Моя Византия: «Вино из одуванчиков»
«Вино из одуванчиков», как и большинство моих книг и рассказов, появилось нежданно. Слава богу, я начал познавать природу таких неожиданностей, будучи еще молодым автором. А до этого я, как и все начинающие писатели, был убежден, что идею можно осуществить, если дубасить по ней со всей силы, лупцевать ее и колотить. Разумеется, при таком обращении любая порядочная идея сложит лапки, перевернется кверху брюшком, устремит взгляд в вечность и тихо издохнет. Вот почему я испытал несказанное облегчение, когда в двадцать с небольшим лет открыл для себя собственный метод письма. Тогда я барахтался в словесных ассоциациях, каждое утро, встав с постели, сразу же мчался к столу и записывал любые слова или цепочки слов, приходившие мне на ум. Потом я брался за оружие – воевать против мира или же за него – и выводил когорту героев, чтобы они воздали должное этому миру и показали мне, что он значит в моей собственной жизни. А спустя час или два, к моему несказанному изумлению, у меня получался готовый рассказ. Это было действительно неожиданно и приятно. Вскоре я обнаружил, что мне придется работать в том же ключе всю оставшуюся жизнь. Сначала я рылся у себя в голове в поисках слов для описания моих личных кошмаров и ночных страхов из детства, это был мой материал для рассказов. Потом я стал все дольше и дольше задерживать взгляд на зеленых яблонях, на старом доме, где я родился, на соседнем доме, где жили бабушка с дедушкой, на всех летних лужайках, на которых я рос год за годом, и я начал подбирать слова для всего этого. Стало быть, «Вино из одуванчиков» представляет собой урожай одуванчиков изо всех этих лет. Метафора о вине, проходящая через всю книгу, поразительно точна. Я всю жизнь собирал образы, хранил их – и напрочь о них забывал. Мне надо было придумать, как вернуться назад, используя слова в качестве катализаторов, чтобы открыть кладовые воспоминаний и посмотреть, что там есть.
Так что с двадцати четырех до двадцати шести лет у меня не проходило ни дня, чтобы я не бродил в своих воспоминаниях по зеленым лугам северного Иллинойса в надежде наткнуться на старую, наполовину сгоревшую петарду, проржавевшую игрушку или обрывок письма, которое я написал себе самому, когда был совсем юным. В надежде связаться с тем взрослым, которым я стану когда‑то, и напомнить ему о его прошлом, о его жизни, его семье и друзьях, его радостях и облитых слезами печалях. Для меня это стало игрой, которой я предавался с неослабевающим пылом: проверить, сколько я смогу вспомнить о самих одуванчиках или о том, как мы собирали дикий виноград с отцом и братом, вновь открыть для себя дождевую бочку, рассадник комаров под окном дома бабушки с дедушкой, заново ощутить запах золотисто‑пушистых пчел, что жужжали вокруг винограда, оплетавшего стойки на заднем крыльце. У пчел, между прочим, есть запах. А если нет, то все равно должен быть, потому что их лапки покрыты пыльцой с миллионов цветов. А потом мне захотелось вспомнить, каким был овраг, особенно в те вечера, когда мы возвращались домой из кино, где обмирали в восхитительном страхе перед «Призраком оперы» с Лоном Чейни, и мой брат Скип уносился вперед, и прятался под мостом через ручей в овраге, совсем как Душегуб, и выскакивал из укрытия, и хватал меня, вопя во весь голос, а я бежал, падал и снова бежал, всю дорогу до дома. Это было здоровски. Попутно я сталкивался лоб в лоб – через словесные ассоциации – с прежними и нынешними друзьями. Я перенес Джона Хафа, моего друга детства, из Аризоны на восток, в Гринтаун, чтобы попрощаться с ним, как положено.
Попутно я усаживался за стол завтракать, обедать и ужинать с давно умершими и бесконечно любимыми. Потому что я был мальчуганом, который и вправду любил родителей, и дедушку с бабушкой, и брата, даже когда этот брат его «изводил». Попутно я оказывался в подвале, где помогал отцу управляться с винным прессом, или на нашем переднем крыльце, вечером в День независимости, когда мы с дядей Бионом заряжали его самодельную медную пушку и поджигали фитиль. Так я открыл для себя удивление и неожиданность в писательском ремесле. Кстати, мне никто не говорил, что надо себя удивлять. Самые лучшие способы творчества я нашел через неведение, методом проб и ошибок, и сам испугался, когда правда выскочила из кустов, как куропатка перед охотничьим выстрелом. Я наткнулся на творчество так же интуитивно, как дети учатся ходить и видеть. Я научился не мешать своим чувствам и своему Прошлому рассказывать мне обо всем, что неизменно оказывалось настоящей правдой. И вот я превратился в мальчишку, бегущего с ковшиком к той самой бочке у дома дедушки с бабушкой, чтобы зачерпнуть чистой дождевой воды. И, конечно, чем больше ты из нее забираешь, тем больше туда прибывает. Этот источник никогда не иссякнет. Как только я научился вновь и вновь возвращаться в те годы, у меня набралось множество воспоминаний и чувственных ощущений, с которыми можно играть – не работать, а именно играть. «Вино из одуванчиков» – ничто без мальчишки‑спрятавшегося‑внутри‑взрослого, который играет в зеленой траве на Господних лугах во всех минувших августах, в самой гуще начала взросления, начала старения, когда ты чувствуешь, что темнота ждет под сенью деревьев, готовясь посеять свои семена у тебя в крови. Меня позабавило и слегка огорошило высказывание одного критика, который пару лет назад написал статью с разбором «Вина из одуванчиков» и некоторых более реалистичных работ Синклера Льюиса; в этой статье он поражался, как я мог родиться и вырасти в Уокигане, переименованном у меня в книге в Гринтаун, и не заметить, каким безобразным был порт, какими унылыми были угольные доки и сортировочная железнодорожная станция на окраине города. Конечно, я их замечал и, как прирожденный волшебник, был заворожен их красотой. Поезда, товарные вагоны, запах угля и пламени не представляются детям уродливыми. Уродство – это понятие, с которым мы сталкиваемся позднее и начинаем стыдиться его проявлений. Считать вагоны товарняков – основное развлечение для мальчишек. Взрослые беспокоятся, раздражаются и чертыхаются на поезд, который мешает пройти, но мальчишки радостно считают и выкрикивают имена вагонов, прибывших из дальнего далека.
И опять же, именно на эту, якобы безобразную, станцию прибывали ярмарки и цирки со слонами, которые поливали кирпичную мостовую мощными едкими струями в пять утра, когда еще было темным‑темно. Что касается угля из доков, каждую осень я спускался в подвал и ждал прибытия самосвала с его металлическим кузовом, который опрокидывался и сбрасывал вниз тонну черных сокровищ – прекраснейших метеоритов, падавших из далекого космоса прямо ко мне в подвал и грозивших меня завалить. Иными словами, если ваш мальчуган настоящий поэт, для него конский навоз значит только одно: будущие цветы. А что еще он может значить? Возможно, мое новое стихотворение объяснит лучше всякого предисловия, как все летние дни моей жизни проросли в одной книге.
С чего начать стихотворенье? Я родом не из Византии. Другого времени дитя, другого места обитатель. Народ мой прост, умеет драться. Правдив (когда он сам захочет). Мальчишка я из Иллинойса. Из захолустья Вокегана. Нарочно имя не придумать! Ни тени славы и ни капельки любви не слышится, сколь слух не напрягай. Я не из Византии. …а хотел бы.
Стихотворение продолжается, в нем говорится о моих отношениях с родным городом – отношениях, длящихся целую жизнь:
…и до сих пор я вижу с верхушки дерева, посаженного папой, весь горизонт в блаженной синей дымке. Такой, наверное, был Йейтсу мил.
Уокиган, куда я потом приезжал не раз, не уютнее и не красивее любого другого маленького городка на Среднем Западе. Он очень зеленый. Деревья и вправду смыкаются над улицами. Улица перед моим старым домом до сих пор вымощена красными кирпичами. Что же такого особенного в этом городе? Так ведь я там родился! Это была моя жизнь. Я должен был написать о нем так, как представлялось правильным:
…взрослели мы, воображая древний мир ушедших, чтоб есть наш хлеб нам было веселее (арахисовое намазать масло бывает проще, если думать, что оно – амброзия, божественная пища). Из пены скучных облаков к нам часто выходила Афродита, белея женственным бедром… Мой дед, ровесник мифа и Платона, отчасти в этом виноват, мечтатель. А бабушка – противовес житейский: раскачиваясь в кресле круглый день, вязала шаль стесняющей заботы. (Казалось мне, из‑под ее крючка выскальзывают белые снежинки, которые нас летом заморозят.) В кружок садились дяди: курят трубки. Серьезно говорить о важном – скучно, поэтому все облекали в шутку. И радовались мудрости своей. А тетушки, их жены, лимонад в стаканы с пониманьем разливали. И нам, мальчишкам, все еще казалось, что не крыльцу мы преклоним колени, в игре упав и вскакивая вновь,– а греческому храму. Он проступит на миг на фоне нашей летней дачи и скроется в гнилых ее стропилах. … когда я засыпал, душа болела. Комар ее подзуживал умело: он пел про то, что нет, не Вокеган а город под другим веселым небом нам тайно вписан в метрики рожденья. Там только Йейтс гуляет несравненный. Там Византии светит молодое солнце.
Уокиган /Гринтаун/Византия. Значит, Гринтаун действительно существовал? Да, и еще раз – да. А мальчик по имени Джон Хаф? Да, и он тоже. И это его настоящее имя. Только не он от меня уехал – я уехал от него. Но вот отличная новость: он еще жив, сорок два года спустя, и помнит нашу любовь. А что Душегуб? Он тоже существовал, и его именно так и звали. Он рыскал по городу по ночам, когда мне было шесть, и его все боялись, и его так никогда и не поймали. А главное, существовал ли тот большой дом, где жили дедушка с бабушкой, и квартиранты, и дяди, и тети? Я уже ответил на этот вопрос. И овраг – тоже реальный, глубокий и темный по ночам? Да, он такой. До сих пор. Несколько лет назад я свозил туда дочерей и перед поездкой опасался, что за прошедшие годы овраг обмелел. С облегчением и радостью сообщаю, что он еще глубже, темнее и таинственнее, чем прежде. Я не решился бы – даже теперь – пройти через этот овраг, возвращаясь домой из кино после просмотра «Призрака оперы». Вот такие дела. Уокиган был Гринтауном и был Византией, со всей подразумеваемой в них радостью, со всей печалью, заключенной в этих именах. Люди там были богами и карликами, и все знали, что смертны, поэтому карлики ходили, выпрямившись во весь рост, чтобы не смущать богов, а боги сгибались в три погибели, чтобы маленькие чувствовали себя свободнее. В конце концов, разве не в том заключается суть нашей жизни, чтобы научиться проникать в головы других людей, и смотреть их глазами на мир, это обалденное чудо, и восклицать: «Так вот как ты это видишь!»? Ого, это надо запомнить.
Стало быть, я восхваляю не только жизнь, но и смерть, не только свет, но и тьму, не только юность, но и старость тоже, ум и глупость, взятые вместе, чистую радость и предельный ужас, запечатленные мальчишкой, который когда‑то висел вниз головой на деревьях, наряженный в костюм летучей мыши, с карамельными клыками во рту, а в двенадцать лет, наконец, слез с деревьев, засел за игрушечную пишущую машинку и сочинил свой первый «роман». И последнее воспоминание. Летающие фонарики. Сегодня их почти не осталось, хотя, я слышал, в некоторых странах такие фонарики делают до сих пор и наполняют теплым дыханием крошечного соломенного костерка, подвешенного снизу. Но в Иллинойсе 1925 года они еще были, и вот одно из последних моих воспоминаний о дедушке: День независимости сорок восемь лет назад, последний час праздника, почти ночь, мы с дедом вышли на лужайку у дома, перед крыльцом, где собрались дети и дяди, двоюродные браться и сестры, мамы и папы, зажгли маленький костерок, наполнили горячим воздухом круглый бумажный шар в красно‑бело‑синюю полоску, и напоследок еще на мгновение задержали его в руках, это мерцающее, ангельски‑яркое чудо, а потом отпустили его, очень мягко, и шар, бывший жизнью, и светом, и тайной, выскользнул из наших рук и поднялся в летнее небо, все выше и выше, над уже засыпающим городом, среди звезд – такой же хрупкий, волшебный, ранимый и прекрасный, как сама жизнь… Я буквально наяву вижу, как дед стоит, запрокинув голову к небу, смотрит на улетающий шарик света и думает свои тихие думы. Я вижу себя – в глазах стоят слезы, потому что все кончилось, ночь завершилась, и я знаю, что другой такой ночи не будет уже никогда. Никто ничего не сказал. Мы все просто смотрели в небо, вдыхали и выдыхали воздух, и думали одно и то же, но никто не сказал это вслух. Однако, в конце концов, кто‑то ведь должен сказать, разве нет? Пусть это буду я. Вино все еще ждет в подвалах. Моя любимая семья так и сидит на крыльце в темноте. Летающий фонарик плывет и горит в ночном небе еще не сгоревшего лета. Как? Почему? Потому что я так сказал.
Долгая дорога на Марс
Как я перебрался из Уокигана, штат Иллинойс, на Красную планету, Марс? Возможно, об этом могли бы рассказать два человека. Их имена указаны в посвящении юбилейного издания, выпущенного к сорокалетию со дня выхода в свет «Марсианских хроник». Эти двое – мой друг Норман Корвин, который первым выслушивал мои марсианские истории, и мой будущий редактор Уолтер Брэдбери (не родственник), который сразу же разглядел, что я затеял, хотя сам я об этом еще не подозревал, и убедил меня закончить роман, который я даже не знал, что пишу. Мое путешествие в тот весенний вечер 1949 года, когда Уолтер Брэдбери заставил меня удивиться себе самому, проходило по неуправляемой траектории многочисленных «а что, если». А что, если бы я не услышал радиопостановки Нормана Корвина и не влюбился в нее, когда мне было девятнадцать? А что, если бы я не отправил свой первый сборник рассказов Корвину, который потом стал мне другом на всю жизнь? А что, если бы я не последовал его совету и не поехал в Нью‑Йорк в июне 1949 года? Ответ простой: возможно, не было бы никаких «Марсианских хроник». Однако Норман упорно твердил, что мне пора бы уже засветиться в манхэттенских издательствах, и что он со своей женой Кэти встретят меня в Нью‑Йорке, все покажут, расскажут и будут всячески оберегать. Из‑за его уговоров я, оставив беременную жену в Лос‑Анджелесе, проехал через всю страну – четверо суток в междугороднем автобусе, четыре долгих дня и ночи, свернувшись, как прокисший чайный гриб, в шарообразный, заплесневелый грибок, с 40 долларами на банковском счету и договоренностью с общежитием Молодежной христианской ассоциации (5 долларов в неделю), ожидавшим меня на Сорок второй улице. Корвины, выполняя свое обещание, всячески меня опекали и знакомили с редакторами, которые спрашивали: – Вы привезли роман? Я признавался, что, будучи спринтером, привез только пятьдесят коротких рассказов и древнюю, побитую жизнью пишущую машинку. Есть у них надобность в полусотне рассказов, плодов буйного творческого воображения, в основном гениальных? Такой надобности у них не было. Что приводит к последнему, самому главному «а что, если». А что, если бы я не пошел ужинать с последним из редакторов, которому я был представлен – Уолтером Брэдбери из Doubleday, и он не задал бы мне все тот же гнетущий вопрос: есть ли у меня готовый роман, и не услышал бы в ответ мой рассказ о забеге на милю за четыре минуты, это когда за завтраком я наступаю на мину‑идею, она взрывается, а я собираю куски и осколки и сплавляю их заново, чтобы к обеду они охладились. Уолтер Брэдбери покачал головой, доел десерт, крепко задумался и сказал: – Мне кажется, вы уже написали роман. – Как? – спросил я. – Когда? – А вот эти ваши марсианские рассказы, которые вы публиковали последние четыре года, – сказал он. – Ведь там же есть некая общая нить? Может быть, вы их как‑то пришьете друг к другу, вроде как соберете мозаичный гобелен, троюродный брат романа? – О, Боже! – воскликнул я. – Что? – О, Боже, – повторил я. – В 1944‑м я прочел «Уайнсбург, Огайо» Шервуда Андерсона, и книга настолько меня впечатлила, что я сказал себе: надо бы попытаться написать что‑то хотя бы наполовину такое же сильное, а действие перенести на Марс. Я даже составил краткие описания героев и событий на Красной планете, но потом потерял их в своих бумагах! – Похоже, мы их нашли, – сказал Брэд. – Правда? – Даже не сомневайтесь, – сказал Брэд. – Возвращайтесь к себе в общежитие и составьте краткий конспект всех марсианских рассказов. Завтра несите его ко мне. Если мне понравится, сразу подпишем договор, и я дам вам аванс. Дон Конгдон, мой лучший друг и литературный агент, сидевший напротив, кивнул. – В полдень буду у вас в редакции! – сказал я Брэду. Чтобы это отметить, я заказал второй десерт. Брэд и Дон взяли по пиву. Была типичная для Нью‑Йорка жаркая июньская ночь. Кондиционеров тогда еще не придумали. Я просидел за машинкой до трех часов пополуночи, в одних трусах, обливаясь потом, сводил по весам и центровкам своих марсиан в их странных городах в последние часы до прибытия и отбытия моих космонавтов. Ровно в полдень, усталый, но довольный, я положил конспект на стол Уолтера Брэдбери. – Вы это сделали! – сказал он. – Завтра подпишем договор, и сразу получите чек на аванс. Кажется, я выражал свои чувства чересчур бурно. Слегка успокоившись, я спросил про другие мои рассказы. – Сейчас, когда мы будем публиковать ваш первый роман, – сказал Брэд, – можно рискнуть и с рассказами, хотя подобные сборники редко когда продаются. Сможете придумать название, которое объединило бы два десятка разрозненных рассказов? Вроде как одело бы их в кожу… – В кожу? – переспросил я. – Тогда почему бы не «Человек в картинках»? Так называется мой рассказ о цирковом зазывале, чьи татуировки двигались, и оживали, и разыгрывали будущее в живых картинах у него на груди, на руках и ногах. – Похоже, придется выписывать сразу два чека, на два аванса, – сказал Уолтер Брэдбери. Через три дня я уехал из Нью‑Йорка с двумя подписанными договорами и двумя чеками на общую сумму 1500 долларов. Достаточно, чтобы платить целый год за съемное жилье по 30 долларов в месяц, поднять ребенка и внести первый взнос за маленький типовой домик вдалеке от Венеции, штат Калифорния, и от моря. К тому времени, когда родилась наша первая дочь – осенью 1949 года – я уже совместил и приладил друг к другу все, когда‑то потерянные, а теперь вновь обретенные марсианские штуковины. У меня получился не парад чудаковатых персонажей, как в «Уайнсбурге, Огайо», а сплав странных идей, представлений, фантазий и грез, которые виделись мне во сне и грезились наяву, начиная с двенадцати лет. «Марсианские хроники» вышли на следующий год, в конце весны 1950‑го. Когда я поехал на восток той весной, то еще сам не ведал, что сотворил. Оказавшись в Чикаго, я пошел в Институт искусств, чтобы пообедать с одним из моих друзей. Я увидел толпу на лестнице института и подумал, что это туристы. Но, как только я стал подниматься, эти люди бросились мне навстречу и окружили со всех сторон. Оказалось, что это не поклонники искусства, а читатели, которые уже прочитали мои «Марсианские хроники» и пришли, чтобы сказать мне, что именно я написал, сам того не понимая. После той встречи моя жизнь изменилась уже навсегда. После той встречи все стало иначе. Список этих «а что, если» можно продолжать бесконечно. А что, если бы я не встретил Мэгги, которая согласилась стать моей женой и приняла ради меня обет бедности? Что, если бы в ту же неделю, когда я женился на Маргарет, Дон Конгдон не пожелал бы стать моим литературным агентом, каковым он остается уже сорок три года? И что, если бы, вскоре после выхода «Хроник», я не зашел бы в тот маленький книжный в Санта‑Монике, куда в то же самое время заглянул и Кристофер Ишервуд? Я быстренько подписал и вручил ему экземпляр моей книги. Ишервуд принял подарок с выражением встревоженным и тоскливым, и тут же сбежал. Через три дня он позвонил мне домой. – Знаете, что вы сделали? – спросил он. – Что? – Вы написали отличную книгу. Я буквально на днях стал главным книжным обозревателем в журнале «Tomorrow», и ваша книга будет первой, о которой я напишу. Спустя пару месяцев Ишервуд позвонил и сказал, что известный английский философ Джеральд Херд хочет со мной познакомиться и для этого приехать ко мне. – Ко мне нельзя! – крикнул я. – Почему? – Потому что мы только что въехали в новый дом, и у нас нет мебели! – Джеральд Херд будет сидеть на полу, – сказал Ишервуд. Херд приехал и сидел на единственном в доме стуле. Мы с Мэгги и Ишервудом сидели на полу. Через пару недель после той встречи Херд и Олдос Хаксли пригласили меня на чай, и оба спросили, вторя эхом друг другу: – Вы сами‑то знаете, кто вы? – Кто? – Вы поэт, – сказали они в один голос. – О, Боже, – ответил я. – Правда? Так что мы завершаем на том, с чего начали: один друг отправляет меня в дорогу, другой встречает в конце пути. Что, если бы Норман Корвин не уговорил меня уехать в Нью‑Йорк, а Уолтер Брэдбери не принял бы меня там? Возможно, у Марса никогда не появилась бы атмосфера, и марсиане никогда не рождались бы и не жили в своих золотых масках, а их непостроенные города навсегда затерялись бы среди холмов с неразработанными карьерами. Большое спасибо этим двоим за ту поездку в Манхэттен, обернувшуюся путешествием в другой мир – кольцевым рейсом, который существует уже сорок лет.
6 июля 1990
На плечах великанов
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|