Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Ю. Давыдов 3 страница




«Прекрасный человек», – писал В. Г. Короленко, опросивший коллег Ивана Иванова по академии.

И посему вроде бы не стоило удивляться сообщению мемуариста: Ивана Иванова судили по процессу каракозовцев, уготовили ссылку в Сибирь, да по младости лет ограничились высылкой из Москвы, а потом дозволили вернуться под сень наук[30].

Но если мемуарист не обязан не доверять своей памяти, то следователь от истории обязан проверять мемуариста.

В стенограммах каракозовского процесса действительно встречаешь Иванова. Встречаешь дважды. Да только один – сын полковника, другой – дворянин, и оба не Иваны, и оба не из Земледельческой академии, а из Московского университета…

В официальном издании, где числился студент Иван Иванов, указан и его тезка, студент Сниткин. Тут‑ то и обнаруживается ниточка крепкая.

Этого Сниткина навестила однажды замужняя сестра. У самовара собрались товарищи ее брата. «Разговор зашел о литературе, – писала впоследствии Анна Григорьевна, – и студенты разделились на две партии: поклонников Федора Михайловича и его противников. Один из последних стал с жаром доказывать, что Достоевский, выбрав героем „Преступления и наказания“ студента Раскольникова, оклеветал молодое поколение… Загорелся тот молодой спор, когда никто не слушает противника, а каждый отстаивает свое мнение. В горячих дебатах мы не заметили времени, и вместо часа я пробыла у брата более двух. Я заторопилась домой, и все мои собеседники обеих партий пошли провожать меня до подъезда»[31].

Можно предположить, что в тот зимний, морозный день был у Сниткина и Иван Иванов: они дружили. Три года спустя именно Иван Сниткин много и часто рассказывал об Иване Иванове – какой тот умный и сердечный, какая у него твердая воля, как Иван Иванов поддерживал его, Сниткина… Рассказывал и племяннице, и сестре, и ее мужу.

Мужем Сниткиной был Достоевский.

Осенью 1869 года писатель жил за границей, в Дрездене. Читая газеты, а он читал их насквозь, Федор Михайлович заключил, что в Петровской академии вот‑ вот вспыхнут политические волнения. И посоветовал жене поскорее вытребовать брата‑ студента в Дрезден. Сниткин послушался. Заглянув в упоминавшиеся официальные издания, можно датировать его отъезд: 18 октября.

По словам дочери Достоевского, Иван Иванов торопил «своего молодого товарища» и, зная его «несколько нерешительный характер», сам просил директора академии предоставить Сниткину отпуск. Иван Иванов хлопотал и о скорейшей выдаче ему заграничного паспорта, сам и на вокзал проводил, словно бы тоже беспокоился, как бы Ванечка не попал в «историю», хотя Сниткин не только не состоял членом «Народной расправы», но даже и не подозревал о ее существовании. Потому, видать, и торопил, что не желал аполитичному Ванечке во чужом пиру похмелья.

Стало быть, уже в октябре, то есть месяца два с небольшим после возвращения Нечаева из Женевы в Россию, «Народная расправа» имела кое‑ какие силы. Но как раз тогда же и возникли разногласия Ивана Иванова с Сергеем Нечаевым.

Сперва частные, а вскоре и существенные. Сперва по академическим поводам – Иванов не желал зря рисковать товарищами, а Нечаев, как недавно в Питере, настаивал на «крайностях»; потом – по вопросу важному, первостепенному.

Если последним доводом королей были пушки, то Нечаев любой спор нокаутировал возгласом: «Так приказал Комитет! » Иван же Иванов все сильнее сомневался в реальном существовании Комитета. Эта настороженность, эти сомнения были, вероятно, следствием ишутинской истории.

Есть свидетельство знакомства Иванова с Николаем Ишутиным. В 1863–1866 гг. тот возглавлял московское революционное сообщество. Центр его назывался примитивно‑ устрашающе: «Ад». Ишутин уверял Иванова: наша организация – «мировая, многочисленная». Но вот полиция разгромила ишутинцев, и «чертей»‑ то в «аду» оказалась всего‑ навсего горсть.

При очередном нечаевском козырянии «Комитетом» Иван Иванов отрезал: «А я и Комитета не послушаю, коли вздор прикажет! » Это уже был бунт на корабле.

Произнеся «а», Иванов произнес «б»: высказался в том смысле, что Комитет – псевдоним Нечаева. Это уже был удар в солнечное сплетение.

Мандат, выданный Бакуниным? Иванов не пал ниц. Это уж было едва ли не оскорбление «патриарха».

Если верить Успенскому, Иванов замыслил раскол. Он намеревался создать свою группу. И притом на тех же основах, что и нечаевская. Это уж был крах монолита.

Другие нечаевцы именно об этом‑ то и промолчали. Жаль. Неизвестно, что тут имелось в виду: организационные основы или идейные?

Объективности ради еще раз заглянем в мемуары А. Г. Достоевской. По ее словам, братец Ванечка, покидая Петровское, уверился в том, что его благоприятель коренным образом изменил свои убеждения[32]. К согласью не тянет. Но не оттого, что влечет к идеализации Иванова. Нет. Во‑ первых, тот же Сниткин подчеркивал твердость его характера. Во‑ вторых, Иванов вряд ли откровенно рассуждал с Ванечкой – и в молодости, и в старости тот чужд был «политики». В‑ третьих, изменение, да еще коренное, непременно отметили бы сами нечаевцы. Ведь изменение взглядов с легкостью необыкновенной трактуется изменой. А уверенность в ней была душевной потребностью всех подручных Нечаева.

Как бы ни было, главным, существенным нам представляется результат конфликта между Нечаевым и Ивановым.

Именем Комитета Сергей Нечаев объявил Ивана Иванова не только раскольником, но и предателем, шпионом, наймитом тайной полиции, внедренным в организацию. Именем Комитета Сергей Нечаев потребовал ликвидации Ивана Иванова. Крови потребовал, смерти.

В монографии В. Г. Базанова сказано: «На участников „Народной расправы“ легла густая тень Нечаева, и она заслонила личности, индивидуальности, в ряде случаев очень яркие»[33]. Примером взяты Петр Успенский и Иван Прыжов: первый – незаурядный поэт, неопубликованные стихи которого должны быть изучены; второй – талантливый этнограф и литератор.

Творчество Петра Успенского, вероятно, заслуживает внимания. Ну хотя бы потому, что немногих преднамеренных убийц господь наделил поэтическим даром. О горчайшей судьбине Прыжова писали и, думается, еще будут писать.

Третий тоже не нуль: Алексей Кузнецов, натуралист, работал над диссертацией; годы спустя его встретил в Сибири известный революционер Феликс Кон, отозвался восторженно: «Высокообразованный, благородный, полный самопожертвования, торопящийся на помощь всякому, кто только в ней нуждался, Кузнецов вскоре после прибытия в Нерчинск завоевал всеобщее уважение».

Четвертый – совсем зеленый Николай Николаев – не в счет: он весь так и светился обожанием своего кумира.

Исключая Николаева, к нечаевцам можно отнести те строки из частного письма автора «Бесов», где он отнюдь не всех и каждого из них причислял к «идиотическим фанатикам».

Вот этим‑ то людям в середине ноября 1869 года Нечаев и объявил о предательстве Иванова, этих‑ то и обязал – именем Комитета – ликвидировать его. Будь они «идиотическими фанатиками», можно бы положить дело в криминалистическую папку. Но тут если и патология, то не медицинская.

Итак, перед четверкой встал роковой вопрос. Пятый – он же первый – решил его загодя. При этом закоперщик от участия в расправе не уклонялся: он был не из тех, кто загребает жар чужими руками, а сам остается в сторонке.

Повторяем, Николаев не в счет, спрос с него мизерный. Нас занимают «личности, индивидуальности»: энергичный Петр Успенский, талантливый Иван Прыжов, благородный Алексей Кузнецов.

Успенский колебался минутно: решая все теоретически, он не шарахался от практики. Прыжов ужаснулся и согласился. Кузнецов не поверил в предательство и… опустил глаза долу.

Личности, индивидуальности стушевались. Ибо: Комитет отождествлялся с идеей; идея и Комитет отождествлялись с Нечаевым; Комитет (Нечаев) мог белое назвать черным – и белое следовало признать черным.

В середке капкана работала пружина, избавляющая нечаевца от необходимости принимать личное решение. Когда‑ то еще психиатры догадаются оберегать людей от стрессов и тем возвращать им здоровье, но здоровье ползунков, а Нечаев‑ то уже догадался.

Все это вместе растворяло «я» нечаевца в «мы» нечаевцев и уже тем самым избавляло от персональной ответственности. Все это вместе возводило уголовное деяние в степень политического, якобы оправданного целями революции, необходимостью исторической. Что же до группового участия в убийстве, то оно получало оттенок коллективного причастия жертвенной кровью, а проще сказать – трансформировало идейную близость в род круговой поруки.

 

 

 

В пятницу, 21 ноября 1869 года, Нечаев покончил с Иваном Ивановым.

Во вторник, 25 ноября, труп обнаружен в лесу Петровско‑ Разумовского и опознан студентами академии.

В среду, 26 ноября, в доме купца Камзолкина на 1‑ й Мещанской произведен обыск. Он был задуман еще до гибели Иванова и с нею не соотносился. Однако документы, обнаруженные в квартире Петра Успенского, дали ясное указание на связь «Народной расправы» с расправой над Ивановым – он значился в списках организации. Изъяты были жандармами и «Общие правила организации», и книжечка на «неизвестном языке» – шифрованный экземпляр «Катехизиса революционера», вскоре дешифрованный умельцами Третьего отделения.

Начались аресты. Нечаевские подручные попались все до единого. Аресты продолжались; хватали и тех, кто вовсе не принадлежал к «Народной расправе». Тайная полиция действовала старой методой – чем больше загребаешь, тем внушительнее выглядишь. Царь и сановники высшего ранга действовали новой методой – кропить кровью Иванова всех революционеров скопом, каждого в отдельности; публикацией «Катехизиса» вымазать, как дегтем, идеалы освободительного движения.

Тюрьмы заполнялись арестантами.

Следственная комиссия проливала семь потов.

В июле 1871 года открылись заседания особого присутствия Петербургской судебной палаты по делу о заговоре, направленном «к ниспровержению установленного в Государстве Правительства». Если бы стенографический отчет процесса превратили в типографический, он составил бы «громадный том в шестьдесят с лишним печатных листов».

Четверых нечаевцев приговорили к долгосрочной каторге.

Нечаева не было на скамье подсудимых. И быть не могло: вскоре после кошмарного происшествия в Петровском он благополучно оставил пределы России.

 

 

 

В январские дни семидесятого года Герман Лопатин пришпоривал коня. Сбежав с гарнизонной гауптвахты, Лопатин поступил хитро и расчетливо: притаившись в городе, терпеливо выждал, пока утихнет переполох, а потом уж и пустился в путь на Ростов, до железной дороги.

Эпизоды его первого бегства из‑ под стражи опускаем. Не потому, что чураемся детективного жанра (напротив, как и многие, питаем к нему слабость), а потому, что надеемся дать волю приключенческому духу, описывая другой побег, совсем уж головокружительный. Да и нельзя нам надолго упускать из виду Нечаева. До его встречи с Лопатиным остается несколько месяцев.

Поразительна кинематографическая быстрота, с какой Лопатин разузнал подробности преступления в Петровском‑ Разумовском. Поразительна и отвага, с какой беглец из Ставрополя, повсеместно искомый, произвел свое «дознание» в эпицентре тогдашнего жандармского шабаша.

А сейчас, весною, Лопатин уже не всадник в бурке, а пассажир с портпледом: он едет в Швейцарию. Едет, разумеется, нелегально.

 

 

 

Огарев и Бакунин, известившись об арестах в России, страшно беспокоились – «наш бой», «наш мальчик», «наш тигренок», – ласково и тревожно повторял Бакунин. И вот Нечаев – цел и невредим. Бакунин сам о себе сказал: «так прыгнул от радости, что чуть не разбил потолка старою головою».

Один из тех эмигрантов, кто хорошо знал еще «петербургского» Нечаева, «нашел его совершенно неизменившимся»: «это был все тот же худенький, небольшого роста, нервный, вечно кусающий свои изъеденные до крови ногти молодой человек, с горячими глазами, с резкими жестами».

Нет, его не преследовала мученическая тень Ивана Иванова. А если бы кому‑ нибудь пришла охота морализировать, то Сергей Геннадиевич презрительно отмахнулся бы. Впрочем, никто, кажется, и не морализировал. Все было ясно: глава «Народной расправы» убрал предателя…

«Нечаевская история» заставляет призадуматься над тем затаенным, а то и открытым восторгом, который возникает перед «сильной личностью», в чем бы ни проявилась ее сила. Поклонение и восторг от неведения – это бы еще куда ни шло, так нет, и при «ведении» тоже.

Где‑ где, а уж в Петровской‑ то академии мало кто верил в измену Ивана Иванова. И что же? В Отделе рукописей Ленинской библиотеки, как любезно указал нам литературовед А. В. Храбровицкий, хранятся неопубликованные отрывки повести Короленко «Прохор и студенты». В одном из отрывков приведено письмо студента‑ петровца к приятелю, живущему в деревне. В нечаевской истории, заявляет автор письма, личность проявлена грандиозно, «берет на себя великое дело».

Еще примечательнее, если не сказать – ужаснее, заявление Кузнецова, участника убийства. На склоне лет (он умер в 1928 году в Москве, в «Доме Ильича», как называлось общежитие ветеранов революции) А. К. Кузнецов писал: «Несмотря на то, что Нечаевым было поругано и затоптано то, чему я поклонялся, несмотря на то, что он своей тактикой причинял огромные нравственные страдания, – я все же искренне преклоняюсь перед Нечаевым, как революционером». Геркулесовы столпы всепрощения? Или то море тьмы, которое древние предполагали за геркулесовыми столпами? Странная (мягко выражаясь) логика, позволяющая усматривать в убийстве трагедию убийцы, а не трагедию убитого…

Что ж до женевских эмигрантов, то они знать не знали Ивана Иванова, знали одно – предатель. Не восторгаясь, они все же испытывали скрытую оторопь перед тем, кто «отворил» кровь. Правду сказать, и в этой оторопи было что‑ то близкое восторгу перед «сильной личностью».

Огареву же с Бакуниным важнее всего было то, что «наш тигренок» в столь краткий срок создал и Комитет и организацию. Уверенность в том подкрепляли газеты – и русские и иностранные. Особенно последние: во всех университетах России возникли тайные общества; в лесах притаились отряды разбойников, готовых к действию; в империи началось движение, цель которого уничтожение самодержавия и «создание самостоятельного коммунистически организованного общества»; Бакунин – вождь, Нечаев разыскивается, за его обнаружение и арест обещано крупное вознаграждение.

Задолго до знакомства с Нечаевым Бакунин подчеркнул: «мы не абстрактные революционеры», а «русские, живущие только для России и ощущающие потребность в беспрестанных свежих сношениях с живою, деятельною Россиею, без которой мы давно бы выдохлись».

Как было не обнимать Нечаева? Правнук и внук крепостных – уже это одно излучало неотразимо‑ пленительное обаяние. Огарев с Бакуниным наверняка согласились бы с Львом Толстым, сказавшим (в 1863 году), что «в поколениях работников лежит и больше силы, и больше сознания правды и добра, чем в поколениях баронов, банкиров и профессоров».

Глядя на Нечаева как на деятельного и живого представителя молодой России, «не абстрактные революционеры» долго не могли взять в толк, что нечаевский «Комитет» всегда был абстракцией, а нечаевская «Народная расправа», и прежде‑ то немногочисленная, стала абстракцией. Лучше всех знал это сам Нечаев. Но именно он ни за что не признался бы в этом.

Зато «Народная расправа» как периодическое издание фикцией не была. Первый номер Бакунин с Нечаевым выдали в свет прошлым летом; второй – теперь, зимой семидесятого. И приложили арестную хронику. Весной того же семидесятого Нечаев ударил в «Колокол», зазвучавший хотя и не по‑ герценовски, но с участием Огарева.

При подготовке этих изданий между Нечаевым и «патриархами» пробежала кошка. Бакунин учуял в «тигренке» тягу к авторитарности. Впрочем, кошка была серой, а не черной. Разрыва не последовало.

Дорожа Бакуниным, Нечаев ходил вокруг него бдительным дозорным. И едва обнаружив «поползновения» лопатинского кружка, тотчас ощетинился. Он взял перо и бланк с грифом «Бюро иностранных агентов русского революционного общества „Народная расправа“»:

«Русскому студенту Любавину, живущему в Гейдельберге.

Милостивый государь! По поручению Бюро я имею честь написать вам следующее. Мы получили из России от Комитета бумагу, касающуюся, между прочим, и вас. Вот места, которые к вам относятся: „До сведения Комитета дошло, что некоторые из живущих за границей баричей, либеральных дилетантов, начинают эксплуатировать силы и знания людей известного направления, пользуясь их стесненным экономическим положением. Дорогие личности, обремененные черной работой от дилетантов‑ кулаков, лишаются возможности работать для освобождения человечества. Между прочим, некто Любавин завербовал известного Бакунина для работы над переводом книги Маркса и, как истинный кулак‑ буржуа, пользуясь его финансовой безвыходностью, дал ему задаток и в силу оного взял обязательство не оставлять работу до окончания. Таким образом, по милости этого барича Любавина, радеющего о русском просвещении чужими руками, Бакунин лишен возможности принять участие в настоящем горячем русском народном деле, где участие его незаменимо. Насколько такое отношение Любавина и ему подобных к делу народной свободы и его работникам отвратительно, буржуазно и безнравственно, и как мало оно разнится от полицейских штук – очевидно для всякого немерзавца…“»

Закрыв кавычки, то есть перестав цитировать самого себя, Нечаев говорит уже от имени «Комитета», то бишь опять же от своего имени:

«Комитет предписывает заграничному Бюро объявить Любавину: 1) что если он и ему подобные тунеядцы считают перевод Маркса в данное время полезным для России, то пусть посвящают на оный свои собственные силенки, вместо того, чтобы изучать химию и готовить себе жирное профессорское место; 2) чтобы он (Любавин) немедленно уведомил Бакунина, что освобождает его от всякого нравственного обязательства продолжать переводы, вследствие требования русского революционного Комитета».

И заключил, как налетчик: в противном случае, мсье, мы обратимся «к вам вторично путем менее цивилизованным».

Могут сказать: Нечаев действовал искренне. От такой искренности, как и от подобной праведности, шибает пыточным застенком. О чем и дал ясно понять человек, умевший пользоваться не только средствами почтовой связи. Могут спросить: знал ли Бакунин об этом письме? Ответим: впоследствии утверждал – нет, не знал.

Проясним ситуацию.

Читатель, вероятно, еще не забыл, как весною шестьдесят девятого наведывался в Женеву друг Лопатина, Михаил Негрескул. Он пытался объяснить Огареву и Бакунину, что за личность Сергей Нечаев. От Негрескула отмахнулись, как от докучливого доктринера. Но его деловое посредничество Бакунин принял.

Без труда догадавшись о безденежье Бакунина, надо сказать, хронически‑ тяжком, и не забыв питерские разговоры в «лопатинском круге» о крайней необходимости русского перевода «Капитала», Негрескул немедленно списался с Любавиным, находившимся тогда в Петербурге. Любавин снесся с издателем Поляковым. Поляков объявил: тысяча двести за все, триста рублей вперед. Задаток был прислан через Любавина.

Однако дело с переводом не заладилось. Об этом Бакунин не раз упоминал в своей переписке. Приходят на память сетования Герцена, который в свое время тоже предлагал Бакунину литературную работу: «Иль он откажется, или не сдержит слова».

Любавин, получив грозную директиву за номером и на бланке, опротестовал ее письмом к Бакунину. Тот лучше выдумать не мог, как надуться: вы, сударь, грубите, посему от перевода отказываюсь, аванс верну.

Инцидент, однако, не был исчерпан. Повисев черной тучей, он слился с другой, еще более мрачной, и этот грозовой фронт быстро двинулся в сторону Женевы.

 

 

 

В Женеву приехал Лопатин.

Один последователь Нечаева как‑ то изрек, сопроводив свое замечание небрежным жестом: у старых революционеров есть только одно «достоинство» – то, что они старые, Лопатин так не думал. Он думал, как Герцен.

Об Огареве, больном, страдающем запоями, Герцен говорил: Николай Платонович разрушил себя, «но остатки грандиозны». О Бакунине, с которым нередко и далеко расходился, говорил: «слишком крупен, чтобы о нем судить бесцеремонно». И предупреждал молодых: не полагайтесь на то, что каждое новое поколение лучше предыдущего.

Лопатин вовсе не намеревался бить стекла. Единственное, чего он желал, и желал страстно, так это изобличить Нечаева. По твердому убеждению Лопатина, нечаевские «катехизисные» построения, нечаевское «дело» были явлением глубоким и страшным, как омут. Омут следовало обозначить на штурманской карте освободительного движения. Близ омута надо было выставить сигнальный, предупреждающий, негасимый огонь.

Уже само по себе намерение не падать на колени перед авторитетами, чьи имена трепетно дороги с юности, делает честь Лопатину. Часто повторяют: «…истина дороже». И еще чаще истиной поступаются. Лопатин не поступился.

Взламывая лед хронологии и опережая ход событий, сообщим читателю два факта. Они ярче, весомее долгих рассуждений о душе Лопатина.

Много лет спустя, когда уж Бакунин давным‑ давно был погребен на чужбине, Герман Александрович, отдавший двадцать с лишним лет Шлиссельбургу, поехал в Тверскую губернию, в Прямухино, в родовое бакунинское гнездо, о котором Бакунин с такой щемящей печалью думал на закате своих дней. Лопатин побывал в старом доме, постоял на берегу речки Осуги – поклонился давнему недоброжелателю, о котором никогда не судил «бесцеремонно».

В том же девятьсот тринадцатом Лопатин прочитал мемуары Г. Н. Вырубова. Лопатин знавал, но не уважал этого философа. Его воспоминания «взбесили» Германа Александровича; в особенности «гнусные клеветы по адресу Нечаева»… Берешь журнал «Вестник Европы», находишь: Нечаев «ловкий шарлатан, чрезвычайно низкой нравственности». Гм, это, что ли? Разве Лопатин думал иначе? На той же странице – Нечаев «эксплуатировал революцию для своих личных целей». И опять недоумеваешь… Но, может быть, Герман Александрович предполагал в натуре Нечаева нечто от Макиавелли? Не в нарицательном смысле, какой привычно возникает из самого понятия «макиавеллизм», а внутренние диссонансы, мучившие средневекового политика и мыслителя при столкновении благородной цели (справедливость, благо народа) со средствами, избранными для ее достижения. Или – как знать? – не поместил ли он Вырубова на место Нечаева, не вообразил ли кабинетного чистоплюя в каменном мешке, а поместив, увидел фигуру нелепую, трагикомическую? И вознегодовал на безапелляционность вырубовских суждений. Так иль не так, важно то, что старик Лопатин ничуть не обрадовался уничижению своего давнего противника.

Но все это почти полвека спустя, а сейчас, в мае 1870 года, здесь, в Женеве, молодой Лопатин бурно атаковал и Нечаева, и Бакунина с Огаревым. Сражаясь с Нечаевым, сражался за нечаевцев: оглянитесь и одумайтесь. Сражаясь с Бакуниным и Огаревым, сражался за Бакунина и Огарева: да отверзутся ваши очи.

Незадолго до смерти, отклоняя юбилейные «величания», Герман Александрович писал, что вовсе не робеет даже в людных аудиториях, но лишь в том случае, если убежден в необходимости высказаться: «Тогда я весь – огонь и натиск».

На женевских встречах он как в штыки ходил.

Нечаев бежал из Петропавловской крепости?

Невозможность физическая!

Нечаев выбросил из тюремной кареты записку с призывом к студентам?

Ложь! Из тюремной кареты ничего не выбросишь. И крепость, и эта записка, написанная вовсе не под арестом, – все ложь.

Письмо Любавину? Тот же подлый прием, что и объявление шпионом несчастного Ивана Иванова!

Нечаев создал мощную организацию?

Обман!

Нечаев создал Комитет?

Комитета не было!

Иван Иванов предатель?

Нет, революционер, убитый революционерами.

Лопатин дал десятки доказательств своей правоты.

И подвел итог: реальный Нечаев создал легендарного Нечаева. Все это было бы смешно, когда бы не было так гнусно.

Еще до очного знакомства с Марксом Лопатин, в сущности, стоял на его этической позиции: отвращение ко всякому культу личности, ко всему, что содействует суеверному преклонению перед авторитетами[34].

Еще до очного знакомства с Марксом и Энгельсом Лопатин, в сущности, подготовил материал для оценок Нечаева и нечаевщины, те высказывания, которые столь логически несокрушимо и столь обжигающе эмоционально они изложили в докладе конгрессу Интернационала – «Альянс социалистической демократии и Международное Товарищество Рабочих».

В этом докладе полностью помещен «Катехизис революционера». Анализируя систему взглядов Бакунина – Нечаева, авторы, в частности, подчеркивали: если принять такие основания для будущего общества, то будущее общество далеко превзойдет Парагвай преподобных отцов иезуитов[35].

В начале нашего века, выбравшись из шлиссельбургского застенка, Лопатин приехал в Париж. Там нашел он часть своего архива. А вернувшись в Россию, посетовал: очень, мол, досадую на то, что оставил во Франции свою «переписку с Бакуниным по известному пресловутому делу». Сравнительно недавно она обнаружена в фондах отдела «Славика» Парижской национальной библиотеки – в бумагах старшей дочери Герцена, Наталии Александровны, умершей в 1936 году. Лопатин был с ней дружен.

Все ясно? Нет, не все. Ведь Лопатин, насколько нам известно, так и не встретился с Н. А. Герцен, хотя в записной книжке Германа Александровича и отмечен ее адрес. И потому это еще вопрос, исчерпана ли библиотечной находкой переписка Лопатина с Бакуниным…

Борьба по «пресловутому делу» была особенно острой не с Огаревым, а именно с Бакуниным. Ветеран не желал признавать поражение, нанесенное новобранцем? Да, но такое объяснение лежит на поверхности. И сама по себе медленность бакунинской капитуляции, и то, что она, правду сказать, не стала безоговорочной, окончательной, – все это обусловлено глубинными причинами.

 

 

 

Герцен сказал о Бакунине: «Его былое дает ему право на исключение, но, может, было бы лучше не пользоваться им».

Последуем совету Герцена.

В былом Бакунина были баррикады, австрийские и саксонские тюрьмы, ожидание смертной казни, крепости Петропавловская и Шлиссельбургская.

Былое – было; были и думы: обширная «Исповедь», адресованная из равелина Николаю Первому, плюс прошения, адресованные из каземата Александру Второму.

«Исповедь» мечена царским карандашом; пометки большей частью одобрительные. Николай сказал: Бакунин «умный и хороший малый, но опасный человек… Его надобно держать взаперти».

«Опасного человека» держали три года в Алексеевском равелине и столько же на острове в истоке Невы. Там, в Шлиссельбурге, он перенес жесточайшую цингу, всех зубов лишился. Но «хорошего малого», автора «Исповеди» взыскивали милостями: ни в равелине, ни в Шлиссельбурге никому от века не давали свиданий; Бакунину давали, и притом продолжительные. Вот соузник его, польский патриот Валериан Лукасинский, тот не был «хорошим малым», сидел в Светличной башне почти сорок лет. Цари сменялись, Лукасинский оставался в крепости, где и скончался. А Бакунина вскоре после воцарения Александра Второго отправили в Сибирь. Не в рудники – на поселение, и не в улусе, а в городах. И разрешили навестить проездом родовое гнездо Прямухино, Тверской губернии.

Из Сибири Бакунин писал в Лондон – Герцену. Упомянул и о своей равелинной исповеди. Именно упомянул: «Я подумал немного и размыслил, что перед jury[36] при открытом судопроизводстве, я должен бы был выдержать роль до конца, но что в четырех стенах, во власти медведя, я мог без стыда смягчить формы…» И далее: исповедь была написана «очень твердо и смело».

Если смелостью считать хулу на Запад вообще, на немцев в частности, то смелость была. Если твердостью считать призыв к русскому царю возглавить славянство, то твердость была. И опять смелость: «Буду говорить перед Вами, как бы говорил перед самим богом, которого нельзя обмануть ни лестью, ни ложью». И опять твердость: «Потеряв право называть себя верноподданным Вашего Императорского Величества, подписываюсь от искреннего сердца кающийся грешник Михаил Бакунин».

Вот какие пассажи отречения от своего былого обернул он ватой «смягченных форм». И это тот, над ликом которого Блок начертал одно слово: «Огонь»?!

Десятилетия тюремная «Исповедь» Бакунина хранилась в особом пакете в кабинетном шкапу шефа жандармов. После революции, в самом начале двадцатых годов, она была опубликована.

Тотчас на память – пушкинское: «Толпа жадно читает исповеди, записи etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы, – иначе».

Не будучи постным моралистом, все ж не очень‑ то охотно приемлешь это «иначе». Но сейчас не о том. Отнюдь не все, далеко не все читавшие «Исповедь» злорадно хихикали. Нет, одни усматривали в «Исповеди» рецидив дворянского смирения перед первым дворянином империи; другие – исповедь, но без покаяния; третьи – потрясающие, почти предсмертные эмоции узника, жаждущего движения, жизни, борьбы; четвертые – исповедальную прозу, не уступающую шедеврам Руссо и Толстого.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...