Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Газ. Телефон. Сто тысяч рублей 11 глава




– Нисколько, но я не могу изложить вам его содержание.

Однако он, по-видимому, готов был рассердиться, когда Лаура спросила его (вопрос явно неловкий):

– На что эта книга будет похожа?

– Ни на что! – воскликнул он и продолжал, словно только и ожидал этого вызова: – Зачем пережевывать то, что было уже сделано другими или мной самим, или то, что могло бы быть сделано другими?

Едва Эдуард произнес эти слова, как почувствовал их неуместность, утрированность и нелепость; ему показалось, во всяком случае, что слова эти неуместны и нелепы; или, по крайней мере, он опасался, что они покажутся таковыми Бернару.

Эдуард был болезненно чувствителен. Как только с ним заговаривали о его работе и особенно как только его самого просили рассказать о ней, он терял самообладание.

С полным презрением он относился к обычному чванству литераторов и изо всех сил старался ему не поддаваться; по своей скромности он неизменно искал поддержку в уважении других людей; не встречая его, скромность Эдуарда мгновенно улетучивалась. Ему очень хотелось добиться расположения Бернара. Не ради ли этого он, находясь в его обществе, пришпоривал своего Пегаса? Эдуард прекрасно чувствовал, что такое поведение – верное средство потерять уважение Бернара; он без конца зарекался этого не делать; однако вопреки принятому решению, едва оказавшись рядом с Бернаром, начинал держать себя совсем иначе, чем хотел, и изъясняться тоном, который сам же находил нелепым (он и в самом деле был нелеп). Можно ли на этом основании предположить, что подобный тон Эдуарду нравился? Вряд ли, я так не думаю. Чтобы вызвать у нас гримасу презрения или снискать нашу пылкую любовь, достанет мелкого тщеславия.

– Не потому ли, что из всех литературных жанров, – вещал Эдуард, – роман остается самым свободным, самым lawless Беззаконным; здесь: свободным от жанровых правил (англ.). … не из-за боязни ли этой самой свободы (ибо художники, которые больше всего жаждут свободы, чаще всего совсем теряются, когда им удается ее добиться) роман всегда так трусливо цеплялся за действительность? И я имею в виду не только французский роман. Совершенно так же, как и английский роман, русский роман, сколь бы он ни был свободен от традиционных форм, порабощен правдоподобием. Единственный прогресс, который роман принимает во внимание, заключается в еще большем приближении к природе. Нет, роман никогда не знал того "грозного размывания очертаний", о котором говорит Ницше, и того сознательного удаления от жизни, что позволило возникнуть искусству большого стиля, например греческой драме или французской трагедии XVII века. Знаете ли вы что-либо более совершенное, более глубоко человечное, чем эти произведения? Но человечны они как раз потому, что глубоки; они не кичатся созданием иллюзии человечности или хотя бы иллюзии реальности. Они остаются произведениями искусства.

Из опасения, как бы не создать у слушателей впечатления, будто он читает лекцию, Эдуард встал, налил себе чаю, прошелся по комнате, выжал в чашку лимон, не переставая при этом говорить:

Так как Бальзак был гений и так как каждый гений находит, по-видимому, для своего искусства формулу окончательную и неповторимую, то вот и провозгласили, будто главной целью романа является "соперничество с укладом частной жизни". Бальзак воздвиг здание своего творчества, но он никогда не притязал составить кодекс правил романа; его статья о Стендале ясно показывает это. Соперничать с укладом частной жизни! Как будто и без того на земле недостаточно уродов и ничтожеств! Какое мне дело до уклада частной жизни! Уклад – это я, художник; касается ли мое произведение частной жизни или нет, ни к какому соперничеству оно не стремится.

Эдуард, который разгорячился, – может быть, немножко искусственно, – заговорил более спокойным тоном. Он притворялся, будто вовсе не смотрит на Бернара, но на самом деле он обращался именно к нему. Будучи с ним наедине, он не нашелся бы, что ему сказать; он был признателен женщинам, что они вызвали его на этот разговор.

– Иногда мне кажется, что ничем в литературе я так не восхищаюсь, как, скажем, спором Митридата с сыновьями в трагедии Расина; нам прекрасно известно, что никогда ни один отец не мог так разговаривать с сыновьями, и, несмотря на это (мне следовало бы сказать, именно благодаря этому), все отцы и все сыновья в этой сцене могут узнать себя. Локализируя и уточняя, мы ограничиваем. Есть только частные психологические истины, это правда; но искусство всегда всеобще. Вся задача заключается именно в этом: выразить общее при помощи частного; добиться того, чтобы частное выражало общее. Вы позволите мне выкурить трубку?

– Пожалуйста, пожалуйста, – ответила Софроницкая.

– Так вот! Я желал бы написать роман, который был бы одновременно таким же правдивым и таким же далеким от действительности, таким же глубоко человеческим и таким же вымышленным, который содержал бы в себе столько частных подробностей и являлся бы в то же время таким обобщающим, как «Гофолия», "Тартюф" или "Цинна".

– А… каков сюжет этого романа?

– У него нет сюжета, – резко ответил Эдуард, – и в этом, может быть, его самая примечательная особенность. У моего романа нет сюжета. Да, я отлично сознаю: мое утверждение кажется нелепостью. Если хотите, скажем так – он не ограничивается одним сюжетом… "Кусок жизни", – говорила натуралистическая школа. Большим недостатком этой школы является то, что она отрезает свой кусок всегда в одном направлении – в направлении времени, в длину. Почему не в ширину? Не в глубину? Что касается меня, то я вовсе не хотел бы резать. Поймите меня: я хотел бы все вместить в мой роман. Не нужно ножа, чтобы разрезать в каком-нибудь определенном месте по его живому телу. Уже больше года я работаю над ним, и нет такого предмета, который я не включил бы в него, который я не хотел бы в него вместить: все, что я вижу, все, что я знаю, все, чему научает меня жизнь других и моя собственная…

– И все это будет стилизовано? – спросила Софроницкая явно с легким оттенком иронии, хотя на ее лице было изображено самое живое внимание. Лаура не могла сдержать улыбку. Эдуард слегка пожал плечами и продолжал:

– Нет, не к этому, собственно, я стремлюсь. Я стремлюсь к тому, чтобы изобразить, с одной стороны, действительность, а с другой – то усилие стилизовать ее, о котором я вам сейчас говорил.

– Мой бедный друг, вы уморите ваших читателей, – заметила Лаура; будучи не в силах сдержать улыбку, она откровенно рассмеялась.

– Вовсе нет. Чтобы добиться указанного мной результата, я создаю персонаж романиста, которого делаю центральной фигурой романа; и сюжетом книги, если угодно, как раз и является борьба между тем, что приподносит ему действительность, и тем, что он мечтает из этой действительности сделать.

– Да, да, понимаю, – вежливо заметила Софроницкая, которая начинала уже заражаться смехом Лауры. – Может получиться очень любопытно. Но, вы знаете, в романах всегда опасно изображать умных людей. Они наводят скуку на публику; в их уста удается обыкновенно вложить одни общие места, и всему, что их трогает, они придают абстрактную форму.

– И я прекрасно вижу, что из этого получится! – вскричала Лаура. – Этого романиста вам придется попросту списать с самого себя.

Обращаясь к Эдуарду, она с некоторых пор усвоила себе насмешливый тон, который изумлял ее саму и сбивал с толку Эдуарда, тем более что отражение его он подмечал в лукавых взглядах Бернара. Эдуард запротестовал:

– Нет, нет, я приложу все старания, чтобы сделать его как можно более неприятным.

Лаура закусила удила.

– Так, так, все узнают в нем вас, – сказала она, так звонко расхохотавшись, что заразила своим смехом всех остальных.

– И план этой книги уже готов? – спросила Софроницкая, стараясь снова стать серьезною.

– Естественно, нет.

– Как? Почему "естественно"?

– Вам следовало бы понять, что для книги такого рода план принципиально недопустим. Вся она будет звучать фальшиво, если я что-нибудь предрешу наперед. Я жду, чтобы мне его продиктовала действительность.

– А я думала, что вы хотите устраниться от действительности.

– Мой романист будет стремиться устраниться от нее, но я непрестанно буду возвращать его к ней. Строго говоря, вот сюжет: борьба между фактами, предлагаемыми действительностью, и действительностью идеальной.

Непоследовательность его суждений была вопиющей, она самым тягостным образом бросалась в глаза. Ясно, что в голове Эдуарда находили приют два несовместимых требования и его старание примирить их было безуспешным.

– И много вы уже сделали? – вежливо осведомилась Софроницкая.

– Это зависит от того, как понимать ваш вопрос. Что касается самой книги, то, по правде говоря, я еще не написал ни строчки. Но уже много над ней поработал. Каждый день я беспрестанно думаю о ней. Я работаю над ней очень странным способом, который заключается в следующем: изо дня в день я заношу в записную книжку заметки о состоянии этого романа в моем уме; да, это род дневника, который я веду о нем, наподобие тех дневников, что составляются о развитии ребенка… Иными словами, я не довольствуюсь решением каждого затруднения по мере того, как оно возникает передо мною (ведь каждое произведение искусства есть не что иное, как сумма решений определенного количества мелких затруднений, последовательно возникающих перед художником); я излагаю, я изучаю каждое из этих затруднений. Если хотите, записная книжка содержит непрерывную критику моего романа или более того – романа вообще. Подумайте, какой интерес представила бы для нас подобная тетрадь с записями Диккенса или Бальзака; быть обладателями дневников "Воспитания чувств" или "Братьев Карамазовых"! История произведения, его вынашивание! Да это было бы захватывающе… интереснее, чем само произведение…

У Эдуарда была робкая надежда, что его попросят прочесть эти заметки. Но никто из его слушателей не проявил ни малейшего любопытства.

– Мой бедный друг, – сказала Лаура печальным тоном, – я прекрасно вижу, что этот роман никогда не будет вами написан.

– Ну, что ж! – страстно воскликнул Эдуард. – Могу вас уверить, мне это безразлично. Да, я, может быть, и не напишу этой книги, значит, ее история заинтересует меня больше, чем она сама; заменит ее мне. Тем лучше.

– А не боитесь ли вы, покидая реальность, затеряться в губительно абстрактных сферах и сочинить роман, героями которого будут не живые люди, а идеи? – робко спросила Софроницкая.

– А хотя бы и так! – вскричал Эдуард с еще большей горячностью. – Неужели мы должны осуждать роман идей на том основании, что он не дается плохим писателям? Под видом идейных романов нам преподносились до сих пор ужасающие романы на заданную тему. Но вы понимаете, конечно, что это совсем не то. Идеи… идеи, признаюсь вам, интересуют меня больше, чем люди: интересуют больше всего. Они живут, борются, умирают, как люди! Понятно, можно утверждать, что мы познаем их только благодаря людям, точно так же, как мы узнаем о существовании ветра только по тростнику, который ветер клонит к земле; и все же ветер важнее тростника.

– Ветер существует независимо от тростника, – осмелился заметить Бернар.

Его возражение вызвало воинственное настроение в Эдуарде, который давно уже ожидал его вмешательства.

– Да, я знаю, что идеи существуют лишь благодаря людям; но в этом как раз и заключается трагизм: идеи живут за счет людей.

Бернар слушал все это с напряженным вниманием; он был полон скептицизма и почти готов был принять Эдуарда за пустого мечтателя; однако в эти мгновения красноречие последнего взволновало его; он почувствовал, что под дуновением этого красноречия мысль его наклоняется; но – сказал себе Бернар – она скоро снова выпрямится, как распрямляется тростник, когда стихает ветер. Ему вспомнилось то, чему его учили в лицее: страсти руководят человеком, а не идеи. Между тем Эдуард продолжал:

– Я хотел бы сочинить, поймите меня, нечто похожее на Искусство фуги. И не вижу, почему то, что возможно в музыке, окажется невозможным в литературе…

На это Софроницкая заметила, что музыка есть искусство математическое и что, кстати, рассматривая ее исключительно со стороны численной и изгнав из нее всякий пафос и человечность, Бах добился создания абстрактного шедевра скуки, некоего астрономического храма, куда могут проникнуть лишь немногие посвященные. Эдуард тотчас же возразил, что он находит этот храм великолепным, видит в нем завершение и увенчание всей творческой жизни Баха.

– После чего, – вставила Лаура, – композиторы были надолго вылечены от фуги. Не находя для себя места в ней, человеческие чувства стали искать себе другие прибежища.

Спор становился бесплодным. Бернар, хранивший до сего времени молчание, но начинавший уже нетерпеливо ерзать на стуле, в заключение не выдержал; крайне почтительно, даже преувеличенно почтительно, как всегда при своих обращениях к Эдуарду, но таким веселым тоном, что это почтение казалось почти насмешкой, он сказал:

– Извините, сударь, что я знаю название вашей книги; виной тут моя нескромность, которую вы пожелали, однако, предать забвению, если не ошибаюсь. Это название как будто содержало в себе указание на повесть?…

– Ах, скажите нам это название, – стала упрашивать Лаура.

– Мой дорогой друг, если вы хотите… Но предупреждаю вас, что я, может быть, изменю его. Боюсь, как бы оно не показалось несколько обманчивым… Ну-ка, скажите им его, Бернар.

– Вы разрешаете?… "Фальшивомонетчики", – сказал Бернар. – Теперь, в свою очередь, скажите нам, пожалуйста, кто, собственно, такие… эти фальшивомонетчики?

– Право, не знаю, – отвечал Эдуард.

Бернар и Лаура переглянулись, затем взглянули на Софроницкую; послышался долгий вздох; мне кажется, что он вырвался у Лауры.

Сказать по правде, думая о фальшивомонетчиках, Эдуард имел сначала в виду некоторых своих собратьев по перу, особенно виконта де Пассавана. Но вскоре слово приобрело значительно более широкий смысл. Смотря по тому, откуда у него дул ветер – из Рима или из других мест, его герои становились последовательно то патерами, то франкмасонами. Его мысли, когда он предоставлял их собственному течению, тотчас устремлялись к абстрактному, и он чувствовал себя в этой области весьма привольно. Идеи подмены, обесценения, инфляции мало-помалу заполняли его книгу, как теории одежды вытеснили из "Sartor Resartus" Карлейля живых действующих лиц. Не будучи в силах говорить об этом, Эдуард самым неловким образом замолчал, и его молчание, как будто свидетельствовавшее о скудости мысли, начинало сильно тяготить его собеседников.

– Случалось вам когда-нибудь держать в руках фальшивую монету? – спросил он.

– Да, – отвечал Бернар, но «нет» двух женщин заглушило его слова.

– Так вот! Вообразите фальшивую золотую монету в десять франков. Ее истинная цена каких-нибудь два су. Она будет стоить десять франков, пока не узнают, что она фальшивая. Если, следовательно, я отправлюсь от той мысли, что…

– Но зачем отправляться от мысли? – нетерпеливо прервал Бернар. – Если вы отправитесь от хорошо изложенного факта, мысль сама вселится в него. Если бы я писал «Фальшивомонетчиков», я начал бы с фальшивой монеты, той монетки, о которой вы только что говорили… вот она.

Говоря это, он вынул из жилетного кармана десятифранковую монету и бросил ее на стол.

– Слышите, как она хорошо звенит. Почти так же, что и другие монеты. Можно побожиться, что она золотая. Я попался на ней сегодня утром, так же, как попался, по его словам, лавочник, который мне ее вручил. У нее нет нужного веса, мне кажется; но она блестит и звенит почти совсем как настоящая; снаружи она позолочена, так что стоит все же несколько больше двух су, но она стеклянная. После долгого употребления она станет прозрачной. Нет, нет, не трите: вы мне обесцените ее. И сейчас она уже почти просвечивает.

Эдуард взял монету и с большим любопытством стал ее рассматривать.

– От кого же лавочник ее получил?

– Он не помнит. По его мнению, она лежит у него в ящике уже несколько дней. Он в шутку вручил ее мне, чтобы посмотреть, попадусь ли я. Я готов был принять ее, честное слово! Но так как он человек честный, то вывел меня из заблуждения; затем продал ее мне за пять франков. Он хотел сохранить ее, чтобы показывать тем, кого он называет «любителями». Я подумал, что ему, пожалуй, не найти лучшего любителя, чем автор «Фальшивомонетчиков», вот я и взял ее, чтобы показать вам. А теперь, когда вы посмотрели, отдайте ее мне. Я вижу, увы! что действительность вас не интересует.

– Это правда, – сказал Эдуард, – но она приводит меня в замешательство.

– Очень жаль, – отвечал Бернар.

 

 

ДНЕВНИК ЭДУАРДА

 

 

(Вечером того же дня)

Софроницкая, Бернар и Лаура спрашивали меня о моем романе. Почему я стал им отвечать? Я нес сплошную чепуху. К счастью, меня выручило возвращение детей; они раскраснелись, запыхались, словно после долгой беготни. Едва войдя, Броня бросилась к матери; мне показалось, что она вот-вот расплачется.

– Мама, – вскричала она, – побрани, пожалуйста, Бориса. Он хотел лечь в снег совсем голым.

Софроницкая посмотрела на Бориса, который стоял на пороге, опустив голову и устремив в землю пристальный, почти злобный взгляд; она, казалось, совсем не замечала странного выражения лица мальчика и восхитительно спокойным тоном сказала:

– Послушай, Борис, этого нельзя делать вечером. Если хочешь, мы пойдем туда завтра утром и ты сначала попробуешь пройтись по снегу босиком… – Она нежно ласкала при этом голову своей дочери, но та вдруг упала на пол и забилась в конвульсиях. Мы все страшно разволновались. Софроницкая взяла ее на руки и уложила на оттоманку. Борис, не трогаясь с места, смотрел на эту сцену широко раскрытыми бессмысленными глазами.

Мне кажется, что методы воспитания Софроницкой в теории превосходны, но она, пожалуй, заблуждается относительно упрямства находящихся на ее попечении детей.

– Вы поступаете так, словно добро всегда должно торжествовать над злом, – сказал я немного позже, оставшись с ней наедине. (После обеда я пошел осведомиться о здоровье Брони, которая не могла спуститься в столовую.)

– Это верно, – отвечала Софроницкая. – Я твердо убеждена, что добро должно торжествовать. Я в это верю.

– Однако чрезмерная уверенность может привести к ошибкам…

– Да, мне случается обманываться, но это бывает в тех случаях, когда моя вера недостаточно сильна. Сегодня, отпуская детей, я не сумела скрыть от них некоторого беспокойства; они это почувствовали. Все и проистекло отсюда. – Она схватила меня за руку: – Вы, по-видимому, не верите в силу убеждений… я хочу сказать, в их действенную силу.

– Вы правы, – возразил я, смеясь, – я не мистик.

– А я, – воскликнула она в каком-то восторженном порыве, – всей душой убеждена, что без мистицизма здесь, на земле, не делается ничего великого и прекрасного.

В списке туристов я отыскал имя Виктора Струвилу. По справкам содержателя гостиницы, он выехал из Саас-Фе за два дня до нашего приезда после почти месячного пребывания. Любопытно было бы повидать его. Софроницкая, несомненно, с ним встречалась. Нужно будет расспросить ее.

 

 

IV

 

 

– Я хотел спросить вас, Лаура, – начал Бернар. – Есть ли, по-вашему, что-нибудь на этой земле, в чем нельзя было бы усомниться?… Сомнительно даже, что нельзя было бы взять само сомнение в качестве точки опоры, ибо оно-то уж, мне кажется, никогда нас не подведет. Я могу сомневаться в реальности всего на свете, но только не в реальности моего сомнения. Мне хотелось бы… Извините, что я выражаюсь как педант: я не педант по натуре, но я исхожу из философии, и вы не можете себе представить, какую печать накладывают на ум постоянные рассуждения; клянусь вам, я исправлюсь.

– Зачем это отступление? Вам хотелось бы?…

– Мне хотелось бы написать историю человека, который, прежде чем решиться на что-нибудь, сначала выслушает каждого, с каждым посоветуется, по примеру Панурга; убедившись на опыте, что мнения различных людей по каждому вопросу противоречат друг другу, он в заключение придет к выводу, что следует слушать только самого себя, и сразу станет очень сильным.

– Это стариковский замысел, – сказала Лаура.

– Я более зрелый человек, чем вы думаете. В течение нескольких дней я веду дневник, как и Эдуард; на правой странице записываю одно мнение, а на левой, напротив, – мнение противоположное. Помните, например, как-то вечером Софроницкая сказала нам, что заставляет спать Бориса и Броню при открытых окнах. Все, что она говорила в защиту такого режима, нам казалось – не правда ли? – совершенно разумным и убедительным. Но вот вчера в курительной отеля я слышал, как недавно приехавший немецкий профессор развивал противоположную теорию, которая, признаюсь, показалась мне более разумной и куда лучше обоснованной. Самое существенное, говорил он, по возможности ограничивать во время сна расход энергии и всякого рода взаимодействий, совокупность коих составляет жизнь, – он называл это карбюрацией; только при этих условиях сон действительно восстанавливает силы. Он приводил в пример птиц, которые прячут голову под крыло, и всех вообще животных, которые во время сна свертываются в комочек так, чтобы едва-едва дышать; точно так же, говорил он, племена, наиболее близко стоящие к природе, крестьяне, слабее всего затронутые культурой, забиваются в помещения, где спят; арабы, когда им приходится спать на открытом воздухе, непременно покрывают голову капюшонами своих бурнусов. Но, возвращаясь к Софроницкой и детям, которых она воспитывает, я прихожу к убеждению, что она все же права и то, что хорошо для других, было бы вредно для них, так как, насколько я понял, они предрасположены к туберкулезу. Словом, я сказал себе… Но вам скучно меня слушать?

– Не тревожьте себя такими предположениями. Что вы сказали себе?

– Забыл.

– Полно! Не сердитесь! И не стыдитесь своих мыслей.

– Я сказал себе, что нет такой вещи, которая была бы хороша для всех; каждая вещь хороша только для отдельных людей; что ничего не бывает истинно для всех; любое положение истинно только для того, кто верит в его истинность; что нет метода или теории, которые были бы в равной мере приложимы к каждому; что если, совершая поступок, нам приходится делать выбор, то мы, по крайней мере, обладаем свободой выбора; а если у нас нет свободы выбора, то дело обстоит еще проще; и для меня становится истинным (не абсолютно истинным, конечно, но истинным по отношению ко мне) то, что позволяет мне наилучшим образом применить свои силы, пустить в ход свои положительные качества, потому что я не способен подавить свои сомнения и в то же время питаю отвращение к нерешительности. "Мягкая и покойная подушка" Монтеня создана не для моей головы, потому что мне еще не хочется спать и я не нуждаюсь в покое. Долог путь, ведущий от того, чем я думаю быть, к тому, чем я, может быть, являюсь сейчас. Я иногда боюсь, что встал слишком рано.

– Вы боитесь?

– Нет, я ничего не боюсь. Но знаете ли вы, что я уже сильно изменился, или, по крайней мере, мой душевный кругозор совсем не тот, каким он был в день, когда я покинул мой дом; с тех пор я встретил вас. И сразу же перестал ставить превыше всего свою свободу. Может быть, вы еще не поняли, что я готов служить вам.

– Что следует под этим понимать?

– О, вы отлично знаете! Почему вы хотите заставить меня сказать это? Вы ожидаете от меня признаний?… Нет, нет, прошу вас, не делайте такого грустного лица, меня от этого бросает в холод. Улыбнитесь!

– Но, мой милый Бернар, неужели вы вообразили, что начинаете меня любить?

– О нет! – воскликнул Бернар. – Вы сами, должно быть, начинаете это чувствовать, но вы не в силах мне помешать.

– Мне было так приятно во всем доверять вам. Если теперь мне придется подходить к вам не иначе как с предосторожностями, словно к легко воспламеняющемуся веществу… Постарайтесь представить себе безобразное, раздувшееся существо, в которое я скоро превращусь. Один взгляд на меня способен будет вас вылечить от любви.

– Да, если бы я любил только вашу внешность. Кроме того, я вовсе не болен, или если любить вас, значит быть больным, то я предпочитаю не выздоравливать.

Он говорил все это серьезно, почти печально и смотрел на Лауру таким нежным взором, каким на нее никогда не смотрели ни Эдуард, ни Дувье; но во взоре этом было столько почтительности, что он не мог ее огорчить. Лаура держала на коленях английскую книжку, которую они только что читали и которую она рассеянно перелистывала; казалось, она совсем его не слушала, так что Бернар продолжал, не испытывая большого смущения:

– Я воображал, что любовь – вулкан; по крайней мере, та любовь, для которой я был рожден. Да, я действительно считал, что могу любить только дикой, опустошительной любовью, на манер Байрона. Как плохо я знал себя! Это вы, Лаура, открыли мне глаза на то, каков я; как сильно я отличаюсь от того существа, за которое я принимал себя. Я разыгрывал роль мерзавца и изо всех сил старался быть на него похожим. Когда я вспоминаю о письме, которое написал моему мнимому отцу перед тем, как покинуть его дом, мне становится бесконечно стыдно, уверяю вас. Я принимал себя за мятежника, outlaw Изгоя (англ.)., попирающего все, что служит преградой для осуществления его желаний; и вот, подле вас, у меня нет больше желаний. Я стремился к свободе как к высшему благу и стал свободен, лишь подчинившись вашим… Ах, если бы вы знали, как противно держать в голове кучу фраз великих писателей, непреодолимо срывающихся с языка, когда хочешь выразить искреннее чувство! Это чувство так ново для меня, что я не успел еще найти для него подходящие слова. Допустим, что оно – не любовь, раз это слово вам не нравится; допустим, что оно – благоговение. У меня такое впечатление, словно ваши законы очертили границы моей свободы, которая до сих пор казалась мне безграничной. Такое впечатление, что все, что бушевало во мне мятежного и беспорядочного, ныне в мерном танце кружится вокруг вас. Если какая-либо из моих мыслей обнаруживает склонность отделиться от вас, я бросаю ее… Лаура, я не прошу у вас любви; сейчас я ничто, простой школьник; я не стою вашего внимания; но все мои поступки отныне диктуются желанием заслужить немного вашу… (ах, противное слово!)… ваше уважение.

Он бросился на колени перед нею, и, хотя она сначала немножко было отодвинулась, Бернар коснулся головой ее платья, откинув руки назад, словно в знак благоговения; но, почувствовал у себя на лбу руку Лауры, он схватил эту руку и припал к ней губами.

– Какое вы дитя, Бернар! Я тоже больше не свободна, – сказала она, отнимая руку. – Возьмите и прочтите вот это.

Она вытащила из-за пояса измятую бумажку и протянула Бернару.

Бернару прежде всего бросилась в глаза подпись. Как он и опасался, это была подпись Феликса Дувье. Несколько мгновений он держал письмо в руке, не читая; он поднял глаза на Лауру. Она плакала. Тогда Бернар почувствовал, что в его сердце разрывается еще одна связь, одна из тех тайных нитей, что привязывают каждого из нас к нам самим, к нашему эгоистическому прошлому. Затем он прочел:

 

 

"Возлюбленная моя Лаура!

 

 

Во имя ребенка, который должен у тебя родиться и которого я торжественно обещаю любить так, как если бы был его отцом, заклинаю тебя вернуться. Не думай, что малейший упрек может встретить здесь твое возвращение. Не слишком вини себя, потому что это как раз и причиняет мне наибольшие страдания. Не медли. Я жду тебя всей душой, которая обожает тебя и простирается ниц перед тобою".

 

Бернар сидел на полу, у ног Лауры; не глядя на нее, он спросил:

– Когда вы получили письмо?

– Сегодня утром.

– Я думал, он ничего не знает. Вы сами ему написали?

– Да, я призналась ему во всем.

– Эдуард знает?

– Он ничего не знает.

Бернар замолчал, опустив голову; затем, повернувшись к ней, спросил:

– Что же… вы собираетесь теперь делать?

– Вы серьезно спрашиваете меня?… Вернуться к нему. Мое место возле него. С ним я должна жить. Вы знаете это.

– Да, сказал Бернар.

Наступило долгое молчание. Бернар снова спросил:

– Вы убеждены, что можно любить ребенка от другого как своего собственного? Да?

– Не знаю, убеждена ли, но надеюсь.

– Ну, а я убежден. Напротив, я не верю в то, что так глупо называют "голосом крови". Да, я считаю, что этот пресловутый голос не более чем миф. Я читал где-то, что у некоторых полинезийских племен существует обычай усыновлять чужих детей и что этим усыновленным детям оказывается даже предпочтение. В книге – я хорошо помню – было сказано, что "их больше балуют". Знаете, о чем я думаю сейчас?… Я думаю, что тот, кто заменял мне отца, никогда не сказал и не сделал ничего такого, что позволяло бы заподозрить, будто я не его настоящий сын; думаю, что, написав ему, как я это сделал, будто мной всегда ощущалась разница в его отношениях ко мне и к другим детям, я солгал; что, напротив, он проявлял ко мне особенную любовь, и я был чувствителен к этому, так что моя неблагодарность к нему тем более отвратительна; словом, думаю, я поступил дурно но отношению к нему. Лаура, друг мой, я хотел бы вас спросить… Как, по-вашему: должен я просить у него прощения, вернуться к нему?

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...