Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

В коммунистической пустыне

Они всё знали, кричали криком в партийных газетах, с трибун писательских съездов. Это была не та правда, что утверждала себя словесной полемикой. А самая жгучая, когда перед глазами вставала сама реальность. "Новый мир", казалось, был какой-то лазейкой для самых бесстрашных - и авторов, и читателей - в эту реальность. Главное усилие - пробить в печать. Считается, что в этом и был редакторский подвиг Твардовского. На самом деле, произошло другое. Умолчание не было законом. Иначе сказать, не понятно было, что же находится под запретом. Да, боялись писать, боялись публиковать. Но вот осмелился Платонов написать свою бедняцкую хронику, принёс в журнал, написанное ушло в набор, находились же и в журналах смелые люди или идейные растяпы, и только потом, когда напечатанное попало на глаза Сталину, оказалось прочитано, был осуждён одним его росчерком - а это осуждение вождя, то есть партийного руководства, и принимало силу закона. В другое время Хрущёв посочувствовал Ивану Денисовичу. Брежнев плакал, когда смотрел "Калину красную" - и картину пустили на широкий экран. Твардовский публикациями "Нового мира" при новом партийном руководстве не вышел за пределы дозволенного, а разведал все его пределы как первооткрыватель. Запретные зоны, что должны были окружаться молчанием, обретали свои очертания только при попытках к бегству. А потом уж цензура, как могла, устанавливала свой заслон, но и тогда как-то наугад, как будто пытаясь точно так же почувствовать, понять, дознаться, где же могут пронести что-то запретное - и поэтому большинство запретов оказывалось такими нелепыми.

Твардовский был проводником для русских писателей в советскую литературу. Он выводил из литературного подполья или от него же уберегал, не веря, что литература может иметь будущее без читателя. Но, главное, он верил, что если простить революции её прошлое, то в России всё ещё можно поправить. Для Твардовского главной была в о з м о ж н о с т ь публиковать честную литературу о жизни, чтобы помочь исправить ошибки. Возможность всегда нужно получить. Это путь уступок и соглашений. Чтобы уступила власть - уступить власти. В понимании Твардовского, это не сговор, а как бы общественный договор художников с властью. Искусство отказывается от мятежа. Государство - от подавления тотального человеческой воли. Но жертвуя свободой ради правды, а правдой ради какой-то свободной жизни, русские писатели оказались в подполье духовном. Как ни парадоксально, это духовное русское подполье было одним из самых необходимых условий для существования советской реальности. Оно лишало русскую духовность бытия при том, что в борьбе советского с русским, русского с советским, она уже заявляла себя как "прошлое".

Для Твардовского всё кончилось, когда перестал существовать "Новый мир". Фёдор Абрамов вспоминал: "Ему казалось, что стоит только прикрыть "Новый мир" - и в стране разразится что-то вроде землетрясения. А этого он не хотел. Повторяю, он был законник, государственник, ортодоксальный член партии, депутат, и всякие эксцессы ему были не по душе. Но что же? "Новый мир" закрыли, а землетрясение, общественный взрыв. Этого не произошло. Пришло несколько сочувствующих писем, и все. Ни демонстраций, ни бурных протестов. И это было потрясением для Твардовского, крушением всех его просветительских иллюзий". Столько лет журнал читали в стране, столько честных публикаций в нём состоялось, а в жизни людей ничего не поменялось? Так или иначе, для этих людей, то есть своих читателей, журнал не оказался силой освобождающей. Но ведь и авторы собирались в редакции, подписывали какие-то обращения - а потом разошлись по углам, даже сотрудники как-то устроились, притихли. Мятеж не вспыхнул. Твардовский остался в одиночестве.

Проза "Нового мира" была его душой, а сокровенным желанием - начать писать её, прозу. Твардовский говорил о себе: "Я, в сущности, прозаик." Ещё в тридцатых написал повесть о колхозной жизни, брался за прозу и потом, а под конец задумывал роман. Но если относиться всерьёз к тому, в чём он сознавался, очевидно, без всякого лицемерия, то понятным может быть одно: открыватель новой литературной эпохи, он сам оказался в тупике, мало что успел сделать в слове и не смог даже пережить это время. Для него всё закончилось поражением уже тогда, в шестидесятых. Закрытием журнала, осознанием собственного бессилия, ненужности. Он прекращает работу над поэмой "По праву памяти" в 1969 году, когда теряет надежду, что её можно будет опубликовать. Поэма, обращённая к своему читателю точно бы из прошлого, остаётся недописанной. Он уходит из жизни, окружённый пустотой, и оставляет как будто последние строки:  

Допустим, ты свое уже оттопал

И позади - остался твой предел,

Но при тебе и разум твой, и опыт,

И некий срок еще для сдачи дел

Отпущен - до погрузки и отправки...

Нет, лучше рухнуть нам на полдороге,

Коль не по силам новый был маршрут.

Без нас отлично подведут итоги

И, может, меньше нашего наврут.

Слова его всегда ясны, просты. В тех, что произносятся как последние, где нужно сказать о конце всего пути, выносит приговор только себе. "Лучше рухнуть", жить не по силам. А кому по силам? Да и кто остался с ним, о ком это он, погибая: "нам", "без нас", "меньше нашего"? Рухнет. Будут помнить о нём, вот как Абрамов свято помнил, даже возвышая до пушкинских пьедесталов. Только ту минуту, последнюю, делить окажется не с кем. Твардовский, наверное, выше всего хотел, чтобы разделили с ним эту минуту, вот как хлеб и воду, и это стало бы оправданием для него самым важным, оправданием того, о чём, израненный, стонет в глухом одиночестве: эх, ребята, некуда жить, всё кончилось!

Быть может, имея на это право, в своих "очерках литературной жизни" отзовётся о его уходе Солженицын: "Так погибли многие у нас: после общественного разгрома смотришь - умер. Есть такая точка зрения у онкологов: раковые клетки всю жизнь сидят в каждом из нас, а в рост идут, как только пошатнётся. - скажем, дух". Это обвинение в малодушии Солженицын сам же покаянно переосмыслит. "Богатырь" - озаглавит он поминальное слово к 90-летию со дня рождения Твардовского. И вот о гибельном его пути: "Он ощущал правильный дух - вперёд; к тому, что ныне забренчало так громко, он был насторожен ранее меня. Лишь теперь, после многих годов одиночества - вне родины и вне эмиграции, я увидел Твардовского ещё по-новому. Он был - богатырь, из тех немногих, кто перенёс русское национальное сознание через коммунистическую пустыню, - а я не полностью опознал его и собственную же будущую задачу." Но в том времени, о котором почти как о библейском вспоминает Солженицын, русское национальное самосознание перенесено было разве что со Cтрастного бульвара на Цветной, то есть из "Нового мира" в "Наш современник". Там, на новом месте, с начала 70-х годов дружно печатаются Абрамов, Астафьев, Белов, Залыгин, Лихоносов, Можаев, Носов, Распутин, Солоухин, Шукшин... Тогда зачем нужно было уничтожать "Новый мир"?

Да, ужесточался политический режим. За написанное начали сажать. Уже арест в 1965 году Синявского с Даниэлем был предупреждением для творческой интеллигенции, а после пражской весны, когда свободолюбие таких же интеллигентов вдохновило народное восстание, вся она оказалась под подозрением. Под надзором было каждое сколько-то заметное идейное направление в литературе, поэтому с "Молодой гвардией" или "Новым миром" власть состояла в одинаковых отношениях, а возможность какой бы то ни было полемики точно также обеспечивалась самой властью. Если в своё время возможность публикация "Одного дня Ивана Денисовича" не устрашила Хрущёва, то споры и скандальная шумиха, ею поднятые, перерастающие в общественный конфликт, становилась для партии скрежетом зубовным. Главное, на страницах "Нового мира" русское национальное самосознание соединялось с протестом интеллигенции. Достаточно было Солженицына, чтобы понять, какие потрясения ждали СССР, если бы с жаром политической оппозиции, такие же запрещённые и гонимые, вышли бы как со дна морского все до одного богатыри, посланные собственной русской судьбой как великое возмездие этой революции. Полемика по своему определению может быть только деятельной, открытой - и выпускала наружу множество противоречий, заражала духом борьбы, то есть становилась выходом из подполья, превращая всё в действие, в сопротивление.

Но не было удара только по "Новому миру" и его направлению. После замены Твардовского и его редакции подобные событие произошли в "Молодой гвардии" и "Юности", а в 1973 году сменился главный редактор "Октября", потому что застрелился Кочетов - не смог жить ортодоксальный сталинист. Сама власть отказывалась терепеть разномыслие интеллегенции. Произошло единовренное прекращение публичной общественной полемики по всем направлениям и вопросам.

Если русское духовное подполье было этой власти необходимо, то полемика, которую порождал "Новый мир", становилась для неё опасной, совершенно неуправляемой уже потому, что выплёскивалась за пределы страны. Но суть даже не в том, какую полемику и с какими силами вёл "Новый мир": журнал Твардовского стремительно становился мифом, что разрастался не по дням, а по часам... Этот миф самого Твардовского пугал, но он уже ничего не мог остановить. Твардовский видел и осознавал происходящее с журналом даже отстранённо, как будто в отражении, которым становился Солженицын. Что он мог сделать? Читай "Бодался телёнок с дубом": умолял своего автора пощадить журнал, якобы тот тащил его за собою в пропасть, не желая понимать, что этой пропастью была сама история. Он думал, да и гордился тем, что у всех на глазах творит историю русской литературы, а это была и с т о р и я, та всеобщая воля, что сама вершила судьбами. Обрушить Твардовского нужно было, чтобы прикончить этот миф. Только в тот момент, когда вершилась история, Твардовский не пошёл вперёд. Он не увидел там, впереди, будущего. Только новую кровь, новую революцию. Вот что оказалось не по силам, хоть шли и шли по коммунистической пустыне, пока не дошли до её конца. Дети уничтоженных крестьянских семей, они впитали ненависть к революции и ужас перед ней же с материнским молоком. Солженицын шагнул вперёд - он не чувствовал этого ужаса, да и просто страха, которых лишился в лагерях, там же обретши волю, решимость, право, чтобы мстить этой революции, не прощать, судить. Правда даёт такую свободу, и тогда уж cама русская литература будет творить историю.

После удара по журналу он как будто раскололся по уже намеченной трещине. Твардовский рухнул, но пути дальше не было ни для кого в этом подполье. В конце коммунистической пустыни Солженицын сам же подводит такой итог, провожая Бориса Можаева: "умирать - ещё не легче ли, чем остаться". Твардовский ушёл первый, когда они ещё не верили, что всё то же самое произойдёт с ними: всё оборвётся как будто на полдороге и окружит чужой злобный мир, они останутся в одиночестве, а ни сил, ни веры уже не будет - только стоны, жалобы, проклятья. Они должны были всё изменить. Могли. Хотели. Но чтобы побеждать, нужна схватка не на жизнь, а на смерть. Быть может, если бы их начали тотально запрещать, а ведь было за что; если бы даже не поставили к стенке за "русское начало", как тех, кто был до них, а хоть бы притиснули - тогда рассеялся бы ужас, нечего стало бы терять. Но советская власть с щедростью возмещала потери. Награждала, отдавая долги писательской славой и благополучием за все страдания, унижения. Она не могла вернуть того, что уничтожила и разрушила. Взамен этого всё погибшее позволено было оплакать, пряча всё в себе, пряча самих себя, настоящих. Она душила их в "Новом мире" - и давала ожить в "Нашем современнике", как будто уступая силе, которой не было. И тогда их обмануло, что пал "Новый мир", а они устояли. Но это и значило, что уже тогда ничего на них не держалось. Они прощали, потому что были прощены. Жили, потому что можно было жить. Они всё терпели, покорные той же воле, с которой продолжал свою историю русский народ! Почему всё терпящий? Кому покорный? На эти вопросы они дадут ответ своим творчеством. И если пронесли через коммунистическую пустыню русское национальное сознание, но не вывели к новой жизни свой народ, то потому, что пошли за своим слепым народом, разделив до конца его судьбу.

Этого не скажешь о Солженицыне - вот уж кто не стерпел, кто не прощал, выкрикивая своё "слепые поводыри слепых". Только удивительно, что одиночество Твардовского видел он в самом трагическом свете - а своего не осознавал как поражения, хоть остался один. Ведь оно-то, одиночество, казалось, и возвысило его. И это было самообманом человека, который верил только в себя. Он устоял, он в ответе за всё и за всех, ему по силам. И никогда бы Солженицын не смирился с мыслью, что цель его не может быть достижимой в одиночку. Так не смирился он, что поражение Твардовского - это и его поражение. Писал: "Есть много способов убить поэта. Твардовского убили тем, что отняли "Новый мир". А что сделали с ним, разве это не было самым точным по цели способом убийства всего того, к чему он готовил себя? С каким бесстрашием Солженицын готов был идти на крест, с такой же убеждённой верой заявлял, что смерть его станет самой страшной карой для его же убийц. "План состоит в том, чтобы вытолкнуть меня из жизни или из страны, или отправить в Сибирь, или чтобы я "растворился в чужеземном тумане", как они прямо и пишут". И наготове собственный план: "Тотчас после моей смерти или исчезновения или лишения меня свободы необратимо вступит в действие моё литературное завещание" - и "начнётся главная часть моих публикаций, от которых я воздерживался все эти годы". Но после высылки Солженицына из страны, публикации на Западе всё равно начались, да к тому же у него оказались развязаны руки, чтобы писать и писать! Значит, это их не пугало. Того они страшились, что могло сделать его для людей бесконечно близким. Покаянной людской веры. И все долгие годы своего изгнания Солженицын уже не мог коснуться душ русских людей. 

Роман с революцией

Изгнание обернулось добровольным творческим заточением. Оно было необходимо Солженицыну, чтобы исполнить cамое сокровенное: он приступает "к заветному и главному роману о революции", пишет "Красное колесо". Роман о революции - и есть русский роман во все времена. Это роман о России и её судьбе. Это главный роман Пушкина. Главный роман Достоевского. И главные романы русской литературы XX века: "Чевенгур", "Тихий Дон", "Доктор Живаго", "Архипелаг ГУЛАГ". Всё должно было продолжиться. Глубокое, чистое, ровное дыхание русской прозы они переняли, воскрешая смысл деревенской жизни, собирая в целое земного бытия её свет и воздух, обретая заново родное. Но родное - это и души погубленных, взывающие к возмездию в своих детях. Страна советская оказывалась тогда уж шекспировским "датским королевством". Каждый из них был Гамлетом, только слышал зов тысяч и тысяч погибших. Но тогда в поединок с каким злом они вступали? Ответ на этот вопрос важен сам по себе. Для крестьянских детей, чьи семьи были уничтожены, революция и есть зло, имеющее какой-то изначальный план, осуществляющийся в истории. Это национальное поражение и таким видят они зло, привнесённым извне. Революция в таком взгляде - это уничтожение человеческой памяти. Русский народ утрачивает память о самом себе и тогда наследует советский миф. Её искореняют в человеке забвение, ложь, если уж не уничтожается сам человек. Они были свидетелями этого уничтожения. Поэтому главным становится требование "всей правды", как это напишет Солженицын.

Попытки писать о крестьянской войне начинаются уже в шестидесятых; пример тому повесть Сергея Залыгина "На Иртыше", опубликованная "Новым миром", в которой история крестьянского сопротивления в Сибири вплетается в семейную хронику и маскируется как бы официальной советской темой. В деревенской прозе было эпическое единство судеб её героев, а роман о революции - это уже другое задание, невыполнимое без поворота к эпическим замыслам. В советской литературе такой большой темой становится история коллективизации. Вот как определяет её в то время ещё один близкий к этой теме писатель, Василь Быков, отзываясь на повесть Залыгина ("Cвидетельство эпохи"): "Величайшая ломка в сельском хозяйстве, когда вековая крестьянская страна Россия обобщила свои измельченные малоземельные хозяйства и приступала к устройству неведомой, загадочной и пугающей своей неизвестностью коллективной жизни, - это стало темой повести "На Иртыше". Но и не только этой повести. Потом были "Кануны" Белова, "Любавины" Шукшина, "Пряслины" Абрамова, "Мужики и бабы" Можаева... Растянутые в хроники крестьянских семей, задуманные как огромные эпические полотна, все эти произведения уже не соединялись в целое. Можно сказать, что происходила романизация коллективного эпоса - или того, что было "деревенской прозой", но не получалось и романов; или, даже так, в литературе не появился новый "Тихий Дон". Все эти произведения писались долго, но остались как будто неоконченными, время в них так и не обрело формы.

Можно подумать, что их задержало время советское, под гнётом которого авторам приходилось больше таиться, чем писать. Только вот "Час шестый" Василия Белова и крестьянская эпопея Можаева оказываются окончены почти в одно время с "Красным колесом", на рубеже девяностых годов. Но даже эпопея Солженицына, от которого ждали каждой новой строчки, писавшаяся со всей свободой, осталась теперь уже спустя десятилетие непрочитанной. Здесь не скажешь хоть бы о каком-то "непонимании", потому что, казалось, главные для своего времени, "романы о революции", совершенно из него-то выпадают. Это тем более поразительно, что речь идёт по сути об исторических романах, а к такой литературе самой по себе во всякое время читательский интерес велик. При этом читаются "Матрёнин двор", "Живой", "Плотницкие рассказы", хоть в них едва угадываются исторические реалии, да и созданные в тисках советской литературы. Причина такой даже в чём-то сверхъестественной остановки во времени не одного, а по сути всех национальных писателей, обладавших огромной творческой силой, конечно, не могла быть внешней - а только внутренней. Она заключалась в самом задании, когда они все обратились к одной исторической теме, внутри которой наткнулись на неизбежные для себя тупики. Кому-то не хватало культуры для понимания её общечеловеческого смысла. Другие срывались в публицистику, в которой теряли себя как художники. Но главное, главное. Русское принимало в их творчестве форму идеологии. Они начинали создавать cвой миф о русском народе. Этому мифу нужен был герой. Ведь и раскрытой большая тема крестьянской литературы могла быть только в новом герое. Какой герой и почему он приходит тогда уж как г л а в н ы й ч е л о в е к?   

ПОСЛЕДНИЙ ГЕРОЙ ДЕРЕВЕНСКОЙ ПРОЗЫ

В литературе на первый план во всякую эпоху выходят люди последние, то есть из последних, как бы и говорящих последнюю правду. Они приносят себя в жертву, открывая людям тайное, обречённые сказать о мире то, что он есть - и погибнуть в его огне. Они не жильцы на этом свете, они всегда лишние. Все герои русской литературы избыли себя до кровиночки в русской жизни. Они сгорают в её топке. А те, что остаются, живут, видоизменяются и плодятся, собственно, образуя народ, маячат безликой массовкой.

А какую тайну открыли герои этой прозы? Самый ожидаемый, да и простой ответ звучал так: душу народную. Народный герой вышел из массовки. Человек из народа - это как лицо из толпы. Но в момент появления Ивана Денисовича, хоть его, казалось, не ждали, физиономия народного героя была уже вполне узнаваемой и во многом литературной. О своём народе в России со времён Радищева узнавали исключительно по литературе. У Толстого или Успенского герой из народа к тому же смешивался с народом. Иначе сказать, "олицетворял". Понять хотели, конечно, крестьянскую психологию, и обманывались, потому что это было только столкновением с ней, да и вдалеке от деревни с её жизнью. Тут уж, скорее, Толстой всё же написал не мужика, а солдата из мужиков. Один выпуклый и яркий образ из простонародья: Каратаев. Всё в нём одном - народный характер, сила, дух; и ничего того, что возвышает, наполняет человеческую жизнь высшим смыслом. И о смысле своей жизни уже задумываются деревенские герои Солженицына, Можаева, Распутина, Белова, Шукшина. Простодушная философия жизни, вся эта каратаевщина, утыкается в их душах в тупик, делается жизненной драмой. В этих героях появляется личность, личное - а тогда и высший смысл, и психология. Однако в литературную рельность он приходит не сам по себе, а с толпой себе подобных, со всей своей средой, тогда и обнаруживая гибельное одиночество.Он чужой среди своих. Это народный герой, исключённый из общей, тогда уж народной жизни.

Одиноки потому, что наделены волей, силой. Так вот и Кузькин у Можаева, и Иван Африканович у Белова - с виду высохшие никудышные мужички, а в работе наделены невероятной силой, которая неизвестно откуда берётся. Как будто гибнет огромное дерево, падает, подрубленное под самый корень, но корни, что остаются в земле, врастают ещё глубже, живут, хоть больше ничего и не держат на себе и не скрепляют кроме дурацкой неживой "колхозной системы". Сила этих мужиков - в борьбе за самих себя. Это жизнь в поисках лучшей доли. Но для себя одного, чтобы cвоим умом жить. В то же время не может устроиться, как все - это и характер в нём такой, заковыристый, но и какой-то избыток силы крестьянской, которой уж нет в других. Нет её в сельском начальстве - вроде бы властное, нахрапистое, оно беспомощно скукожилось в своём партийнобилетном рабстве. Нет в колхозничках, которых хватает на то, чтобы обогатиться лишним куском. У Кузькина того же не хозяйство, а дыра, ведь когда на неуплату налогов придут имущество описывать, то найдут в избе один старый бессмысленный "велосипед". Пусто в избе у Ивана Африкановича. Пуст и Матрёнин двор.

Изгоями в русской дервене становились люди ленивые, равнодушные, слабые и отчуждало их само же крестьянское общество, сплочённое хозяйским отношением к земле, но в героях деревенской прозы даётся нам совсем уж обратный пример и мы видим, что в советское время бедность достаётся в уплату за трудолюбие, а лишними оказываются люди самостоятельные и сильные духом. Он изгой добровольный, этот русский человек. Они живут на отшибе, держутся в особицу. Сами по себе. Чудики, правдоискатели, они воспринимаются окружающими враждебно, потому что как бы вмешиваются в общую жизнь - в стремление всё понять или всех уравнять перед законом. А в Бога не верят. Сознательно - все они безбожники. Единоличники даже по вере своей, понимающие Бога с его судом как "начальство", готовые и этому начальству, небесному, возразить. Так ухмыляется Кузькин, когда слышит: "Терпение - это Бог в нас". Но терпел - и будет терпеть. Или вот как Иван Африканович, который Библию сменял на гармонь, чтобы жизнь сделать повеселей, и сам твердит "жизнь есть жизнь", ходит под Богом. А взбунтуется, вырваться захочет на свободу, на себя одного понадеется - будет самой же этой жизнью наказан. Великая тайна народной души - её терпение. Казалось, определяющее, что увидели в своих героях - это терпение. Только вот терпеть - значит для них найти в себе силы к сопротивлению.

Эта жизнь, эти герои не были выдуманы. Призванные сказать правду о гибнущих деревнях, изобразили вдруг в своих мужиках и бабах силу удивительную, непокоримую, исходом для которой, однако, становится бессмысленное исчезновение. Чудики сгорают, бросаясь как мотыльки на неведомый свет. Правдоискатели, как ни тяжела уже была их судьба, калечатся, несут в себе разрушительный дух сиротства, бездомность. Праведники гибнут. Трагедия крестьянской жизни оказывается в том, что её невозможно прожить в одиночку, как будто человек в этой жизни такая вот пчела или муравей, существование которых подчиняется только общей цели и не имеет без неё смысла. Порушили муравейник. Разворотили улей. Всё опустело, но нельзя опустошить никому и никогда этой великой цели! Вот почему пчёлки эти да муравьи - соль русской земли. Только они связаны с ней притяжением этой цели, только они свято подчинятся ей, соберутся в целое и своим трудом примутся возрождать разрушенное да разорённое, однако, не в силах ничего изменить и обновить в том, что построят, то есть нарушить вековечное задание. Они должны погибнуть или построить такой же муравейник, неотличимый от когда-то порушенного, такой же улей. Всё вернут на своё место, даное свыше, на круги своя. Они и есть народ, хранители земли, её трудолюбивые и преданные дети, хоть со всех сторон их-то жизнь кажется бессмысленной, механической, абсурдной, рабской.

Взгляд крестьянских писателей не был посторонним, но в мытарствах деревенских героев изображается только абсурд, механическая, бессмысленная жизнь людей на отнятой у них земле. В жизни колхозных муравейников они увидели непроглядную черноту, а единичные примеры хорошего, как в публицистике Можаева, все обращены к опыту, перенимаемому из прошлого. И даже защищая деревню реального времени, то есть сам уклад деревенской жизни, как будто оберегали прошлое. Здесь опять же обнаруживает себя то мышление, для которого прошлое является единственным источником и началом всего хорошего, но скрыто в нём прежде всего глубокое неприятие новой реальности. Это значит, что они не хотели принять реальность новой деревни, с победой в ней веления государства над хотением мужика и даже с последующей сокрушительной победой колхозников над государством, когда они уже с выгодой для себя разваливали дармовое "сельское хозяйство". А глядя на колхозный муравейник, не могли найти объяснения, почему же люди не ищут для себя из него выхода, как смогли прижиться и что такое на земле родимой строят... Солженицын: "Долгие десятилетия мы истощали колхозную деревню до полного отобрания сил ее, до полного отчаяния - наконец, стали ей возвращать ценности, стали вполне соразмерно платить - но ПОЗДНО. Истощены ее вера в дело, ее интерес. По старой пословице: отбей охоту - рублем не возьмешь." Абрамов: "Исчезла былая гордость за хорошо распаханное поле, за красиво поставленный зарод, за чисто скошенный луг, за ухоженную, играющую всеми статями животину. Всё больше выветривается любовь к земле, к делу, теряется уважение к себе". 

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...