ленька взглянули в глаза Японцу. – Япошка!.. Честное слово… Сволочи мы!..
* * * У Гужбана деньги вышли скоро… Казалось только, что трудно истратить восемьсот миллионов, а поглядишь, в день прокутил половину, там еще – и ша! – садись на колун. А сидеть на колуне – с махрой, с фунтяшником хлеба – после шоколада, кино, ветчины вестфальской и автомобиля – дело нелегкое. Гужбан задумался о новом. Новое скоро придумал и осуществил. Темной ночью эта же компания взломала склад ПЕПО, что помещался на шкидском же дворе. Сломали филенки дверные, пролезли, вынесли ящик папирос «Осман», филенки забили. Снова кутили. На полу, в коридорах, классах и спальнях школы – всюду валялись окурки с золотым ободком, «Осман» курила вся школа, и на колуне никто не сидел: щедрым себя показал Гужбан с миллиарда. Случилось еще – ушли в отпуск лучшие халдеи – Косталмед и Алникпоп. Эланлюм растерялась совсем, уже не могла вести управление, сдерживать дисциплиной Содом и Гоморру… Пошло безудержное воровство. Крали полотенца, одеяла, ботинки. Юнком пытался бороться, но при первой же попытке подручные Гужбана избили Финкельштейна и пригрозили Пантелееву и Янкелю рассказать всей Шкиде про кофе и Пирль Уайт. Как-то пришел к Пантелееву Голый барин. Дружен был он с Пантелеевым, любил его и говорил по-человечески. – Боюсь я, Ленька, – сказал он. – Наши налет на «Скороход» готовят, надо сторожа убить… Ей-богу… Мне убивать… Бледнел гимназистик Голенький, рассказывая. – Мне. Да я… После придет в столовую Викниксор да скажет: «Кто убил?» – так я бы не вытерпел, истерика бы со мной случилась, закричал бы… Голый плакал грязными слезами, морщил лицо, как котенок…
– Ладно, – утешал Пантелеев, – не пропал ты еще… Вылезешь… А раз сказал: – Записывайся в Юнком. Удивился Голый, не поверил. – А разве примут? – Попробуем. Свел Ленька Барина на юнкомское собрание, сказал: – Вот, Старолинский хочет записаться в Юнком. Правда, он набузил тут, но раскаивается, и, кроме того, у нас не комсомол, организация своя, дефективная, и требования свои. Приняли в кандидаты. Стаж кандидатский назначили приличный и обязали порвать с Гужбаном. Но Гужбан не остыл. Сделав дело, он принимался за другое. Покончив с ПЕПО, вывез стекла из аптекарского магазина, срезал в школьных уборных фановые свинцовые трубы. Однажды ночью пропали в Шкиде все лампочки электрические – осрамовские, светлановские и дивизорные – длинные, как снаряды трехдюймового орудия. Зараза распространялась по всей Шкиде. Рынок Покровский, уличные торговки беспатентные трепетали от дерзких мальчишеских налетов. Это в те дни пела обводненская шпана песню:
С Достоевского ухрял И по лавочкам шманал… На Английском у Покровки Стоят бабы, две торговки, И ругают напропад Достоевских всех ребят, С Достоевской подлеца – Ламца-дрица а-ца-ца…
Это в те дни школа, сделав, казалось, громадный путь, отступила назад…
Первый выпуск
В ветреную ночь. – Без плацкарты и сна. – В Питере. – Эланлюм докладывает. – У прикрытого абажура. – Остракизм. – Нерадостный выпуск. – Снова колеса тарахтят.
Волком выла за окном ветреная ночь, тарахтели на скрепах колеса, слабо над дверью мигала свеча в фонаре. Рядом в соседнем купе – за стеной лишь – кто-то без умолку пел:
Выла вьюга, выла, выла, Не было огня-а-а, Когда мать роди-ила Бедново миня…
Пел без умолку, долго и нудно; и поздно, лишь когда в Твери стояли – паровоз пить ушел, – смолк: заснул, должно быть… За окном завывала на все голоса ветреная ночь, а в купе храпели – студент с завернутыми в обмотки ногами, дама в потрепанном трауре и уфимский татарин с женой. Храпели все, а татарин вдобавок присвистывал носом и во сне вздыхал.
Викниксору спать не хотелось. Днем он немного поспал, а сейчас сидел не двигаясь в углу, в полумраке, и, прикрывшись от фонарных лучей, думал… Мысли ползли неровные, бессвязные, тянулись туда, в ту сторону, куда вертелись колеса вагонов, – к Питеру, к Шкиде. За месяц съезда еще больше полюбил Викниксор Шкиду, понял, что Шкида – его дитя, за которым он хочет и любит ходить. Что-то там? Хорошо ли все, не случилось ли чего? Знает Викниксор, что все может случиться: Шкида – ребенок-урод, положиться на него трудно. А сейчас и момент опасный выдался: много «необделанных», новых дефективников пришло перед самым Викниксоровым отъездом… – Что-то там?.. Думал Викниксор… А потом задремал. Снились – Минин на Красной площади, «Летопись», Эланлюм, ребята в школьной столовой за чаем, вывеска на Мясницкой – «Главчай», докладчик бритый, с усами вниз, на съезде соцвоса и Шкида опять – Японец с гербом-подсолнухом в руках, Юнком… Потом смешалось все. Вывеска на Мясницкой попала в «Летопись», «Летописью» размахивал бритый докладчик соцвоса, в школьную столовую вошел каменный Минин… Заснул Викниксор. Разбудил студент: – Вставайте, товарищ… Питер. Вставать не хотелось. Зевая, спустил ноги, поднял свалившееся на пол пальто… Когда вышел на площадь, – радость забилась в груди. Теплым, родным показалось все – питерские извозчики, газетчики, носильщики. И даже Александр III с «венцом посмертного бесславья» показался красавцем. Над Петроградом встало утро. Было не жарко. Викниксор хотел сесть в трамвай, но трамвай долго не шел, и он решил идти пешком. Снял пальто и пошел по Лиговке, по Обводному к школе. Пуще прежнего беспокоил вопрос: что-то там? На Обводном, у электрической станции, катали возили по сходням на баржу тачки с углем. Викниксор постоял, посмотрел, как черный уголь, падая в железное брюхо баржи, сверкал хрустальными осколками, посмотрел на воду, блестевшую накипью нефти, потом вспомнил – что-то там? – и зашагал быстрее. Солнце упрямо лезло вверх, было уже жарко, золотая сковородка стояла теперь у Ново-Девичьего монастыря.
* * * Эланлюм сидела, Викниксор стоял, хмурился, слушал. В глазах его уже не было улыбки. – Ах, Виктор Николаевич, я из сил выбилась, я ничего не могла сделать, я устала… Викниксор стоял, облокотившись на шифоньерку. Молчал. Слушал. Эланлюм рассказывала: – Этот Долгорукий… Он неисправим, он рецидивист, он страшный… Викниксор молчал. В глазах его улыбка становилась растерянной, грустной, почти отчаянной. Долго потом сидел у себя в кабинете за массивным столом и, прикрыв абажур, думал.
«…Долгорукий безнадежен?.. Не может быть, что в пятнадцать лет мальчик безнадежен… Что-то не использовано, какое-то средство забыто…» Открыл ящик стола, вынул папку коричневую с надписью: «Характеристики вков». Отыскал и отложил одну. …Сивер Долгорукий… Вор. Воровал в приюте для детей артистов, воровал у товарищей… Детдом №18… Воровал… Детскосельская гимназия. Воровал, выгнан… Учился плохо… Институт для дефективных подростков… Воровство, побег… Лавра… А все-таки что-то еще не использовано. Что же?! И вот нашел, вспомнил забытое. Трудовое воспитание! Труд, физический труд… Он в мастерских и цехах фабричных, у домны, у плуга, у трактора «Фордзон». Он – лучший воспитатель на земле, он сможет сделать то, чего не смогли сделать люди с книгами… К нему решил обратиться Викниксор за помощью, когда дело казалось уже безнадежным. В тот же день, усталый, метался он из губоно в земотдел, из земотдела в профобр. Доказывал, убеждал, а убедив, возвращался в Шкиду и, поднимаясь по лестнице, напевал:
Путь наш длинен и суров, Много предстоит трудов, Чтобы выйти в люди.
За вечерним чаем Викниксор, хмурясь, вошел в столовую. – Здравствуйте. – Здрасти, Виктор Николаевич, – ответили глухим хором. Сидели, ждали. Знали, что Викниксор что-нибудь скажет, а если скажет, то нерадостное что-нибудь. Молчали. Дули в кружки горячего чая, жевали хлеб. Маркс – портрет над столом волынян – впивался взором в мрачные зрачки Федора Достоевского. Ребята смотрели на Викниксора. Викниксор молчал. Пар туманом плыл над столами… Наконец Викниксор сказал: – Сегодня – общее собрание. Кто-то вздохнул, кто-то спросил: – Когда? – Сейчас же… После чая. Кончили чай, отделенные дежурные убрали посуду, смели хлебные крошки с обитых черной клеенкой столов. Викниксор поднялся, постучал пальцем по виску и заговорил, растягивая слова, временами повышая голос, временами опуская его до шепота: – Ребята! Вы знаете, о чем я буду говорить, о чем я должен говорить, но чего не скажу. Вы знаете: за мое отсутствие в школе произошли вещи, никогда раньше не имевшие случая… Все, что случилось, зафиксировано в «Летописи»… Школа превратилась в притон воришек, в сборище опасного в социальном отношении элемента… Это только кажется, но это не так. Я верю, что школа осталась той же, подавляющее большинство вас изменилось к худшему лишь постольку, поскольку отошло от уровня… Но это пустяки. Это можно исправить. Виною всему группа… Викниксор посмотрел в сторону Долгорукого. За Викниксором все взоры обратились в ту же сторону. Гужбан съежился и опустил глаза. – …Группа, – повторил Викниксор, – группа негодяев, рецидивистов, атаманов… Такими я считаю… Все насторожились. Создалась тишина, мрачная, тяжелая тишина. – …Долгорукого, Громоносцева, Бессовестина. Их я считаю в условиях нашей школы неисправимыми. Единственное, что я мог для них придумать, это трудовое воспитание. Они переводятся в Сельскохозяйственный техникум, в Петергофский уезд. Я надеюсь, что там, в мирной обстановке сельского хозяйства, в постоянном физическом труде, они исправятся. Я надеюсь… Слова Викниксора прервали дикие грудные всхлипы, крикливые стоны. Показалось, что ветер завыл в трубе и, хлопая вьюшками, рвется наружу… Это рыдал Цыган. Рыдал, уткнувшись лицом в сложенные руки, дергал плечами. Рыдал первый раз в Шкиде. Потом закричал: – Не хочу! Не хочу в сельский техникум… Учиться хочу… на профессора. На математический факультет хочу. А свиней пасти не желаю… И снова рыдал, дергал плечами… Потом притих. Викниксор подождал немного, прошелся из конца в конец столовой и продолжал: – Громоносцев хочет учиться, но учиться он не может. Человек этот морально слаб. Из него выйдет негодяй, а образованный негодяй во сто раз хуже необразованного. Если труд его исправит, – он сможет вернуться к книгам. Поэтому, повторяю, лучшего выхода я не вижу. Дальше… Остальные должны быть наказаны, и за них мы возьмемся своими силами. Вы должны сами выявить из своей среды воров. Для этой цели мы прибегнем – к остракизму… Загудела столовая, зашумела, как лес осеннею ночью… Кто-то закричал: – Долой! Кто-то зашикал и криком же ответил: – Правильно! Даешь остракизм! Викниксор, любивший оригинальное, залез в глубокую древность, вытащил оттуда остракизм и сказал: «Шкидцы, вот вам мера социальной защиты, вот средство от воров, патент на которое я, к сожалению, взять не могу, так как он уже взят две с половиной тысячи лет тому назад в Афинах…»
* * * Дежурный воспитатель Амебка нарезал шестьдесят листков бумаги и роздал их по столам. – Каждый должен написать три фамилии, – сказал Викниксор, – фамилии тех, кого он считает наиболее опасными. Получивший более пяти листков переводится из школы в другое заведение, больше трех – получает пятый разряд и букву «В» (вор), получивший более одного листка переводится разрядом ниже того, в котором находится в настоящий момент. Пишите, но – смотрите, будьте справедливы, не сводите счетов с недругами, не вымещайте злобу на невиновных… Пишите!.. Столовая снова загудела и тотчас же погрузилась в молчание. Медленно заходили карандаши по бумаге, заскрипел графит… Сидели, обдумывали, прятали, прикрывали рукой листки… Написав, каждый сворачивал листок в трубочку и отдавал дежурному. Дежурные относили бумажные «остраконы» к воспитательскому столу и складывали их в припасенный для этой цели ящик. Наконец, когда в ящике скопилось ровно шестьдесят листков, Викниксор встал и заявил: – Приступим к выяснению результатов. Выберите контролеров. Контролерами избрали Курочку, Японца, Кобчика и Мамочку. Японец притащил из класса лист писчей бумаги и чернила и уселся рядом с Викниксором для подсчета голосов. Тогда Викниксор вытащил из ящика первый листок… Снова тишина, жуткая и тяжелая. Викниксор развернул листочек и прочел: – «Громоносцев, Долгорукий, Устинович». Развернул второй листок. – «Долгорукий, Громоносцев, Федулов». Развернул третий. – «Долгорукий, Козлов, Петров». Четвертую записку столовая встретила жутким смехом: – «Боюсь писать – побьют». Около двадцати листков оказались незаполненными, – вероятно, по той же причине. Кончив чтение записок, Викниксор совместно с контролерами занялся подсчетом голосов. Результаты оказались такими: Долгорукий – тридцать шесть, Громоносцев – тридцать, Козлов – двадцать шесть, Устинович – тринадцать, Бессовестин – семь… Старолинский получил три голоса. Купец – два. Янкель и Пантелеев – по одному. Викниксор сообщил: – В сельскохозяйственный техникум переводятся не три человека, а четыре. А именно – Долгорукий, Бессовестин, Громоносцев и Устинович. Козлов, как не подходящий по знаниям к техникуму, переводится на Тарасов или на Мытненку… Козлов заплакал. «Тарасов» и «Мытненка» были распределители, откуда прямая дорога вела в лавру. – Общее собрание закрыто, – объявил Викниксор. Ребята поплелись из столовой. Когда все вышли, за столом остался один Цыган. Он сидел, уткнувшись лицом в сложенные руки, и всхлипывал.
* * * Через несколько дней состоялся «первый выпуск». Он прошел без помпы. За обедом Викниксор смягченным тоном сказал напутственную речь выпускникам. Все смирились с перспективой ухода из школы: Долгорукий – по привычке скитаться с места на место, Устинович – по врожденному хладнокровию, а Бессовестин был даже немного рад переводу в Сельскохозяйственный техникум, так как любил крестьянскую жизнь. Лишь один Громоносцев до конца оставался хмур, ни с кем не разговаривал, и часто слышали, как он по ночам плакал… После обеда выпускники, распрощавшись с товарищами и халдеями, отправились на Балтийский вокзал, к пятичасовому поезду на Нарву. Провожали их Янкель, Пантелеев, Японец и Дзе. Шли по Петергофскому, потом свернули на Обводный. Выпускники, одетые в полученное из губоно «выпускное» – суконные пальто, брюки и гимнастерки, – несли на плечах мешки с бельем и прочим небогатым имуществом. Громоносцев, окруженный товарищами по классу, шел позади. – Что, Коля, неохота уходить? – спросил Янкель. Цыган минуту молчал. – Убегу! – воскликнул он вдруг глухим голосом. – Честное слово, убегу… Не могу. – Полно, Цыганок, – ласково проговорил Японец. – Обживешься. Пиши чаще, и мы тебе будем писать. Конечно, уходить не хочется, все-таки три года пробыли вместе, но… Дальше Японец не мог говорить – что-то застряло в горле. Каждый старался утешить Цыгана, как мог. На вокзале выпускников ожидал вернувшийся недавно из отпуска Косталмед. Он усадил их в вагон, вручил билеты и, простившись, ушел в школу. Провожающие до звонка оставались в вагоне с выпускниками. Когда на перроне прозвенел второй звонок, товарищи переобнимались и перецеловались друг с другом. Громоносцев опять заплакал. Заплакали и Японец с Пантелеевым. – Счастливо! – крикнул Янкель, выходя из вагона. – Пишите!.. – Будьте счастливы! – повторили другие. Поезд тронулся. Изгнанники сидели молча. Говорить было не о чем, вспоминать о прошлом было страшно и больно, нового еще не было. В купе было душно, пахло стеариновым нагаром и нафталином. Тарахтели на скрепах колеса, в окне плыли березы, и казалось, что не березы, а люди бежали, молодые резвые девушки в белых кружевных платьях.
Раскол в Цека
Киномечты. – Принципиальный вопрос. – Курительный конфликт. – «День». – Быть или не быть. – Раскол в Цека. – Борьба за массы. – Перемирие.
Уже час ночи. Утомившиеся за день шкидцы спят крепким и здоровым сном. В спальне тихо. Слышно только ровное дыхание спящих. В раскрытые окна врывается ночной ветерок и освежает комнату. Все спят, только Ленька Пантелеев и Янкель, мечтательно уставившись в окно, шепотом разговаривают. Сламщикам не спится. Их кровати стоят как раз у окна, и прохладный воздух освежает и бодрит разгоряченные тела. – Ну и погодка, – вздыхает Янкель. – Да, погодка что надо, – отвечает Пантелеев. Янкель минуту молчит и чешет голову, потом вдруг неожиданно говорит: – Эх, Ленька! Сказать тебе? Задумал я одну штуку!.. – Какую? – Ты только не смейся, тогда скажу. – Чего же смеяться, – возмущается Пантелеев. – Что же мы – газве не сламщики с тобой? – Правда, – говорит Гришка. – Мы с тобой вроде как братья. – Конечно, бгатья. Ну? – Что ну? – Какую штуку? – Есть у меня, понимаешь, мечта одна, – тихо говорит Янкель, умиленно глядя на кусочек неба, виднеющийся из-за переплета окна. – Хочу я, брат, киноартистом сделаться. Пантелеев вздрагивает и быстро поднимает голову над подушкой. – И ты? – Что и ты? – И ты об этом мечтаешь? – А разве и ты? – изумился Янкель, и Пантелеев смущенно признается: – И я. Только я хочу режиссером быть. Артист из меня не получится. Я в Мензелинске пробовал… Дикция у меня неподходящая. – А у меня какая? Подходящая? – интересуется Гришка, имеющий довольно смутное представление о том, что такое дикция и с чем ее кушают. – У тебя – хорошая, – говорит Пантелеев. – Ты все буквы подряд произносишь. А я картавлю… Даже в темноте видно, как покраснел Ленька. Янкелю делается жалко сламщика. – Ничего, – говорит он, утешая друга, и, помолчав, великодушно добавляет: – Зато я рисовать не могу. Я – дальтоник. Это почище дикции. Пантелеев сражен. Минуту он молчит и соображает, потом спрашивает: – Руки трясутся? – Нет, руки не трясутся, а я в красках плохо разбираюсь. Не отличаю, где красная, где зеленая. А вообще, ты знаешь, это здорово, что у нас одна мечта с тобой. – Еще бы, – соглашается Пантелеев. – Вдвоем легче будет. Ведь я, ты знаешь, давно уже думал: как выйду из Шкиды, – так сразу в Одессу на кинофабрику. Попрошусь хоть в ученики и буду учиться на режиссера. – А меня возьмешь? – Куда? – В Одессу. – Чудила. Я тебя не только в Одессу, я тебя на главную роль возьму. – А какие ты фильмы ставить будешь? – Ну, это мы подумаем еще. Революционные, конечно… – Вроде «Красных дьяволят»? – Хе! Получше еще даже. Янкель уже загорелся. – А ты знаешь, ведь это не так сложно все. Выйдем из Шкиды, получим выпускное и – айда на юг. Эх, даже подумать приятно!.. Солнце… пальмы там всякие… виноград… Черное море… Шиково заживем, Ленька, а? У Янкеля, за всю жизнь не выезжавшего из Питера дальше Лигова и Петергофа, представление о юге самое радужное. Умудренный жизненным опытом Ленька несколько охлаждает его пыл. – А деньги? – спрашивает он, иронически усмехаясь. – Какие деньги? – Как какие? А на что жить будем? Да и на дорогу… Ведь зайцами небось не поедем. – А что? Разве трудно? – Нет, с меня хватит, – говорит мрачным голосом Ленька. Янкель задумывается, сраженный вескими аргументами сламщика. Он пристально смотрит в окно, за которым синеет ночное питерское небо, и вдруг радостно вскрикивает: – Эврика! – Ну? – Деньги надо копить. – Спасибо! Весьма вам благодарен. Очень остроумная идея. – А что? Конечно, остроумная. Начнем копить сейчас же, с этой минуты. Глядишь, к выходу и накопим изрядную сумму. Янкель приподнимается, стаскивает с табуретки свои штаны и деловито роется в карманах. Потом извлекает оттуда две бумажки и показывает сламщику. – Вот. От слов перехожу к делу. Вношу первый вклад. У меня два лимона есть. Если и у тебя есть, – давай в общую кассу. Пантелеев вносит в общую кассу три миллиона. – Начало положено, – торжественно заявляет Янкель, засовывая пять миллионов рублей в обшарпанный спичечный коробок. Для пущей торжественности сламщики закрепляют свой союз крепким рукопожатием. И долго еще шелестят в тишине приглушенные голоса, долго не могут заснуть сламщики и все говорят, строят планы и мечтают. Изредка в их речь врывается лай собаки, свист милиционера или пьяный шальной выкрик забулдыги, которого хмель завел в неизвестные ему края.
* * * Все чаще и чаще замечали шкидцы, как уединяются и шепчутся между собой сламщики Янкель и Пантелеев. Сядут в углу в стороне от всех и долго о чем-то говорят, горячо спорят. Сперва не обращали внимания. Ведь сламщики все-таки, мало ли у людей общих дел. Но дальше стало хуже – парочка совсем одичала, отдалилась от коллектива, и дошло до того, что ни тот ни другой не являлись на заседание Цека. В Цека было всего пять человек, и отсутствие почти половины цекистов, конечно, было замечено. Ребята возмутились и сделали сламщикам выговор, но те и к этому отнеслись совершенно равнодушно. Все больше и больше отходили Янкель и Пантелеев от Юнкома. «Идея» захватила целиком обоих. Уже не раз Япончик напоминал Янкелю: – Пора бы «Юнком» выпускать. Две недели газета не выходит. На собрании взгреют. Но Янкель выслушивал его рассеянно. Говорил, глядя куда-то в сторону: – Ладно, сделаем как-нибудь. Оба сламщика стали необычайно рассеянны и сварливы. Уже давно оба перестали ходить на занятия Юнкома, и по-прежнему их головы были заняты только одним: набрать денег к выходу, уехать на юг, на кинофабрику. Вечерами сидели в уголке и мечтали. А в Юнкоме тем временем росло недовольство, глухое, но грозное. – Что же это? Долго будет так продолжаться? – Работу подрывают. – Недисциплинированные члены! – А еще в Цека забрались! Ячейка волновалась. Однажды на общем собрании юнкомцев обсуждался вопрос о новых членах. Среди вновь вступавших было много недозревших, которым необходимо было присмотреться, прежде чем самим работать в Юнкоме. При обсуждении кандидатур большинство Юнкома высказалось в этом духе. Другая же сторона – Янкель, Пантелеев и примкнувший к ним Джапаридзе – яростно отстаивала противоположную линию. – Вы неправы, товарищи, – горячился Гришка. – Вы неправы. Наша организация сама по себе несовершенна и не узаконена. Мы еще сами незрелые. – Как сказать. Может быть, Черных о себе говорит, – ядовито вставил Японец. – Нет. Я не только о себе говорю, а говорю о всех. Мы незрелы, но все же развиты более остальных, и наша прямая задача – как можно больше вовлекать новых членов, пусть даже малоподготовленных, но желающих работать. И именно здесь, у нас, в организации, они будут шлифоваться. – Кто же их будет отшлифовывать? – пискнул Финкельштейн ехидно. Янкеля передернуло. – Конечно, не Кобчик, социальные взгляды которого в первобытном состоянии, – отпарировал он. – Новых членов будет отшлифовывать среда и общее стремление к одной цели. Пример такой шлифовки у нас уже есть. – Укажи! – крикнул кто-то из сидевших. – И укажу, – разгорячился Янкель. Потом он обернулся к Пантелееву: – Ленька, расскажи про Старолинского. Ленька поднялся, шмыгнул носом и проговорил: – Факт. Старолинский отшлифовался. От долгоруковских похождений до Юнкома путь далекий. Однако вы все знаете, что этот путь он прошел хорошо. Взгляните на Старолинского – вот он сидит. Разве можно теперь поверить, что Старолинский тискал кофе? Нельзя. Старолинский сейчас у нас лучший член. О чем же говорить-то? Вид смущенного Старолинского на минуту убедил всех в правоте меньшинства. Однако выступившие вслед за тем Еонин и Пыльников с треском разрушили все доводы Янкеля и Пантелеева. Собрание единодушно постановило:
«Прием членов ограничить. Каждый вступающий вновь должен выдержать месяц испытательного срока, затем месяц кандидатуры с рекомендациями трех членов и наконец месяц учебной подготовки».
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|