Мари Гоген, старшая сестра художника. 26 глава
Это мораль Дрюмона, Дерулера. Мораль народного просвещения и цензуры. Мораль эстетическая и, разумеется, мораль критики. Мораль судейских и так далее. Мой сборник в этой системе ничего не изменит, но… когда я пишу, это все же приносит утешение». Вот о чем, видимо, думал Гоген, наблюдая на следующий день после бури, как к его хижине подступает вода: она готова была раздавить хижину с такой же силой, как академическая эстетика и мораль того времени стремились уничтожить свободное искусство. И вот на страницах рукописи переплелись бунт личности против общества (или его составляющих) и бунт свободолюбивого художника против окружающих его глупости и подлости. В конце марта Гоген сообщил Воллару, что собирается отправить ему со следующей почтой пятнадцать картин и двенадцать рисунков. И поскольку в этот период художник работал очень мало, он отправил во Францию свои старые произведения, которые хранил в мастерской то ли как образцы, то ли по каким-либо личным соображениям. В 1903 году Гоген написал только четыре картины. Две из них – «Женщины и белая лошадь» и «Призыв» – противопоставляют реальную жизнь на Маркизских островах гармонии существования в отдаленном будущем, о котором возвещали католические проповеди. 10 марта на Хива-Оа прибыли два инспектора, чтобы проконтролировать деятельность администрации. Гоген не замедлил обратиться к ним с посланием, где перечислил злоупотребления судьи, которого «по соображениям экономии присылают к нам раз в полтора года. Поэтому судья является, торопясь решить многочисленные дела за весь год, не зная ничего, ровным счетом ничего о туземцах. Видя перед собой татуированное лицо, он думает: „Вот людоед и разбойник“, особенно если жандарм в своих интересах утверждает это. Судья приезжает и охотно поселяется в жандармерии, питается там и не видит никого, кроме жандармского бригадира, который и представляет ему дела, давая свои оценки». Далее Гоген говорит о трудностях проведения допросов при помощи переводчика. Судейский язык становится малопонятным, когда возникает необходимость перевести его на примитивный язык туземцев. Вот что пишет Гоген в заключение: «Если, с одной стороны, вы издаете особые законы, запрещающие [туземцам] пить, в то время как европейцы и негры могут это делать, если, с другой стороны, их слова, их утверждения на суде не принимаются во внимание, то непонятно, как можно им говорить, что они французские избиратели, навязывать им школы и всякий религиозный вздор. Странная ирония заключается в этих лицемерных разговорах о Свободе, Равенстве и Братстве под эгидой французского флага, когда за этими словами омерзительное зрелище людей, которые являются только материалом для всевозможных обложений и произвола жандармов». Учитывая положение Гогена, писать подобное в самый расцвет колонизаторской добропорядочности было настоящим подвигом, и здесь он продемонстрировал ту же непримиримость, что и в живописи.
«К сожалению, – отмечал Даниельссон, – инспекторы также торопились, как и губернатор Пети годом раньше. Они побеседовали с Клавери в день приезда, на следующий день стали почетными гостями епископа и затем, в пять часов, уехали. Они не приняли Гогена и даже не получили его послания (что в конечном итоге было для художника даже лучше). И напротив, им стали известны все без исключения жалобы властей Хива-Оа на Гогена. Суть жалоб сводилась к двум цифрам. Из трехсот учеников, посещавших католические школы несколькими годами ранее, сейчас осталось только семьдесят, а из шестидесяти девушек, живших в монастыре Атуоны в прошлом году, – всего лишь тридцать пять». Доклад инспектора, цитируемый Даниельссоном, «был прямым призывом к руководству жандармерии обезвредить этого опасного анархиста, и они быстро дали понять Клавери, что одобрят любую меру, которую он сочтет уместной».
Во время одной из стычек с Гогеном Клавери в ярости извлек откуда-то письмо художника к Пикено об американских китобоях, занимавшихся контрабандой, заявив о своем намерении возбудить дело против Гогена. Отвечая на письмо Гогена, спрашивающего, каким образом его жалоба могла попасть к Клавери, управитель объяснил, что жалоба шла обычным бюрократическим путем, через Клавери к нему, Пикено. Но он очень удивлен, как жандарм решился угрожать художнику преследованием «на основании письма, которое случайно попало к нему в руки», тем более что Гоген забрал свою жалобу обратно. Тем не менее 27 марта художник получил предписание судьи Орвилля предстать 31 марта перед судом, заседавшим в Атуоне, поскольку его письмо с одобрения губернатора «было расценено лейтенантом (жандармерии) как клеветническое». Коварный замысел начал претворяться в жизнь. Судья отказался предоставить Гогену отсрочку, чтобы тот смог подготовиться к защите. К тому же это было невозможно сделать, не вторгшись во владения жандарма, уполномоченного собирать свидетельства по данному делу. Более того, судья поручил Клавери, выступавшему то ли истцом, то ли доносчиком, взять на себя и роль общественного обвинителя. Как говорится, лучше всего человека обслуживает он сам. Невзирая на то, что Гоген не явился в суд, его заочно приговорили к трем месяцам тюремного заключения и пятистам франкам штрафа! В письме к Монфреду Гоген, желая всполошить своих друзей, намеренно увеличил сумму штрафа вдвое. Он писал, что попал в отчаянное, безвыходное положение. Мы уже знаем, что в обстановке финансовой нестабильности Гоген впадал в панику: «Мне надо ехать на Таити подавать апелляцию. Дорога, пребывание там, а главное, расходы на адвоката! Во сколько мне все это обойдется? Это для меня разорение и полный крах моего здоровья. Все эти заботы убивают меня». Учитывая нервное и физическое истощение художника, эти слова, по-видимому, следует понимать буквально. Гоген предпринял последнюю попытку доказать свою невиновность. Он послал письмо лейтенанту жандармерии: «В данном случае туземцы не взбунтовались. Для этого они слишком кротки и боязливы. Однако они подавлены, обескуражены и, боясь нового несчастья, каждый день задают себе вопрос, что им еще ждать от жандарма. […] На Маркизских островах я веду замкнутую жизнь немощного отшельника, погруженного в свое искусство и совсем не говорящего на языке туземцев. Ко мне действительно часто на минутку забегают женщины, просто из любопытства, чтобы посмотреть на висящие на стенах фотографии и рисунки, а главное, чтобы попробовать поиграть на моей фисгармонии».
Совершенно очевидно, что, выступая в этом письме в свою защиту, Гоген позаботился, если не о правдоподобии, то хотя бы о благопристойности того, что имело отношение к его личной жизни. Но когда речь зашла о его общественной деятельности, он тут же забыл об осторожности: «К счастью, я всегда защищаю туземцев. […] Мне хотят вменить в вину, что я являюсь защитником беззащитных несчастных! Однако же существует общество защиты животных. Также хочу вас уведомить, что я непременно отправлюсь на Таити в поисках защиты для себя и что моему защитнику найдется много чего сказать по этому поводу. И даже осужденный на тюремное заключение, хотя для меня это явится бесчестьем, поскольку в нашей семье к такому обращению не привыкли, я буду высоко держать голову, гордясь своей честно заслуженной репутацией». Даниельссон писал, что «этот вызывающий тон и отточенный стиль создают ложное впечатление об умонастроениях Гогена и его здоровье, поскольку на самом деле это письмо является результатом напряженного труда и многочисленных исправлений, о чем свидетельствуют дошедшие до нас черновики и записки. В действительности он был совершенно изможден, и как только увозящий почту пароход 28 апреля покинул порт, он заперся у себя в доме». Гоген также написал Морису, которому до этого уже отправил свою статью, обличающую жандармов, чтобы тот опубликовал ее в Париже. Это оказалось последнее послание Гогена к своему другу: «Ты видишь, как я был прав, когда говорил тебе в предыдущем письме: действуй быстро и энергично. Если мы победим, борьбу можно будет считать стоящей и я сделаю для Маркизских островов большое дело. Со многими злоупотреблениями будет покончено, и ради этого стоит помучиться. Я повержен наземь, но еще не побежден. Разве индеец, улыбающийся под пытками, побежден? Решительно, дикари лучше нас. Ты ошибся, когда сказал, что я зря называю себя дикарем. Между тем это верно: я дикарь. И цивилизованные это чуют: в моих произведениях только одно изумляет и смущает – именно это „дикарство, выступающее независимо от меня самого“. Вот почему этому невозможно подражать […]. Мы только что пережили в искусстве весьма длительный период заблуждений, вызванных физической, механической химией и изучением природы. Художники, утратив свое дикарство, лишились собственных инстинктов […] Все, чему я научился у других, мне мешало. Поэтому могу сказать – никто меня ничему не научил; правда, я ведь так мало знаю! Но я предпочитаю то немногое, что есть во мне самом. А кто знает, может быть, это немногое, когда его используют другие, окажется чем-то значительным?»
Эти потрясающие строки, написанные с думой о грядущих поколениях, стали настоящим посланием из загробного мира, поскольку, когда Морис получил его, Гоген уже скончался.
Глава 6
Отправляя в очередной раз картины Воллару, Гоген имел серьезные причины настаивать, чтобы торговец наконец выслал деньги, которые ему задолжал. Несмотря на то, что Гоген всеми силами боролся против несправедливого приговора и даже поручил свою защиту адвокату Бро, на которого когда-то нападал в «Осах», власти были решительно настроены покончить с художником. Приговор, вынесенный в Атуоне без какого-либо правового обеспечения, по просьбе Гогена был пересмотрен на Таити. В итоге в конце апреля был объявлен окончательный вердикт: вместо трех месяцев тюрьмы один и по-прежнему непомерный штраф в пятьсот франков золотом. Он так и не был предъявлен к оплате, поскольку задержки на почте позволили сделать это лишь после смерти художника. Нет никакого сомнения в том, что боли, терзавшие Гогена, как и его экзема, были психосоматического характера. Первый же приговор, вынесенный 31 марта, не мог не отразиться на здоровье художника. Ведь эта новость являлась не только предвестником тюрьмы и нищеты, но и служила доказательством несостоятельности его борьбы за права туземцев. После осуждения Гогена у них не оставалось иного выхода, кроме как избегать его, – ведь власти преследовали и их, а посещать опального заступника значило вызвать недовольство жандармерии. К тому же двадцать девять туземцев, которых Гоген пытался защищать уже после суда над ним самим, были приговорены каждый к пяти дням тюрьмы и штрафу в сто франков, что являлось для них совершенно немыслимой суммой. Итак, как бы Гоген ни старался, отдавая этой борьбе все свои силы и даже сверх того, он понимал, что будет увязать в устроенной властями ловушке все глубже и глубже. Оставалось отказаться от какого-либо сопротивления и, бросив в беде своих друзей, покинуть острова, предоставив епископу и жандармам творить произвол. Сама мысль об этом представлялась художнику невыносимой, тем более что, поступив таким образом, он лишал свое искусство будущего, поскольку, изменив своим идеалам, перестал бы быть прежним Гогеном. Когда в августе прошлого года он заявил Монфреду, что больше не может здесь оставаться, тот ответил без обиняков: «Сейчас на вас смотрят как на удивительного, легендарного художника, который из далекой Океании посылает странные, неподражаемые произведения – итоговые произведения великого человека, если так можно выразиться, исчезнувшего из мира… Вам нельзя возвращаться! Одним словом, вы пользуетесь неприкосновенностью наряду с великими покойниками. Вы уже вошли в историю искусства».
Какой же убийственной насмешкой звучало каждое слово этого письма, когда он его теперь перечитывал! Монфред не мог себе даже представить, что именно сейчас, когда от Воллара и Файе регулярно приходили деньги, достаточно было ненависти жандарма и фанатизма епископа, чтобы лишить его, еще живого, этой неприкосновенности, оставив единственный выход – смерть. Гоген в спешке пишет Монфреду, что посылает ему три картины, за которые необходимо получить тысячу пятьсот франков от Файе: «Это для меня разорение и полный крах моего здоровья… Сделайте все как можно скорее и скажите г-ну Файе, что я буду ему вечно благодарен». Боли к тому времени стали совершенно невыносимыми, и он вновь позвал к себе Вернье. Но тот ничем не смог помочь художнику, он только сменил на ногах повязки и прописал опий, впрочем, не слишком надеясь на какой-либо результат. Несколько месяцев назад Гоген отдал Бену Варни шприц и морфий, которыми пользовался во время последнего приступа, заклиная его никогда, ни при каких обстоятельствах их не возвращать. Теперь же художник обратился к нему с мольбой забыть об этой просьбе, и у Варни не хватило сил отказать. Очевидно, что Гоген впал в полное отчаяние. Как только почтовая канонерка отплыла на Таити, он на целую неделю заперся в «Доме наслаждений». Утром 8 мая Тиока нашел Гогена лежащим на кровати и стонущим и решил отправиться за пастором Вернье. Явившись, пастор нашел художника в прострации, не осознающим даже день сейчас или ночь. Он жаловался на страшные боли, причиняемые ему нарывом внизу позвоночника. Вернье вскрыл нарыв. Придя в себя, Гоген рассказал, что с утра два раза терял сознание, но голова его после этого оставалась ясной, и он даже заговорил с пастором о «Саламбо». Это обстоятельство несколько обнадежило Вернье. «Я оставил его лежащим на спине, успокоенным и отдыхающим после нашей беседы», – рассказывал пастор, вернувшись к своим ученикам. Слуги Гогена, как обычно, отсутствовали. «Около одиннадцати, – пишет Даниельссон, – Тиока, явившийся навестить больного, окликнул его снизу, по маркизскому этикету извещая о своем прибытии: „Коке, Коке!“ Не услышав ответа, он взбежал по лестнице и увидел Гогена, который лежал на краю кровати, свесив вниз ногу. Тиока обхватил его, ворча, что тот так неосторожно пытался слезть с постели. Но вновь не получил ответа. Пытаясь оживить Коке, он по обычаю маркизцев принялся кусать его в голову, но ничего не помогало. И тут он наконец понял, что навсегда потерял своего друга и завел погребальный плач, причитая: „Коке умер, не стало у нас защитника, горе нам!“» На столе нашли пустой пузырек, в нем мог быть лауданум или морфий. Похоже было, пишет Даниельссон, что пуст он уже давно. Что произошло в действительности, мы никогда не узнаем. В других источниках упоминается несколько ампул морфия. Так возникла версия о возможном самоубийстве. В записях доктора Потье, прибывшего на остров после смерти художника, но успевшего вовремя, чтобы спасти от огня официальный отчет о смерти Гогена, читаем: «Гоген действительно был очень болен: у него было больное сердце (без сомнения, сифилитический кардиоаортит); в прямом смысле слова его никто не убивал, но, вполне возможно, он был отравлен постепенно. Совершенно уверен, что после смерти Гогена епископ Мартен сжег часть оставшихся полотен». В своих предположениях Потье идет еще дальше: «Возможно, что около двадцати картин большого формата с обнаженными женщинами, которые захватил посланец епископа, сожгли позже; также пропало несколько рисунков и скульптур, сюжеты которых епископ счел кощунственными». В любом случае, даже если Гоген и принял слишком сильную дозу наркотика, то не потому, что решился на самоубийство, и не по неосторожности, а скорее из панического страха перед нестерпимыми болями, месяцами преследовавшими его. И даже если эта доза и ускорила роковую развязку, то не она убила Гогена. Такого же мнения придерживался и пастор. В 1904 году Виктор Сегален, судовой врач с «Дюранс», находившийся тогда на месте трагедии, в письме к Монфреду опровергал слухи о самоубийстве Гогена или об убийстве его врагами: «Я считаю, что его смерть произошла в результате разрыва аневризмы, и это мнение разделяет мой коллега – врач с другого военного тихоокеанского корабля, который видел Гогена за три месяца до кончины». Возможно, это была попытка обойтись без упоминания о сифилитическом аортите. Итак, обнаружив Гогена, Тиока бросился за пастором, чтобы тот попытался сделать художнику искусственное дыхание. Но как Вернье ни торопился, его опередил прослышавший о случившемся епископ Мартен. Он приехал, сопровождаемый двумя братьями из соседней религиозной школы, и объявил, что собирается похоронить покойного на католическом кладбище миссии, поскольку тот был крещен. Тщетно пастор уговаривал устроить гражданское погребение, принимая во внимание хорошо известные взгляды художника, Церковь не собиралась упускать такую добычу. Епископ заполнил бумаги, которые подписали свидетели, одним из которых был Тиока. Напоследок Мартен не удержался от желчного замечания: «Всем известно, что он был женат и у него были дети, но имя его жены неизвестно». Тиоке разрешено было умастить тело Гогена и украсить его цветами, потом его место заняли подручные епископа. Делая ночью уборку, они уничтожили (или забрали с собой, кто знает?) купленные в Порт-Саиде открытки, японские гравюры и, конечно же, картины, рисунки и часть скульптур. Впоследствии Жан Луаз обнаружил в официальном отчете, спасенном буквально из огня, «что два официальных письма с уведомлением о смерти художника были отправлены 23 мая, то есть только через две недели, да и то не во Францию, а пока лишь на Таити». Такая медлительность была совсем не свойственна Пикено, уведомлявшего губернатора, что Эжен Анри Поль Гоген «умер, по-видимому, от сердечной болезни». Создалось впечатление, что на следующий после его смерти день, 9 мая, Гогена похоронили тайком, в отсутствие друзей, на кладбище миссии, водрузив на его могиле большой белый крест, разительно отличавшийся от того, что изображалось на последних полотнах покойного. Страх туземцев перед наказанием за участие в судьбе человека, которого и после смерти не прекратил бичевать епископ, так и не развеялся. Мартен писал в свою конгрегацию Пикпюс: «Ничего выдающегося, кроме внезапной смерти печально известной личности, некоего Гогена, за последнее время не произошло. Этот пользующийся известностью художник – враг Бога и всего, что есть доброго на земле». Эти строки помогают понять характер религиозного погребения Гогена, несомненно, приравниваемого его устроителями к заклинателю злых духов. Что касается Пикено, то он торопил кредиторов Гогена объявиться, обеспокоенный тем, что по дошедшим до него сведениям [не от Клавери ли?) «пассив намного превышает актив, и несколько картин покойного декадентского художника имеют немного шансов найти себе покупателей». В результате такой пессимистический настрой управителя приведет к поспешной распродаже произведений, уцелевших после епископской цензуры. 27 мая приступили к описи. Клавери переквалифицировался в оценщика, ответственного за продажу домашней утвари на аукционе, назначенном на 20 июля. К счастью для нас, 10 августа сторожевой катер «Дюранс» стал на якорь у Хива-Оа. На борту его находился будущий писатель – двадцатипятилетний судовой врач Виктор Сегален, восхищавшийся Таити и знакомый с Гогеном. Узнав о смерти художника, он прямо с причала бросился к «Дому наслаждений». Вот что он написал для «Меркюр де Франс» в июне 1904 года: «Убранство дома выглядело торжественным и погребальным, что соответствовало пережитой в нем агонии: величественное и печальное, немного парадоксальное, оно задавало верный тон последнему акту этой бродяжьей жизни, оно проясняло и раскрывало эту жизнь. Это личность Гогена отразилась в окружающем интерьере и озарила его […] Гоген был чудовищем. Иными словами, его нельзя было отнести ни к одной моральной, интеллектуальной или социальной категории, принадлежности к которой вполне достаточно для определения большинства индивидуумов […] Итак, Гоген был чудовищем, и он был им сознательно и обдуманно». Сегален подъехал к дому: «Напротив небольшой лестницы, которая ведет на приподнятую над землей площадку, в тени маленького наивного домика стоит высушенная солнцем и источенная дождями глиняная скульптура. Перед ней стоит задержаться. Это изображение идола […] порожденное вещими снами художника. Оно необычно в своей разнородности: общий вид напоминает Будду, но сильный рот, близко посаженные глаза и прямой, едва расширяющийся к ноздрям нос явно туземного происхождения – это Будда, который мог бы родиться в стране маори. Вокруг него Гоген разместил героев полинезийских мифов в различных иератических позах». Очевидно, что все это удивительным образом увидено и тщательно продумано человеком, много размышлявшим о маорийской цивилизации. Под статуей Сегален обнаружил стихи, написанные рукой Гогена:
ТЕ ATUA (бог) Да, умерли боги, и, словно деля Их участь, томится и гибнет земля. В дремоте полдневной своей и ночами Она обморочена страшными снами. Со вздохом прелестная Ева ее Глядит на бесплодное лоно свое…
(Пер. Н. Я. Рыковой) Эти стихи, на которые он один обратил внимание, дышат тем же приглушенным, почти сумеречным светом, что и последние полотна художника. Потом Сегален описывает украшенный резьбой вход, две картины в глубине комнаты, выполненные «прямо на деревянных панелях стен. На ярко-синем фоне одной из них по коричнево-охряной, почти что красной земле тихо бредет группа туземцев». О мастерской он пишет, что она была «в беспорядке увешана полинезийским оружием». Также он замечает «полный трагизма» автопортрет «У Голгофы» и еще «один портрет, недатированный и неподписанный, видимо, более поздний; на нем наклонное положение головы подчеркивает крепкое сложение художника и властную линию носа». Речь идет о том «Автопортрете», где изображенный в очках Гоген, кажется, готов вечно противостоять всему миру. (Сейчас он находится в Музее искусств в Базеле.) «Наиболее интересное произведение в мастерской, несомненно, является и наиболее ценным», – так Сегален отзывается о картине «Материнство», написанной в 1899 году и ныне украшающей собой коллекцию Рокфеллеров. «И последней неожиданностью, – добавляет Сегален, – оказалось полотно, созданное Гогеном в последние мгновения его жизни в этой стране тепла и света, – это видение ледяной бретонской зимы, которому были отданы последние прикосновения кисти художника». Намеренное сходство изображения на «Автопортрете» и на полотне «У Голгофы» не оставляет сомнений, что оба они были написаны примерно в одно и то же время, незадолго до смерти, когда Гоген пытался в сравнении увидеть в своих чертах приближение надвигающейся старости и беды. То, что он поставил рядом «Материнство» и «Бретонскую деревню под снегом», наводит на мысль, что, перебирая в памяти свои произведения, он посчитал эти два полотна очень важными, но не из-за сюжета, не из-за темы. Напомним, что «Материнство» – это один из вариантов картины, отправленной Гогеном Воллару и купленной позже русским коллекционером Щукиным (теперь она находится в Эрмитаже). Сегален задался тогда вопросом: что же все-таки «могли дать Гогену эти полудети» с Маркизских островов? И сам себе ответил: «Великолепные образцы, которые он осмелился по-своему преобразить; певучие мотивы, в которых сквозь голубые и влажные колебания воздуха прорывались янтарно-желтые теплые ноты; сверкающую маслянистую плоть, на которой дрожали на солнце золотые искры; позы, наконец, по которым он схематически представил маорийскую физиологию, скорее всего, и являвшуюся их истинной философией. Гоген никогда не искал под прекрасной оболочкой загадочную канакскую душу – рисуя туземцев, он сумел стать анималистом». В связи с этим Сегален писал, что «напрасно и глупо говорить об аморальности в стране, где слово стыд является английским неологизмом, где это слово и определяемое им чувство едва ли относятся к сексуальным отношениям, где девственность не более, чем миф, обозначаемый греческим словом, верность возлюбленному – нелепость, бескорыстная любовь – несуразица, а женщина – всего лишь изысканное животное. Но, надо признать, животное цивилизованное, поскольку перемежает любовные игры пением, прерывая его для того, чтобы перечислить наши французские департаменты, включая субпрефектуры». Что касается цивилизации, то Сегален был полностью согласен с Гогеном, предрекавшим «скорое вырождение» жителей Маркизских островов. «От опия они выглядели изможденными, страшные перебродившие соки невиданным доселе дурманом постепенно разрушали их организм, а сифилис наградил бесплодием». Но вернемся в «Дом наслаждений» той поры, когда он еще не опустел, пока не отправили в Папеэте вещи, которые власти Маркизских островов сочли ценными: картины, рисунки и книги. Означенные власти во главе с епископом показали себя еще слишком либеральными по сравнению с так называемыми «экспертами», разбиравшими имущество художника перед торгами, которые должны были состояться 2 сентября 1903 года. «Сборщик налогов Вермеерш, – писал Ле Пишон, – обратился к художнику Ле Муану с просьбой помочь ему приготовить опись, и вместе они выбросили на свалку (по мнению эксперта, „в надлежащее им место“) огромное количество рисунков, эскизов, мятых бумажек, записанных мыслей, незаконченных черновиков и скульптурных набросков, свидетельствовавших, по словам Ле Муана, не о „гениальном мышлении“, а о „сальном воображении“. Картины, как и следовало ожидать, были распроданы за бесценок». Единственный, кто выиграл от этого, был Сегален, он истратил все свое жалованье на рукописи и книги, купил за шестнадцать франков все деревянные скульптуры, украшавшие «Дом наслаждений», за четыре франка палитру художника и за восемьдесят пять франков семь картин. Среди них были автопортрет из картины «У Голгофы» и «Бретонская деревня под снегом», за которую оценщик просил семь франков, демонстрируя ее вверх ногами и дав ей неожиданное название «Ниагарский водопад». Последний «Автопортрет» остался у Ки Донга, вполне заслужившего его за свою неизменную верность Гогену. Лейтенант Кошен (сын политического деятеля и брат историка революции) увез с собой картину «Материнство», купленную за сто пятьдесят франков (все его жалованье), назвав более высокую цену, чем… губернатор Пети, предлагавший сто тридцать пять франков. Тот, похоже, признал наконец талант человека, которого позволял преследовать, даже не удосужившись познакомиться с ним лично. В письме к Монфреду, который получил к тому времени рапорт министерства колоний об исчезновении нескольких рукописей Гогена, Сегален успокоил его насчет книги «Ноа-Ноа». «Господин Пети намеревался перелистать эту книгу, которую ему доверил сборщик налогов. Но потом губернатор тяжело заболел и поспешно уехал. Рукопись по недосмотру оказалась среди его багажа, и губернатор, которому это стало известно и который в настоящее время почти при смерти, заявил, что по приезде во Францию не медля вернет рукопись по принадлежности». А тем временем, как пишет Перрюшо, Пикено успел потребовать у губернатора Пети, чтобы сержант Клавери был отослан из Атуоны «за плохое исполнение административных обязанностей» и за то, что без его ведома «поддержал судебное преследование против господина Гогена». Управитель назначил следствие, из которого «со всей очевидностью выяснилось, что ряд фактов, на которые указывал покойный, подтвердились». Пети удовлетворил просьбу своего подчиненного. Но вскоре вместо Пети, умершего в Австралии, назначили другого губернатора, и, к удивлению и негодованию Пикено, сержант Клавери вновь водворился в Атуоне. Три недели спустя ему дали чин унтер-офицера… Похоже, что, кроме Пикено и Пети, позволивших себе взглянуть правде в глаза и разобраться, наконец, кем же являлся Гоген на самом деле (а второй, может быть, даже испытал угрызения совести), все остальные представители колониальной власти и правопорядка не поняли ровным счетом ничего. Вернее, не захотели понять. В итоге Пикено было выказано недовольство тем, что он посмел удивиться возвращению Клавери. По сообщению Луаза, в спасенном от сожжения отчете есть запись, датированная 1 августа, то есть спустя три месяца после кончины Гогена, где рядом с именем художника значится: «сорок пять тысяч франков получить в качестве налогов», из которых, как известно, двадцать тысяч семьдесят пять франков являлись штрафом. Далее Луаз добавляет: «Следующий за этим комментарий подкупает своей непринужденностью: „Все это необходимо востребовать, и с сегодняшнего дня [подчеркнуто] надлежит осуществлять борьбу со строптивцами. Господину заместителю специального агента [имеется в виду жандарм] будет чем пополнить свой сейф; тем более что имеющаяся у меня кассовая наличность не позволяет послать ему денег“. В связи с этим вспоминаю слова, сказанные мне как-то Гогеном: „Штраф в сто франков для туземца то же самое, что тысяча франков для любого европейца или китайца“». По воспоминаниям Шассе, вышедший в отставку Шарпийе с умилением вспоминал «мэтра Поля Гогена», этого «выдающегося человека» и «несчастного великого художника». «Это был человек, каких я в жизни не видывал, – рассказывал он. – Прозорливец». Письмо, опубликованное в каталоге к выставке Гогена в Париже в 1949 году, представляет нам нового Клавери, который содержал табачную лавочку в Верхних Пиренеях и чтил память художника еще более пылко. Он «благоговейно показывал покупателям маленькую витрину, где хранились деревянные скульптуры того, кого он когда-то преследовал и кто теперь сделался его кумиром». Как говорит Солженицын: «Они любят только мертвых». Урсула Френсис Маркс-Ванденбрук, писавшая дипломную работу в Сорбонне, получила доступ к архивам французских колоний, где обнаружила два отчета о Маркизских островах. В первом какой-то администратор отмечает, что «туземцы прежде всего привыкли бояться миссионеров и жандармов, причем страх перед одними подкреплялся страхом перед другими». В другом читаем, что конгрегация епископа Мартена «занималась единственно тем, чтобы утвердить на Маркизах свою власть, приобретая земные богатства с помощью религиозной пропаганды под предлогом воспитания, утверждения морали и насаждения французского влияния». Враги Гогена являлись врагами туземцев и их культуры. Он умер от столкновения с ними. Конечно, у него был трудный характер, но пропасть между его взглядами и поведением колониальных властей в любом случае была непреодолимой. И неизвестно, преодолена ли она даже теперь, после деколонизации.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|