Старый дом 2 страница
— Я шестой лист порчу, — сказал он сердито. — Это бессовестно! — Пишите, пишите, благодетель! — зашептал секретарь. — Я не буду! Я потихоньку. Я вам по совести, Степан Францыч, — продолжал он едва слышным шёпотом, — домашняя самоделковая запеканочка лучше всякого шампанского. После первой же рюмки всю вашу душу охватывает обоняние, этакий мираж, и кажется вам, что вы не в кресле у себя дома, а где-нибудь в Австралии, на каком-нибудь мягчайшем страусе… — Ах, да поедемте, Петр Николаич! — сказал прокурор, нетерпеливо дрыгнув ногой. — Да-с, — продолжал секретарь. — Во время запеканки хорошо сигарку выкурить и кольца пускать, и в это время в голову приходят такие мечтательные мысли, будто вы генералиссимус или женаты на первейшей красавице в мире, и будто эта красавица плавает целый день перед вашими окнами в этаком бассейне с золотыми рыбками. Она плавает, а вы ей: «Душенька, иди поцелуй меня! » — Петр Николаич! — простонал товарищ прокурора. — Да-с, — продолжал секретарь. — Покуривши, подбирайте полы халата и айда к постельке! Этак ложитесь на спинку, животиком вверх, и берите газетку в руки. Когда глаза слипаются и во всем теле дремота стоит, приятно читать про политику: там, глядишь, Австрия сплоховала, там Франция кому-нибудь не потрафила, там папа римский наперекор пошел — читаешь, оно и приятно. Председатель вскочил, швырнул в сторону перо и обеими руками ухватился за шляпу. Товарищ прокурора, забывший о своем катаре и млевший от нетерпения, тоже вскочил. — Едемте! — крикнул он. — Петр Николаич, а как же особое мнение? — испугался секретарь. — Когда же вы его, благодетель, напишете? Ведь вам в шесть часов в город ехать!
Председатель махнул рукой и бросился к двери. Товарищ прокурора тоже махнул рукой и, подхватив свой портфель, исчез вместе с председателем. Секретарь вздохнул, укоризненно поглядел им вслед и стал убирать бумаги.
Свирель
Разморенный духотою еловой чащи, весь в паутине и в хвойных иглах, пробирался с ружьем к опушке приказчик из Дементьева хутора, Мелитон Шишкин. Его Дамка — помесь дворняги с сеттером — необыкновенно худая и беременная, поджимая под себя мокрый хвост, плелась за хозяином и всячески старалась не наколоть себе носа. Утро было нехорошее, пасмурное. С деревьев, окутанных легким туманом, и с папоротника сыпались крупные брызги, лесная сырость издавала острый запах гнили. Впереди, где кончалась чаща, стояли березы, а сквозь их стволы и ветви видна была туманная даль. Кто-то за березами играл на самоделковой, пастушеской свирели. Игрок брал не более пяти-шести нот, лениво тянул их, не стараясь связать их в мотив, но тем не менее в его писке слышалось что-то суровое и чрезвычайно тоскливое. Когда чаща поредела и елки уже мешались с молодой березой, Мелитон увидел стадо. Спутанные лошади, коровы и овцы бродили между кустов и, потрескивая сучьями, обнюхивали лесную траву. На опушке, прислонившись к мокрой березке, стоял старик пастух, тощий, в рваной сермяге и без шапки. Он глядел в землю, о чем-то думал и играл на свирели, по-видимому, машинально. — Здравствуй, дед! Бог на помощь! — приветствовал его Мелитон тонким, сиплым голоском, который совсем не шел к его громадному росту и большому, мясистому лицу. — А ловко ты на дудочке дудишь! Чье стадо пасешь? — Армамоновское, — нехотя ответил пастух и сунул свирель за пазуху. — Стало быть, и лес артамоновский? — спросил Мелитон, оглядываясь. — И впрямь артамоновский, скажи на милость… Совсем было заблудился. Всю харю себе в чепыге исцарапал. Он сел на мокрую землю и стал лепить из газетной бумаги папиросу.
Подобно жиденькому голоску, всё у этого человека было мелко и не соответствовало его росту, ширине и мясистому лицу: и улыбка, и глазки, и пуговки, и картузик, едва державшийся на жирной стриженой голове. Когда он говорил и улыбался, то в его бритом, пухлом лице и во всей фигуре чувствовалось что-то бабье, робкое и смиренное. — Ну, погода, не дай бог! — сказал он и покрутил головой. — Люди еще овса не убрали, а дождик словно нанялся, бог с ним. Пастух поглядел на небо, откуда моросил дождь, на лес, на мокрую одежду приказчика, подумал и ничего не сказал. — Всё лето такое было… — вздохнул Мелитон. — И мужикам плохо, и господам никакого удовольствия. Пастух еще раз поглядел на небо, подумал и сказал с расстановкой, точно разжевывая каждое слово: — Всё к одному клонится… Добра не жди. — Как у вас тут? — спросил Мелитон, закуривая. — Не видал в артамоновской сечи тетеревиных выводков? Пастух ответил не сразу. Он опять поглядел на небо и в стороны, подумал, поморгал глазами… По-видимому, своим словам придавал он немалое значение и, чтобы усугубить им цену, старался произносить их врастяжку, с некоторою торжественностью. Выражение лица его было старчески острое, степенное и, оттого, что нос был перехвачен поперек седлообразной выемкой и ноздри глядели кверху, казалось хитрым и насмешливым. — Нет, кажись, не видал, — ответил он. — Наш охотник, Еремка, сказывал, будто на Ильин день согнал около Пустошья один выводок, да, должно, брешет. Мало птицы. — Да, брат, мало… Везде мало! Охота, ежели здравомысленно рассудить, ничтожная и нестоющая. Дичи совсем нет, а которая есть, так об ту сейчас нечего и рук марать — не выросла еще! Такая еще мелочь, что глядеть совестно. Мелитон усмехнулся и махнул рукой. — Такое делается на этом свете, что просто смех, да и только! Птица нынче стала несообразная, поздно на яйца садится, и есть такие, которые еще на Петров день с яиц не вставали. Ей-богу! — Всё к одному клонится, — сказал пастух, поднимая вверх лицо. — Летошний год мало дичи было, в этом году еще меньше, а лет через пять, почитай, ее вовсе не будет. Я так примечаю, что скоро не то что дичи, а никакой птицы не останется.
— Да, — согласился Мелитон, подумав. — Это верно. Пастух горько усмехнулся и покачал головой. — Удивление! — сказал он. — И куда оно всё девалось? Лет двадцать назад, помню, тут и гуси были, и журавли, и утки, и тетерева — туча-тучей! Бывало, съедутся господа на охоту, так только и слышишь: пу-пу-пу! пу-пу-пу! Дупелям, бекасам да кроншпилям переводу не было, а мелкие чирята да кулики, всё равно как скворцы или, скажем, воробцы — видимо-невидимо! И куда оно всё девалось! Даже злой птицы не видать. Пошли прахом и орлы, и соколы, и филины… Меньше стало и всякого зверья. Нынче, брат, волк и лисица в диковинку, а не то что медведь или норка. А ведь прежде даже лоси были! Лет сорок я примечаю из года в год божьи дела и так понимаю, что всё к одному клонится. — К чему? — К худу, паря. Надо думать, к гибели… Пришла пора божьему миру погибать. Старик надел картуз и стал глядеть на небо. — Жалко! — вздохнул он после некоторого молчания. — И, боже, как жалко! Оно, конечно, божья воля, не нами мир сотворен, а всё-таки, братушка, жалко. Ежели одно дерево высохнет или, скажем, одна корова падет, и то жалость берет, а каково, добрый человек, глядеть, коли весь мир идет прахом? Сколько добра, господи Иисусе! И солнце, и небо, и леса, и реки, и твари — всё ведь это сотворено, приспособлено, друг к дружке прилажено. Всякое до дела доведено и свое место знает. И всему этому пропадать надо! На лице пастуха вспыхнула грустная улыбка и веки его заморгали. — Ты говоришь — миру погибель… — сказал Мелитон, думая. — Может, и скоро конец света, а только нельзя по птице судя. Это навряд, чтобы птица могла обозначать. — Не одни птицы, — сказал пастух. — И звери тоже, и скотина, и пчелы, и рыба… Мне не веришь, спроси стариков; каждый тебе скажет, что рыба теперь совсем не та, что была. И в морях, и в озерах, и в реках рыбы из года в год всё меньше и меньше. В нашей Песчанке, помню, щука в аршин ловилась, и налимы водились, и язь, и лещ, и у каждой рыбины видимость была, а нынче ежели и поймал щуренка или окунька в четверть, то благодари бога. Даже ерша настоящего нет. С каждым годом всё хуже и хуже, а погоди немного, так и совсем рыбы не будет. А взять таперя реки… Реки-то, небось, сохнут!
— Это верно, что сохнут. — То-то вот и есть. С каждым годом всё мельче и мельче, и уж, братушка, нет тех омутов, что были. Эвона, видишь кусты? — спросил старик, указывая в сторону. — За ними старое русло, заводиной называется; при отце моем там Песчанка текла, а таперя погляди, куда ее нечистые занесли! Меняет русло и, гляди, доменяется до той поры, покеда совсем высохнет. За Кургасовым болота и пруды были, а нынче где они? А куда ручьи девались? У нас вот в этом самом лесу ручей тёк, и такой ручей, что мужики в нем верши ставили и щук ловили, дикая утка около него зимовала, а нынче в нем и в половодье не бывает путевой воды. Да, брат, куда ни взглянь, везде худо. Везде! Наступило молчание. Мелитон задумался и уставил глаза в одну точку. Ему хотелось вспомнить хоть одно место в природе, которого еще не коснулась всеохватывающая гибель. По туману и косым дождевым полосам, как по матовым стеклам, заскользили светлые пятна, но тотчас же угасли — это восходившее солнце старалось пробиться сквозь облака и взглянуть на землю. — Да и леса тоже… — пробормотал Мелитон. — И леса тоже… — повторил пастух. — И рубят их, и горят они, и сохнут, а новое не растет. Что и вырастет, то сейчас его рубят; сегодня взошло, а завтра, гляди, и срубили люди — так без конца краю, покеда ничего не останется. Я, добрый человек, с самой воли хожу с обчественным стадом, до воли тоже был у господ в пастухах, пас на этом самом месте и, покеда живу, не помню того летнего дня, чтобы меня тут не было. И всё время я божьи дела примечаю. Пригляделся я, брат, за свой век и так теперь понимаю, что всякая растения на убыль пошла. Рожь ли взять, овощь ли, цветик ли какой, всё к одному клонится. — Зато народ лучше стал, — заметил приказчик. — Чем это лучше? — Умней. — Умней-то умней, это верно, паря, да что с того толку? На кой прах людям ум перед погибелью-то? Пропадать и без всякого ума можно. К чему охотнику ум, коли дичи нет? Я так рассуждаю, что бог человеку ум дал, а силу взял. Слаб народ стал, до чрезвычайности слаб. К примеру меня взять… Грош мне цена, во всей деревне я самый последний мужик, а все-таки, паря, сила есть. Ты вот гляди, мне седьмой десяток, а я день-денской пасу, да еще ночное стерегу за двугривенный и спать не сплю, и не зябну; сын мой умней меня, а поставь его заместо меня, так он завтра же прибавки запросит или лечиться пойдет. Так-тось. Я, акроме хлебушка, ничего не потребляю, потому хлеб наш насущный даждь нам днесь[128], и отец мой, акроме хлеба, ничего не ел, и дед, а нынешнему мужику и чаю давай, и водки, и булки, и чтобы спать ему от зари до зари, и лечиться, и всякое баловство. А почему? Слаб стал, силы в нем нет вытерпеть. Он и рад бы не спать, да глаза липнут — ничего не поделаешь.
— Это верно, — согласился Мелитон. — Нестоящий нынче мужик. — Нечего греха таить, плошаем из года в год. Ежели теперича в рассуждении господ, то те пуще мужика ослабли. Нынешний барин всё превзошел, такое знает, чего бы и знать не надо, а что толку? Поглядеть на него, так жалость берет… Худенький, мозглявенький, словно венгерец какой или француз, ни важности в нем, ни вида — одно только звание, что барин. Нет у него, сердешного, ни места, ни дела, и не разберешь, что ему надо. Али оно с удочкой сидит и рыбку ловит, али оно лежит вверх пузом и книжку читает, али промеж мужиков топчется и разные слова говорит, а которое голодное, то в писаря нанимается. Так и живет пустяком, и нет того в уме, чтобы себя к настоящему делу приспособить. Прежние баре наполовину генералы были, а нынешние — сплошной мездрюшка! — Обедняли сильно, — сказал Мелитон. — Потому и обедняли, что бог силу отнял. Супротив бога-то не пойдешь. Мелитон опять уставился в одну точку. Подумав немного, он вздохнул, как вздыхают степенные, рассудительные люди, покачал головой и сказал: — А всё отчего? Грешим много, бога забыли… и такое, значит, время подошло, чтобы всему конец. И то сказать, не век же миру вековать — пора и честь знать. Пастух вздохнул и, как бы желая прекратить неприятный разговор, отошел от березы и стал считать глазами коров. — Ге-ге-гей! — крикнул он. — Ге-ге-гей! А чтоб вас, нет на вас переводу! Занесла в чепыгу нечистая сила! Тю-лю-лю! Он сделал сердитое лицо и пошел к кустам собирать стадо. Мелитон поднялся и тихо побрел по опушке. Он глядел себе под ноги и думал; ему всё еще хотелось вспомнить хоть что-нибудь, чего еще не коснулась бы смерть. По косым дождевым полосам опять поползли светлые пятна; они прыгнули на верхушки леса и угасли в мокрой листве. Дамка нашла под кустом ежа и, желая обратить на него внимание хозяина, подняла воющий лай. — Было у вас затмение аль нет? — крикнул из-за кустов пастух. — Было! — ответил Мелитон. — Так. Везде народ жалуется, что было. Значит, братушка, и в небе непорядок-то! Недаром оно… Ге-ге-гей! гей! Согнав стадо на опушку, пастух прислонился к березе, поглядел на небо, не спеша вытащил из-за пазухи свирель и заиграл. По-прежнему играл он машинально и брал не больше пяти-шести нот; как будто свирель попала ему в руки только первый раз, звуки вылетали из нее нерешительно, в беспорядке, не сливаясь в мотив, но Мелитону, думавшему о погибели мира, слышалось в игре что-то очень тоскливое и противное, чего бы он охотно не слушал. Самые высокие пискливые ноты, которые дрожали и обрывались, казалось, неутешно плакали, точно свирель была больна и испугана, а самые нижние ноты почему-то напоминали туман, унылые деревья, серое небо. Такая музыка казалась к лицу и погоде, и старику, и его речам. Мелитону захотелось жаловаться. Он подошел к старику и, глядя на его грустное, насмешливое лицо и на свирель, забормотал: — И жить хуже стало, дед. Совсем невмоготу жить. Неурожаи, бедность… падежи то и дело, болезни… Одолела нужда. Пухлое лицо приказчика побагровело и приняло тоскующее, бабье выражение. Он пошевелил пальцами, как бы ища слов, чтобы передать свое неопределенное чувство, и продолжал: — Восемь человек детей, жена… и мать еще живая, а жалованья всего-навсего десять рублей в месяц на своих харчах. От бедности жена осатанела… сам я запоем. Человек я рассудительный, степенный, образование имею. Мне бы дома сидеть, в спокойствии, а я целый день, как собака, с ружьем, потому нет никакой моей возможности: опротивел дом! Чувствуя, что язык бормочет вовсе не то, что хотелось бы высказать, приказчик махнул рукой и сказал с горечью: — Коли погибать миру, так уж скорей бы! Нечего канителить и людей попусту мучить… Старик отнял от губ свирель и, прищурив один глаз, поглядел в ее малое отверстие. Лицо его было грустно и, как слезами, покрыто крупными брызгами. Он улыбнулся и сказал: — Жалко, братушка! И боже, как жалко! Земля, лес, небо… тварь всякая — всё ведь это сотворено, приспособлено, во всем умственность есть. Пропадает всё ни за грош. А пуще всего людей жалко. В лесу, приближаясь к опушке, зашумел крупный дождь. Мелитон поглядел в сторону шума, застегнулся на все пуговицы и сказал: — Пойду на деревню. Прощай, дед. Тебя как звать? — Лука Бедный. — Ну, прощай, Лука! Спасибо на добром слове. Дамка, иси! Простившись с пастухом, Мелитон поплелся по опушке, а потом вниз по лугу, который постепенно переходил в болото. Под ногами всхлипывала вода, и ржавая осока, всё еще зеленая и сочная, склонялась к земле, как бы боясь, что ее затопчут ногами. За болотом на берегу Песчанки, о которой говорил дед, стояли ивы, а за ивами в тумане синела господская рига. Чувствовалась близость того несчастного, ничем не предотвратимого времени, когда поля становятся темны, земля грязна и холодна, когда плакучая ива кажется еще печальнее и по стволу ее ползут слезы, и лишь одни журавли уходят от общей беды, да и те, точно боясь оскорбить унылую природу выражением своего счастья, оглашают поднебесье грустной, тоскливой песней. Мелитон плелся к реке и слушал, как позади него мало-помалу замирали звуки свирели. Ему всё еще хотелось жаловаться. Печально поглядывал он по сторонам, и ему становилось невыносимо жаль и небо, и землю, и солнце, и лес, и свою Дамку, а когда самая высокая нотка свирели пронеслась протяжно в воздухе и задрожала, как голос плачущего человека, ему стало чрезвычайно горько и обидно на непорядок, который замечался в природе. Высокая нотка задрожала, оборвалась, и свирель смолкла.
Мститель
Федор Федорович Сигаев вскоре после того, как застал свою жену на месте преступления, стоял в оружейном магазине Шмукс и К° и выбирал себе подходящий револьвер. Лицо его выражало гнев, скорбь и бесповоротную решимость. «Я знаю, что мне делать… — думал он. — Семейные основы поруганы, честь затоптана в грязь, порок торжествует, а потому я, как гражданин и честный человек, должен явиться мстителем. Сначала убью ее и любовника, а потом себя…» Он еще не выбрал револьвера и никого еще не убил, но его воображение уже рисовало три окровавленных трупа, размозженные черепа, текущий мозг, сумятицу, толпу зевак, вскрытие… С злорадством оскорбленного человека он воображал себе ужас родни и публики, агонию изменницы и мысленно уже читал передовые статьи, трактующие о разложении семейных основ. Приказчик магазина — подвижная, французистая фигурка с брюшком и в белом жилете — раскладывал перед ним револьверы и, почтительно улыбаясь, шаркая ножками, говорил: — Я советовал бы вам, мсье, взять вот этот прекрасный револьвер. Система Смит и Вессон. Последнее слово огнестрельной науки. Тройного действия, с экстрактором, бьет на шестьсот шагов, центрального боя. Обращаю, мсье, ваше внимание на чистоту отделки. Самая модная система, мсье… Ежедневно продаем по десятку для разбойников, волков и любовников. Очень верный и сильный бой, бьет на большой дистанции и убивает навылет жену и любовника. Что касается самоубийц, то, мсье, я не знаю лучшей системы… Приказчик поднимал и опускал курки, дышал на стволы, прицеливался и делал вид, что задыхается от восторга. Глядя на его восхищенное лицо, можно было подумать, что сам он охотно пустил бы себе пулю в лоб, если бы только обладал револьвером такой прекрасной системы, как Смит и Вессон. — А какая цена? — спросил Сигаев. — Сорок пять рублей, мсье. — Гм!.. Для меня это дорого! — В таком случае, мсье, я предложу вам другой системы, подешевле. Вот, не угодно ли посмотреть? Выбор у нас громадный, на разные цены… Например, этот револьвер системы Лефоше стоит только восемнадцать рублей, но… (приказчик презрительно поморщился)… но, мсье, эта система уже устарела. Ее покупают теперь только умственные пролетарии и психопатки. Застрелиться или убить жену из Лефоше считается теперь знаком дурного тона. Хороший тон признает только Смита и Вессон. — Мне нет надобности ни стреляться, ни убивать, — угрюмо солгал Сигаев. — Я покупаю это просто для дачи… пугать воров… — Нам нет дела, для чего вы покупаете, — улыбнулся приказчик, скромно опуская глаза. — Если бы в каждом случае мы доискивались причин, то нам, мсье, пришлось бы закрыть магазин. Для пуганья ворон Лефоше не годится, мсье, потому что он издает негромкий, глухой звук, а я предложил бы вам обыкновенный капсюльный пистолет Мортимера, так называемый дуэльный… «А не вызвать ли мне его на дуэль? — мелькнуло в голове Сигаева. — Впрочем, много чести… Таких скотов убивают, как собак…» Приказчик, грациозно поворачиваясь и семеня ножками, не переставая улыбаться и болтать, положил перед ним целую кучу револьверов. Аппетитнее и внушительнее всех выглядел Смит и Вессон. Сигаев взял в руки один револьвер этой системы, тупо уставился на него и погрузился в раздумье. Воображение его рисовало, как он размозжает черепа, как кровь рекою течет по ковру и паркету, как дрыгает ногой умирающая изменница… Но для его негодующей души было мало этого. Кровавые картины, вопль и ужас его не удовлетворяли… Нужно было придумать что-нибудь более ужасное. «Вот что, я убью его и себя, — придумал он, — а ее оставлю жить. Пусть она чахнет от угрызений совести и презрения окружающих. Это для такой нервной натуры, как она, гораздо мучительнее смерти…» И он представил себе свои похороны: он, оскорбленный, лежит в гробу, с кроткой улыбкой на устах, а она, бледная, замученная угрызениями совести, идет за гробом, как Ниобея, и не знает, куда деваться от уничтожающих презрительных взглядов, какие бросает на нее возмущенная толпа… — Я вижу, мсье, что вам нравится Смит и Вессон, — перебил приказчик его мечтания. — Если он кажется вам дорог, то извольте, я уступлю пять рублей… Впрочем, у нас еще есть другие системы, подешевле. Французистая фигурка грациозно повернулась и достала с полок еще дюжину футляров с револьверами. — Вот, мсье, цена тридцать рублей. Это недорого, тем более, что курс страшно понизился, а таможенные пошлины, мсье, повышаются каждый час. Мсье, клянусь богом, я консерватор, но и я уже начинаю роптать! Помилуйте, курс и таможенный тариф сделали то, что теперь оружие могут приобретать только богачи! Беднякам осталось только тульское оружие и фосфорные спички, а тульское оружие — это несчастье! Стреляешь из тульского револьвера в жену, а попадаешь себе в лопатку… Сигаеву вдруг стало обидно и жаль, что он будет мертв и не увидит мучений изменницы. Месть тогда лишь сладка, когда имеешь возможность видеть и осязать ее плоды, а что толку, если он будет лежать в гробу и ничего не сознавать. «Не сделать ли мне так, — раздумывал он. — Убью его, потом побуду на похоронах, погляжу, а после похорон себя убью… Впрочем, меня до похорон арестуют и отнимут оружие… Итак: убью его, она останется в живых, я… я до поры до времени не убиваю себя, а пойду под арест. Убить себя я всегда успею. Арест тем хорош, что на предварительном дознании я буду иметь возможность раскрыть перед властью и обществом всю низость ее поведения. Если я убью себя, то она, пожалуй, со свойственной ей лживостью и наглостью, во всем обвинит меня, и общество оправдает ее поступок и, пожалуй, посмеется надо мной; если же я останусь жив, то…» Через минуту он думал: «Да, если я убью себя, то, пожалуй, меня же обвинят и заподозрят в мелком чувстве… И к тому же, за что себя убивать? Это раз. Во-вторых, застрелиться — значит струсить. Итак: убью его, ее оставлю жить, сам иду под суд. Меня будут судить, а она будет фигурировать в качестве свидетельницы… Воображаю ее смущение, ее позор, когда ее будет допрашивать мой защитник! Симпатии суда, публики и прессы будут, конечно, на моей стороне…» Он размышлял, а приказчик раскладывал перед ним товар и считал своим долгом занимать покупателя. — Вот английские новой системы, недавно только получены, — болтал он. — Но предупреждаю, мсье, все эти системы бледнеют перед Смит и Вессон. На днях — вы, вероятно, уже читали — один офицер приобрел у нас револьвер системы Смит и Вессон. Он выстрелил в любовника и — что же вы думаете? — пуля прошла навылет, пробила затем бронзовую лампу, потом рояль, а от рояля рикошетом убила болонку и контузила жену. Эффект блистательный и делает честь нашей фирме. Офицер теперь арестован… Его, конечно, обвинят и сошлют в каторжные работы! Во-первых, у нас еще слишком устарелое законодательство; во-вторых, мсье, суд всегда бывает на стороне любовника. Почему? Очень просто, мсье! И судьи, и присяжные, и прокурор, и защитник сами живут с чужими женами, и для них будет покойнее, если в России одним мужем будет меньше. Обществу было бы приятно, если бы правительство сослало всех мужей на Сахалин. О, мсье, вы не знаете, какое негодование возбуждает во мне современная порча нравов! Любить чужих жен теперь так же принято, как курить чужие папиросы и читать чужие книги. С каждым годом у нас торговля становится всё хуже и хуже — это не значит, что любовников становится всё меньше, а значит, что мужья мирятся со своим положением и боятся суда и каторги. Приказчик оглянулся и прошептал: — А кто виноват, мсье? Правительство! «Идти на Сахалин из-за какой-нибудь свиньи тоже не разумно, — раздумывал Сигаев. — Если я пойду на каторгу, то это даст только возможность жене выйти замуж вторично и надуть второго мужа. Она будет торжествовать… Итак: ее я оставлю в живых, себя не убиваю, его … тоже не убиваю. Надо придумать что-нибудь более разумное и чувствительное. Буду казнить их презрением и подниму скандальный бракоразводный процесс…» — Вот, мсье, еще новая система, — сказал приказчик, доставая с полки дюжину. — Обращаю ваше внимание на оригинальный механизм замка… Сигаеву, после его решения, револьвер был уже не нужен, а приказчик между тем, вдохновляясь всё более и более, не переставал раскладывать перед ним свой товар. Оскорбленному мужу стало совестно, что из-за него приказчик даром трудился, даром восхищался, улыбался, терял время… — Хорошо, в таком случае… — забормотал он, — я зайду после или… или пришлю кого-нибудь. Он не видел выражения лица у приказчика, но, чтобы хотя немного сгладить неловкость, почувствовал необходимость купить что-нибудь. Но что же купить? Он оглядел стены магазина, выбирая что-нибудь подешевле, и остановил свой взгляд на зеленой сетке, висевшей около двери. — Это… это что такое? — спросил он. — Это сетка для ловли перепелов. — А что стоит? — Восемь рублей, мсье. — Заверните мне… Оскорбленный муж заплатил восемь рублей, взял сетку и, чувствуя себя еще более оскорбленным, вышел из магазина.
Почта
Было три часа ночи. Почтальон, совсем уже готовый в дорогу, в фуражке, в пальто и с заржавленной саблей в руках, стоял около двери и ждал, когда ямщики кончат укладывать почту на только что поданную тройку. Заспанный приемщик сидел за своим столом, похожим на прилавок, что-то писал на бланке и говорил: — Мой племянник студент просится сейчас ехать на станцию. Так ты того, Игнатьев, посади его с собой на тройку и довези. Хоть это и не дозволено, чтоб посторонних с почтой возить, ну да что ж делать! Чем лошадей для него нанимать, так пусть лучше даром проедет. — Готово! — послышался крик со двора. — Ну, поезжай с богом, — сказал приемщик. — Который ямщик едет? — Семен Глазов. — Поди распишись. Почтальон расписался и вышел. У входа в почтовое отделение темнела тройка. Лошади стояли неподвижно, только одна из пристяжных беспокойно переминалась с ноги на ногу и встряхивала головой, отчего изредка позвякивал колокольчик. Тарантас с тюками казался черным пятном, возле него лениво двигались два силуэта: студент с чемоданом в руках и ямщик. Последний курил носогрейку; огонек носогрейки двигался в потемках, потухал и вспыхивал; на мгновение освещал он то кусок рукава, то мохнатые усы с большим медно-красным носом, то нависшие, суровые брови. Почтальон помял руками тюки, положил на них саблю и вскочил на тарантас. Студент нерешительно полез за ним и, толкнув его нечаянно локтем, сказал робко и вежливо: «Виноват! » Носогрейка потухла. Из почтового отделения вышел приемщик, как был, в одной жилетке и в туфлях; пожимаясь от ночной сырости и покрякивая, он прошелся около тарантаса и сказал: — Ну, с богом! Кланяйся, Михайло, матери! Всем кланяйся. А ты, Игнатьев, не забудь передать пакет Быстрецову… Трогай! Ямщик забрал вожжи в одну руку, высморкался и, поправив под собою сиденье, чмокнул. — Кланяйся же! — повторил приемщик. Колокольчик что-то прозвякал бубенчикам, бубенчики ласково ответили ему. Тарантас взвизгнул, тронулся, колокольчик заплакал, бубенчики засмеялись. Ямщик, приподнявшись, два раза хлестнул по беспокойной пристяжной, и тройка глухо застучала по пыльной дороге. Городишка спал. По обе стороны широкой улицы чернели дома и деревья, и не было видно ни одного огонька. По небу, усеянному звездами, кое-где тянулись узкие облака, и там, где скоро должен был начаться рассвет, стоял узкий лунный серп; но ни звезды, которых было много, ни полумесяц, казавшийся белым, не проясняли ночного воздуха. Было холодно, сыро и пахло осенью. Студент, считавший долгом вежливости ласково поговорить с человеком, который не отказался взять его с собой, начал: — Летом в это время уже светло, а теперь еще даже зари не видно. Прошло лето! Студент поглядел на небо и продолжал: — Даже по небу видно, что уже осень. Посмотрите направо. Видите три звезды, которые стоят рядом по одной линии? Это созвездие Ориона, которое появляется на нашем полушарии только в сентябре. Почтальон, засунувший руки в рукава и по уши ушедший в воротник своего пальто, не пошевельнулся и не взглянул на небо. По-видимому, созвездие Ориона не интересовало его. Он привык видеть звезды, и, вероятно, они давно уже надоели ему. Студент помолчал немного и сказал: — Холодно! Пора бы уж быть рассвету. Вам известно, в котором часу восходит солнце? — Что-с? — В котором часу восходит теперь солнце? — В шестом! — ответил ямщик. Тройка выехала из города. Теперь уже по обе стороны видны были только плетни огородов и одинокие ветлы, а впереди всё застилала мгла. Здесь на просторе полумесяц казался более и звезды сияли ярче. Но вот пахнуло сыростью; почтальон глубже ушел в воротник, и студент почувствовал, как неприятный холод пробежал сначала около ног, потом по тюкам, по рукам, по лицу. Тройка пошла тише; колокольчик замер, точно и он озяб. Послышался плеск воды, и под ногами лошадей и около колес запрыгали звезды, отражавшиеся в воде.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|