Часть третья. В Тысячелетнее Царство (преступники)
⇐ ПредыдущаяСтр 3 из 3 Ульриху напомнило это даже работу одного психолога, с которым он был лично знаком: речь в ней шла о существовании двух больших, противоположных друг другу групп представлений, одна из которых основана на том, что субъект охвачен содержанием воспринятого, другая — на том, что он сам охватывает его. Высказывалось убеждение, что такое «пребывание внутри чего-то» и «разглядывание снаружи», такая «вогнутость» и «выпуклость» ощущения, «пространственность» и «созерцательность» повторяются и во стольких других противоположностях восприятия и соответствующих ему формул языка, что за этим таится изначальная двойственность человеческого восприятия. Работа эта... была очень убедительна в своих выводах, указывавших на скрытое за архаическими туманами единство восприятия, единство, на хаотических развалинах которого, как предположил Ульрих, в конце концов и возник нынешний взгляд, более или менее сводящийся к противоположности мужского и женского способов восприятия и таинственно затемненный древними мечтами. [658]
Похоже, что доброта уходит из человека в той мере, в какой она превращается в добрую волю или в добрые дела... Похоже, что, в сущности, только те, кто делает мало добра, способны сохранить всю свою доброту. [697]
«Образованностью» так злоупотребляют, что могло возникнуть чувство, будто она неуместна там, где дует ветер и стоят деревья, словно человеческое образование не есть обобщение всего, что творит природа! [701]
Мораль нашего времени, что бы там ни говорили, это мораль достижения цели. Пять более или менее ложных банкротств вполне хороши, если за пятым следует пора благословения и благодать. Успех может предать забвению все... Хорошим сегодня считается все, что дает нам иллюзию, что оно приведет нас к чему-то... Я всегда чувствую, что мои знания неполны, что они — только указатель пути и что, может быть, уже завтра у меня будет какой-то новый опыт, который заставит меня думать иначе, чем сегодня. С другой стороны, и человек, целиком захваченный своим чувством, «человек в полете», как ты его расписала, тоже будет ощущать каждый свой поступок как ступеньку, через которую он поднимается к следующей. Значит, есть в нашем уме и нашей душе что-то такое, что можно назвать «моралью следующего шага».
Наша эпоха и так насквозь пропитана активностью. Она не хочет больше мыслей, а хочет видеть только дела. Корень этой ужасной активности в том, что людям нечего делать. Внутренне — я хочу сказать. Но в конце концов каждый и внешне только повторяет всю жизнь одно и то же действие. Он уходит в какое-нибудь занятие и продвигается в нем... Проще простого обладать энергией для действий и труднее трудного найти действиям смысл! Это сегодня мало кто понимает. Поэтому люди действия похожи на игроков в кегли, способных с наполеоновскими жестами сбить каких-то там девять деревяшек. Я бы не удивился даже, если бы они в конце концов набросились друг на друга — просто от несносной для них непонятности того факта, что всех их действий недостаточно! [708]
Раньше я и правда делал иногда необдуманные вещи. Волшебство тут вот в чем: после того как это происходило, со мной рядом присутствовало еще что-то. [709]
Я увидела святого — может быть, фигуру на фонтане. По правде сказать, я, может быть, ничего не увидела, но я почувствовала что-то, что нужно было выразить так. Лилась вода, и то, что творил святой, тоже лилось через край, словно он сам был переполненным бассейном фонтана, тихо изливавшимся во все стороны. Таким, я думаю, надо быть человеку, тогда его дело всегда было бы правым, и в то же время было бы совершенно безразлично, что он делает. [711]
— Единственный верный признак нашей морали — это противоречивость ее заповедей. «Исключение подтверждает правило» — вот самое моральное из всех положений! — Значит, быть хорошим нехорошо? — спросила она. — В этих «хороших людях» есть что-то парадоксально бессмысленное, сказал Ульрих. — Они делают из состояния требование, из милости — норму, из бытия — цель! В этой семье «хороших» всю жизнь едят только объедки, да еще ходит слух, что когда-то был праздник, от которого они и остались! [715]
— Наша мораль, — заявил он, — это кристаллизация внутреннего побуждения, совершенно отличного от нее! Все, что мы говорим, не соответствует действительности! [715]
— Что ты читаешь все эти дни? — спросила она. — Ты же знаешь это, — ответил он, — ты ведь довольно часто заглядываешь в мои книги через мое плечо! — Но я не могу в них разобраться. — Я ищу сведений о путях святой жизни. Затем он раскрыл одну из книг со словами: «Святые описывают это так!» — и прочел: — «В течение этих дней я был чрезвычайно неспокоен. То я немного сидел, то бродил по дому. Это было похоже на муку, и все-таки назвать это можно было скорее сладостью, чем мукой, ибо тут не было ничего огорчительного, а была странная, совершенно сверхъестественная приятность. Я превзошел все свои способности и достиг темной силы. Я слышал при отсутствии звука, я видел при отсутствии света. Теперь мое сердце стало бездонным, мой дух — бесформенным, а моя природа — призрачной»... — Святые, — заявил он, — говорят: некогда я был заперт, затем вынут из самого себя и не зная того, погружен в Бога. Императоры-охотники, о которых мы знаем из хрестоматий, описывают это иначе: они рассказывают, что им предстал олень с крестом между рогами и смертоносное копье выпало у них из рук. И затем они воздвигали на этом месте часовню, чтобы можно было все-таки охотиться и впредь... [719]
Для них [большинства наших современников] уединение, цветочки и журчащие ручейки — символ человеческой возвышенности. Но даже и в этой слащавой пошлости примитивного любования природой заключено превратно понятое последнее проявление какой-то таинственной второй жизни, и значит, в конце концов она все-таки есть или была! [719]
Если бы ты прочла сплошь все эти описания одержимости Богом, оставленные мужчинами и женщинами прошедших веков, то нашла бы, что в каждой их букве есть правда и подлинность, и все-таки состоящие из этих букв утверждения донельзя претили бы твоему здравому смыслу. — И он продолжил: — Они говорят о переливающемся сиянии. О бесконечном просторе, бесконечном обилии света. О неуловимом «единстве» всех вещей и духовных сил. О чудесном и неописуемом взлете души. Об озарениях знанием, таких быстрых, что все делается одновременным, похожих на падающие в мир капли огня. А с другой стороны, они говорят о забвении, о возникающем непонимании, да и о гибели всего на свете. Они говорят об огромном покое, о полной отрешенности от страстей. Об онемении. Об исчезновении мыслей и намерений. О слепоте, в которой они ясно видят, о ясности, в которой они мертвы и сверхъестественно живы. Они называют это уходом в небытие и все же утверждают, что живут более полной, чем когда-либо, жизнью. Не те же ли самые это, хотя и под мерцающим словесным покровом, ибо их трудно выразить, — не те же ли самые это ощущения, какие испытываешь и сегодня, когда сердце — «жадное и насытившееся», как они говорят! — оказывается вдруг в тех утопических сферах, что находятся где-то и нигде между бесконечной нежностью и бесконечным одиночеством? ... Ужасно жаль, что у исследователей, занимающихся точными науками, не бывает видений! — заключил он свой длинный ответ. [721]
Вовсе не нужно быть святым, чтобы испытать что-то в этом роде! Можно сидеть на упавшем дереве или на скамейке в горах, наблюдая за стадом коров на пастбище, и уже при этом почувствовать себя вдруг перенесенным в другую жизнь! Теряя себя, вдруг приходишь к себе самому. [727]
Воспоминания обычно стареют вместе с людьми, — объяснил он ей, — и страстные дела видятся со временем в смешной перспективе, словно сквозь анфиладу, через девяносто девять открытых друг за другом дверей. Но порой, когда они были связаны с очень сильными чувствами, отдельные воспоминания не стареют и привязывают к себе целые пласты личности. [730]
Так рассказала она о странном состоянии повышенной восприимчивости и чуткости, при котором впечатления переливаются через край, чтобы тут же отхлынуть снова, отчего возникает чувство, что ты, словно в мягком зеркале водной глади, связан со всеми вещами на свете и независимо от своей воли даешь и берешь, — это дивное чувство исчезновения границ и безграничности вне и внутри тебя... Он указал на удивительное родство, возникающее в том приподнятом состоянии, о котором они говорили, между мышлением и нравственностью: каждая мысль ощущается как счастье, событие и подарок и не то что не откладывается про запас, а вообще не связывается с чувствами приобретения, овладения, удержания и наблюдения, благодаря чему в уме не меньше, чем в сердце, наслаждение самообладанием заменяется безграничной самоотдачей и сопричастностью всему на свете. [731]
И, указывая на свои книги, продолжил после короткой паузы: — Вот христианские, иудейские, индийские и китайские свидетельства. Некоторые из них разделены больше, чем тысячей лет. Тем не менее во всех узнаешь один и тот же, отклоняющийся от обычного, но целостный сам по себе строй внутреннего волнения. Они отличаются друг от друга почти в точности только тем, что идет от их связи с какой-то религиозной доктриной, с какой-то теологической постройкой, под крышей которой они нашли пристанище. Мы вправе, значит, предположить, что существует некое второе, необычное и очень важное состояние, в которое человек способен войти и которое исконнее, чем религии. [732]
Наша культура есть храм чего-то, что, будь оно на свободе, называлось бы манией, но в то же время она и тюрьма этому, и мы не знаем, страдаем ли мы от избытка или от недостатка. [734]
— Ты спросила меня, во что я верю, — сказал он, — я верю, что все предписания нашей морали суть уступки обществу дикарей. Я верю, что все они неправильны. За ними мерцает другой смысл. Огонь, который должен был бы их переплавить... Но я верю, возможно, что через некоторое время люди станут, с одной стороны, очень умными, с другой стороны — мистиками. Возможно, уже и сегодня наша мораль распадается на эти две составные части. Я мог бы сказать еще: на математику и мистику. На практическую мелиорацию и авантюры с неведомым! [737]
«Может быть, у всех людей настоящий подъем бывает только от честолюбия!» — подумал он с сомнением. [755]
Но она черпала свою храбрость в нем самом, и это было поразительно женское состояние, — нападая на него, находить в нем опору, — поразительное настолько, что и он это почувствовал. [761]
— Знаешь ли ты, — ответил на это Ульрих, — что мы входим в Тысячелетнее Царство? — Что это значит? — Мы столько говорили о любви, которая не течет, как ручей, к какой-то цели, а образует, как море, некое состояние! [766]
Разница между добром и злом теряет какое-либо значение по сравнению с радостью от чистого, глубокого и самобытного поступка, высекаемого, как искра, и из дозволенных, и из недозволенных действий. Кто непредубежденно посмотрит на вещи, тот даже, наверно, найдет, что запретительная часть морали заряжена этим напряжением сильнее, чем увещательная... Но возможно ли что-либо более противоречивое, чем внутренне склоняться ко злу, потому что еще сохранившимся у тебя остатком души ищешь добра? [788]
Он был, несомненно, человек верующий, который просто ни во что не верил. [790]
Но вера всегда была связана со знанием, хотя бы и с мнимым, с древнейших дней его, знания, волшебного воцарения. И этот старый элемент знания давно сгнил и заразил веру своим тлением; надо, значит, сегодня установить эту связь заново. И конечно, не просто подняв веру на уровень знания», а как-то иначе, так, чтобы она воспарила с этого уровня. Искусство возвышения над знанием надо изучить заново. [791]
Ей показал он то дивное и неограниченное, то невероятное и позабываемое состояние, когда все — одно сплошное «да». [791]
Женщина, которая дает волю мужчине, хотя это ослабляет его дух, тоже убийца на половой почве! [799]
[Речь кардинала] Я мог бы и доказать тебе, что то, насчет чего их неверующие врачи воображают, будто они это открыли, есть то самое, что с самого своего начала практиковала церковь, — изгнание дьявола и исцеление бесноватых. Это сходство с ритуалом экзорцизма доходит до мелочей, например, когда они пытаются своими средствами довести одержимого до того, чтобы он начал рассказывать, что у него внутри: ведь это и по учению церкви как раз тот поворотный момент, когда дьявол впервые собирается выйти! Мы только упустили время приспособиться к изменившимся потребностям и повести речь не о мерзости и дьяволе, а о психозе, подсознании и прочих нынешних штучках... Не будем, однако, говорить о том, что плоть слаба, а будем говорить о том, что и дух слаб тоже! И вот тут церковь оказалась, пожалуй, умна и не попала впросак! Дьявола, вселяющегося в его плоть, человек, хоть он и делает вид, что борется с ним, боится куда меньше, чем просветления, которое идет от Духа. [811]
Долгое время она по разным поводам повторяла про себя слова Новалиса: «Так что же мне сделать для своей души, которая живет во мне как неразгаданная загадка, предоставляя видимому человеку величайшую волю, потому что никак не может подчинить его себе?» [821]
Каково бы, стало быть, ни было соотношение между вещами и чувством в зрелом мировосприятии цивилизованного человека, каждый все-таки знает те исполненные восторга мгновения, когда дифференциация еще не произошла, словно вода и суша еще не разделились и волны чувства составляют с холмами и долами, образующими облик вещей, один сплошной горизонт... Все, что встречалось ей, разрасталось в безграничную сиюминутность; даже когда она что-либо делала, происходило, собственно, лишь исчезновение рубежа между нею, делавшей это, и тем, что совершалось, и ее движение казалось тропой, по которой вещи сами шли к ней, если она протягивала к ним руку. [822]
Мораль есть согласованность каждого сиюминутного состояния нашей жизни с каким-то длительным! [833]
По логике, к которой пытался приноровиться Ульрих, поправить, обратить в добро можно было только что-то другое, а не причиненный ущерб... «Дерзко выражаясь, — подумал он, — это значит: Савл не стал исправлять каждое отдельное последствие своих прежних грехов, а стал Павлом!»... Возложенная на него миссия — сделать шаг в новое — не терпела, кажется, никаких поблажек. [834]
Этим впечатлениям, которые Ульрих только что назвал «тщетной актуальностью жизни», он отдавался с таким восторгом, что понемногу, по мере того как он насыщался миром, из этого вновь возникала его прежняя враждебность. [837]
В таком человеке, который всегда испытывает лишь неприязнь и никогда не доходит до приязни, обычная доброжелательность и тепловатая доброта человечности, наверно, легко разлагаются и распадаются на холодную твердость и парящий над ней туман безличной любви. [840]
Моя природа устроена как машина, непрестанно обесценивающая жизнь! Я хочу стать другим!... Есть круг вопросов с очень большим периметром, но без центра. И все эти вопросы сводятся к одному: как мне жить? [859]
Когда я вспоминаю самую раннюю свою пору, мне кажется, что тогда внутренний и внешний миры почти не были разделены. Когда я к чему-то полз, это летело ко мне на крыльях. А когда происходило что-то для нас важное, то не только мы волновались из-за этого, но даже вещи начинали кипеть. Не хочу утверждать, что при этом мы были счастливее, чем позднее. Мы ведь еще не обладали самими собой. Нас, по сути, вообще еще не было, наши личные состояния не были еще четко отделены от состояний мира. Это звучит странно, и все-таки это правда, если я скажу, что наши чувства, наши побуждения, да и мы сами не были еще целиком внутри нас. Еще более странно, что с таким же правом я мог бы сказать: еще не целиком отделились от нас. Ведь если ты сегодня, когда считаешь, что целиком обладаешь собой, в виде исключения спросишь себя, кто ты на самом деле, ты сделаешь именно это открытие. Ты будешь видеть себя всегда со стороны, как предмет. Ты заметишь, что в одном случае злишься, а в другом — грустишь, подобно тому как твое пальто иной раз мокро, а иной — тепловато. Сколько ни наблюдай, тебе удастся проникнуть разве что к тому, что за тобой, но никак не в себя самое. Ты остаешься вне себя, что бы ты ни предпринимал, и исключение из этого составляют как раз те немногие мгновения, когда о тебе сказали бы, что ты вне себя. Правда, мы вознаграждаем себя, повзрослев, тем, что по каждому поводу можем думать: «Я есмь», если это доставляет нам удовольствие. Ты видишь автомобиль, и каким-то образом тебе при этом еще мерещится, видится: «Я вижу автомобиль». Ты любишь или грустишь и видишь, что любишь или грустишь. Но в полном смысле нет целиком ни автомобиля, ни твоей грусти, ни твоей любви, не тебя самой. Нет ничего целиком такого, каким оно было когда-то в детстве. Все, чего ты касаешься, вплоть до твоего нутра, более или менее окаменевает, как только ты сподобляешься стать «личностью», и остается лишь окутанная чисто внешним бытием, призрачная, туманная ниточка самоуверенности и мрачного себялюбия. Что тут неладно? Нельзя отделаться от чувства, что что-то еще обратимо! Ведь нельзя же утверждать, что испытываемое ребенком не имеет ничего общего с тем, что испытывает взрослый! У меня нет никакого определенного ответа на это, хотя и нашлись бы какие-то отдельные мысли по этому поводу. Но я давно ответил тем, что потерял любовь к этого рода «я есмь» и к этого рода миру. [865]
Он привык ощущать симпатию к женщине как некий противовес антипатии к человеку, что — хотя он это и не одобрял — в известной мере страхует от опасности потери себя в ней. [866]
Тебе никогда не казалось случайным, что ты родился именно собой? [867]
Эта потребность в двойнике другого пола стара, как мир... Все большие, безоглядные любовные страсти связаны с тем, что человек воображает, будто его сокровеннейшее «я» подглядывает за ним из-за занавеса чужих глаз. [868]
Если перевести это на ужасный нынешний язык, то можно то, что сегодня для каждого пугающе мало, назвать процентом участия человека в его впечатлениях и поступках. Во сне кажется, что налицо сто процентов, а наяву не наскребется и половины!...Только захочешь целиком окунуться во что-то, как снова уже оказываешься выплеснутым на край. Это происходит сегодня во всем, что с тобой происходит! [870]
— Вы, врачи, ничего не смыслите в психологических процессах!.. Ты говоришь о «знамениях» и озабоченно разбираешь, когда знамения — патология и когда — нет! А я скажу тебе: истинное человеческое состояние — это когда все — знамение! Просто все! [890]
— Помочь можно, вероятно, только тому, чьи страдания когда-то испытал сам... Я, конечно, не думаю, будто можно кому-то показать, как ему поступить. Но, понимаете, страх при катастрофе заразителен и… спасение тоже заразительно! [929]
Поверьте мне, то, что делает человека действительно свободным, и то, что лишает его свободы, то, что дает ему истинную блаженную радость, и то, что губит ее, — это не подчинено прогрессу. [930]
— Я очень плохой католик, — отвечал Ульрих. — Я не верю, что Бог был на земле, а верю, что Он еще придет. Но только если путь ему сделают более коротким, чем до сих пор! [984]
Человек — существо, не способное обойтись без восторга. [999]
«В том малом, что я делаю как надо, я вижу образ всего великого, что делается в мире как надо», — сказано уже у Гете. [1011]
Человек, по сути говорящее животное, — единственное животное, которое и для продолжения рода нуждается в разговорах. И говорит он при этом не только потому, что говорит и без этого; нет, похоже на то, что его любвеохотливость связана с его словоохотливостью в самом существе, связана так таинственно-глубоко, что это напоминает древних, по чьей философии Бог, люди и вещи возникли из «логова», под которым они поочередно подразумевали Святой дух, разум и речь.
В подлинных натюрмортах — вещах, животных, растениях, пейзажах и человеческих телах, изгнанных в круг искусства, — выказывает себя нечто иное, чем то, что они изображают, а именно — таинственный демонизм записанной жизни... В сущности, все натюрморты изображают мир шестого дня творения — когда Бог и мир были еще наедине, без человека! [1076]
[Запад/Восток как животное/растительное начало цельного человека] Существует — если преувеличить эту противоположность — два способа жить страстно и две разновидности страстного человека. Можно каждый раз реветь, как ребенок, от злости, горя или восторга, освобождаясь от своего чувства коротким, ничтожным взрывом. В этом случае — а он обычен — чувство есть в конечном счете обыденный посредник обыденной жизни; и чем оно горячее и возбудимее, тем больше напоминает оно беспокойство в клетке хищников в час кормления, когда мимо решеток проносят мясо, а вскоре после этого сытую усталость. Разве не так? А другой способ быть страстным и действовать страстно таков: сдерживаешь себя и не идешь на действия, к которым тянет и гонит тебя каждое чувство. И в этом случае жизнь становится похожей на жутковатый сон, в котором чувство поднимается к вершинам деревьев, к шпилям башен, к зениту… Две эти разновидности страстного бытия я по знакомому примеру назову просто разновидностью, наделенной аппетитом, и, в противоположность ей, лишенной его... Может быть, животное и растительное начала как главная противоположность влечений — это и есть глубочайший кладезь для философа! Наделенной аппетитом части чувств мир обязан всеми своими творениями и всей красотой, всяческим прогрессом... Столь ясная реабилитация инстинктов, и тем самым импульсивного и вообще деятельного человека — ибо это имело и такой смысл — могла, спору нет, принадлежать «западному, европейскому, фаустовскому мироощущению», именуемому так на книжном языке в отличие от всякого другого, которое на том же самооплодотворяющемся языке должно именоваться «восточным» или «азиатским». [1083]
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|